Решаем вместе
Есть вопрос? Напишите нам
top-right

1959 №5

Виктор Астафьев

Перевал

Повесть

Светлой памяти матери моей Лидии Ильиничны

Далекий поселок
По всей стране стучали топоры. Россия строилась.
В большом сибирском городе на берегу Енисея, чуть повыше железнодорожного моста, разом поднялась тощая-претощая железная труба с искрогасителем и начала окуривать небо едучим опилочным дымом. Здесь воздвигался деревообделочный комбинат.
Само собой, комбинату, да еще деревообделочному, требовался лес.
И вот двинулись в таежный край, на реку Мару, плотники и срубили в разных местах по бараку для лесозаготовителей. К баракам один по одному присоседились домишки, и получились поселки.
Такой вот поселок возник и утвердился возле устья речки Шипичихи. Тому, кто полюбопытствовал бы узнать, когда именно начал свою нешумную жизнь этот поселок, надо отыскать под застрехой барака продолговатую, неровно выпиленную дощечку. На дощечке каленой проволокой выжжена секира, а под нею: «12/VII— 1929 года — заштрафовано».
Шипичихинские бабы так разъясняли друг другу значение этого слова:
— Запали барак с любого угла, только загодя вытащи оттуда ребятишек, и пусть он сгорит, а государство все покроет, вплоть до наперстка. Потому — заштрафовано.
Поселок никто не запалил, а сам по себе он не загорался, и оттого действие этой повести начинается здесь.
Итак, еще несколько слов о поселке и — за дело.
Четыре дома на высоком полуобвалившемся яру, и среди них длинный барак, прогнутый, как седло,— это и есть поселок Шипичиха. Чуть в стороне, в устье речки Шипичихи, стоит еще один дом со множеством пристроек. В нем живет объездчик. Но шипичихинцы почему-то его дом к поселку не причисляют. Чтобы не ходить далеко по ягоды, объездчик жердями загородил всю растительность, какая густо населилась в устье речки. В ограду попали черемуха, смородинник, шиповник, несколько берез, ивняк и даже одна пихта. Все это называется садом, хотя никто и ничего здесь не садил. Среди кустарников и деревьев стоят на ножках улья, и здесь же судорожно култыхает спутанный конь, звякая боталом.
Объездчик — человек зажиточный по сравнению с другими шипичихинцами. Они оттого, наверное, и не считают его своим.
Поселок получил название от речки. А почему так именуется речка, никто толком не знает. Может быть, потому, что в устье речки, в небольшом омутке вес лето колышется белая, ноздреватая подушка пены, и шипит она так, будто под ней упрятались рассерженные гусаки. Л, может, зовут речку Шипичихой оттого, что по склонам гор, между которых она петляет, расселился ежистый шиповник. Земли на скалистых горах мало, и выжить здесь может только невзыскательная мелочь. Сибирские цветы и травы имеют сдержанные или уж чересчур дурманящие запахи. Но когда зацветет шиповник, то серые горы вдруг зарозовеют, сделаются нарядными, а по распадкам ветер закружит тучи ярких лепестков. По ущельям плывет такой густой, нездешний дух, что даже ко всему привычные лесные люди умиляются: втягивают его носом. Впрочем, здешнее население не ограничивается только нюханием шиповника. Люди горстями собирают лепестки, неметенные между камнями, ситами вылавливают их из воды, сушат и зимой заваривают вместо чая.
Основное население Шипичихи — лесозаготовители-сезонники. Сейчас их в поселке нет — лето. В бараке заняты всего две комнаты. В одной из них живет Тимофей Хряпов — сторож всего лесозаготовительного добра: веревок, саней, конской сбруи и не звонящего летом телефона. Сторожем он числится по документам, а на самом деле в его обязанности входит: чинить сани, латать и зашивать сбрую и даже сталкивать бревна, обсыхающие на берегу. Видимо, кажется Тимофею Хряпову, что всю эту работу ему и за жизнь не переделать, и он спит на полатях или сидит на берегу — ждет баркас с Усть-Мары. На баркасе привозят из сплавной конторы зарплату, продукты и водку, газеты и кинопередвижку.
Тимофей Хряпов любит работать по настроению. Когда он выпьет — ворочает бревна за целую артель, разжигает горн в маленькой, дощатой кузне, гнет полозья для саней, кует ободья, паяет кастрюли и чайники. В это время он насвистывает, притопывает, покрикивает на любопытных ребятишек и шаловливо, будто между прочим, хлопает ручищей поселковых женщин по мягкому месту. Они отругиваются для приличия и подсовывают ему разную хозяйственную утварь в ремонт, зная, что Хряпов сейчас все может сделать, только не перечь ему. У Тимофея Хряпова есть сын, дочка, ну и жена, разумеется. Сын его Венька учится в школе и приезжает домой на лето, а дочка Пашка еще мала. Она с утра и до вечера поет «переживательные песни». Ни одной песни до конца она не знает, а запомнила какой-то мотив, и все, что ей взбредет в голову, собирает под него, как под непрочную крышу.
Рядом с Хряповыми живет семья охотника Павла Верстакова. В семье этой, кроме самого Верстакова, который редко бывает дома из-за своей бродячей профессии, имеется Настасья Верстакова, ее сын Митька и пасынок Илька. Настасья еще молода, но издергана и зла. Соседки часто ссорятся между собой и занимают друг у друга соль или закваску для стряпни, хотя после каждой свары божатся, что теперь пусть лучше у них ноги отсохнут, если они соседский порог переступят.
Жизнь далекого поселка Шипичихи тиха и однообразна. Некоторое возбуждение в нее вносят перепалки между женщинами да приплывающий раз в месяц с Усть-Мары. Счет времени и событиям здесь ведется от одного прибытия баркаса до другого.
В сенокосную пору приезжают к Вербному острову, что в двух километрах ниже Шипичихи, городские косари, по слухам, студенты, и тогда живется веселей. Косари молодые, озорные, привозят с собой гитары, балалайки. Они почти до утра поют песни, смеются, танцуют, забывая об усталости. Слушают шипичихинцы новые песни и запоминают их. Слушают эти песни и ночные птицы, привычные к извечной таежной тишине, и сконфуженно помалкивают.
Но бывают молодые косари на покосе недолго. И когда они уплывут, поселок кажется еще малолюдней и заброшенней. Женщины завистливо вспоминают и возобновляют ссоры между собой. Настя Верстакова — самая лютая на ругань. Соседка — Хряпова, да и другие женщины уже не связываются с ней, зная ее прилипчивый и дикий нрав.
Внутри Насти кипит незатухающая ярость. Разрядить гремучий запал для нее наипервейшая потребность. Поругаться с кем угодно, хоть с пасынком Илькой, лишь бы отвести душу.

Бой с кровопролитием
Вот и сейчас Настя Верстакова неторопливо и упрямо заводила скандал. Настя мыла пол, а Илька качал зыбку. В зыбке сучил ногами и выгибался дугой Митька. Спать ему не хотелось, и он развлекался, как умел. Удивительно веселый и надоедливый человек этот Митька. Если он пожелает, может всю ночь не спать и никому глаз сомкнуть не даст, требуя к себе внимания. Глаза у Митьки бесоватые, а нос и рот постоянно вымазаны ягодами или кашей.
Илька сидел на скамейке, дергал люльку за пеленальник, привязанный к очепу , и бросал свирепые взгляды на неугомонного Митьку. Ильке хотелось на улицу, побегать, но Митька, судя по его поведению, не скоро угомонится. Ильку это злило, и он ворчал под нос ругательства, с тоской поглядывая в открытое окно. Там виден кусочек светлой реки Мары, гора за рекой. Гранитный бок ее колышется темной тенью в воде. С реки доносятся крики и визг ребят.
Искупаться бы или поудить! Хоть бы мачеха проворней пошевеливалась. Вымоет пол, пожалуй, отпустит. Л не отпустит добром, Илька начнет ходить по мытому полу, нарочно наследит, и она все равно его выгонит.
Чтобы дела у мачехи шли побыстрее, Илька одной рукой колотит молотком по камню, лежащему на скамье. Камень рассыпается на крошки — дресву. В эти крошки мачеха макает голик, будто пучок лука в хрушкую соль, трет им некрашеный пол. Темные волосы мачехи рассыпаются, она подбирает их запястьем руки. Тыкая голиком в дресву, мачеха вытягивает трубочкой губы и сюсюкает, умильно глядя на голозадого Митьку:
— Мой халёсенький! Мой цюма-а-азенький...
Митька зря времени не теряет. Он запускает свои пухленькие пальцы в волосы матери, и она сначала похихикивает, упрашивает пацана отпустить ее, потому что руки у нее грязные и высвободить волосы ей нельзя. Но Митька с каким-то диковатым наслаждением терзает длинные волосы матери. Она вопит:
— Ой-ю-юй!— И рыкает на Ильку:— Отыми, не видишь, что ли?
Илька с сердцем отдергивает Митькины руки и довольнехонько ухмыляется, заметив в горстях у малыша клочья волос. Мачеха шлепает за это Митьку мокрой рукой по голым ягодицам. Он заходится в плаче.
Теперь Митька будет капризничать, требовать чего-то на непонятном языке и отвергать все, что ему подадут. Кипит все внутри у Ильки. Он зыбает люльку и старается перекричать Митьку:
Баю-баюшки-баю, Тимофей живет с краю, Тимофей живет с краю, С Тимофеихою...
— Тише дергай, вывалишь ребенка
— Не вывалю, не первый день качаю!— бурчит Илька, цыркая сквозь зубы слюну.

За всем этим, на первый взгляд, мирным поведением пасынка Настя угадывает вызов.
— Я говорю, тише качай! — настаивает она.
— А я и так тихо, чего тебе еще?— огрызается Илька и качает люльку шибче. Митька прибавляет голосу.
— Ты у меня поговори!
— И поговорю!
— Поговори, поговори!
— Поговорю!
Мачеха возвышает голос до крика и принимается костить Ильку. Мальчишка помалкивает, но при этом ехидно пошмыгивает носом, подергивает плечами, возводит глаза к потолку и ядовито ухмыляется.
Все это неспроста. Если мачеха заводит скандал — отец уверяет, что в это время луна бывает на ущербе.
Настя вовсе остервеняется, обзывает 'пасынка, как ей только! хочется, и обнаруживает, что Илька сохраняет невозмутимый вид. Лишь в сощуренных щелках глаз видна немальчишеская холодная ненависть. Когда Настя замечает в глазах Ильки этот острый блеск, ей видится узкий охотничий нож, и она, холодея, думает, что Илька когда-нибудь зарежет ее. Но мачеха и виду не подает, что боится пасынка. Ей хочется, чтобы Илька огрызался, чтобы в доме был шум, гром, тарарам, после которого она выплачется, ее охватит усталость, и наступит недолговременное затишье.
Исчерпав все будничные темы, мачеха перекидывается на самый уязвимый для мальчишки предмет — его дедушку и, бабушку, называет их «зобатыми».
Илька сразу же открывает рот, беспомощно хватает воздух, а потом,, чуть не брызгая слезами, кричит:
— Зобатые, да получше тебя! Этого только и надо было.
Мачеха затрясла головой, запричитала. Она-то обшивает, обмывает его, она-то и не доедает, не допивает, все ему, а он за это ей вот какие благодарствия!
Митька утомился. Голос его слаб, и речитатив мачехи сплелся с протяжным плачем малыша. Так дуэтом они и шпарили.
В стенку застучали. Это Хряповы требовали дать покой. Удобный момент, чтобы сбежать Ильке на улицу и побыть там с часок. Мачеха перекинется на соседей и скоро утихомирится. Но засел сегодня какой-то бес в Ильку, и он подзуживает мачеху уже одним своим присутствием.
Перебрав всю его родню по косточкам, Настя заявляет в тысяча первый раз, что как только явится «перступ» (такое она дала отцу прозвище) с охоты, она немедленно соберет монатки и уйдет. Куда? Зачем? Это уж ее дело. Но терпеть такую распаскудную жизнь она дальше не намерена и губить свои молодые годы в лесной дыре тоже не имеет желания.
Илька уже знал, что сейчас мачеха начнет вспоминать, как отговаривал ее один человек от брака с Верстаковым. И человек-то был не простой, а городской, на моторке работал. Но она, дура, шла, как слепая, и хотя ныло у нее сердечко ретивое от всяких нехороших предчувствий, ничего поделать с собой не могла. Опутали ее, околдовали.
Известно, что в селе Увалы живут сплошные колдуны с убийственным прозвищем — гробовозы.
Илька знает: черной тенью ходит это прозвище за его односельчанами. Предание гласит, будто в давние времена жители Увалов выкопали и увезли гроб с богато одетым покойником. Но ведь на каждом сибирском селе, подобно клейму, припечатано прозвище. Про мачехиных односельчан, например, говорят, что они с похмелья изжевали гужи. Забыла она об этом? Так он ей сейчас незамедлительно напомнит.
— Мы гробовозы, а вы — гужееды! Вот!
Будь бы Настя посерьезней да поумней, она бы рассмеялась и внимания не обратила на мальчишескую выходку. Но Настя кровно оскорбилась, завизжала, и не успел Илька занять оборонительных позиций, как она шмякнула ему по лицу грязной тряпкой. Захлебнулся Илька, взвыл от боли и обиды. В глаза попали крошки дресвы. Сплевывая грязь, он вытирал рукавом глаза и шарил рукой по скамье, отыскивая молоток.
— Попробуй ударь! Попробуй ударь! — испуганно затвердила мачеха, пятясь к двери. Она уже повернулась, чтобы юркнуть на улицу, но в это время настиг ее молоток.
Настя сунулась носом в порог. Илька точно помнил, что хотел угодить молотком ей в спину, но дернуло мачеху пригнуться, и он попал в затылок.
«Убил!» — похолодел Илька, видя, как мачеха дрыгает грязными ногами на мокром полу. Волосы на ее затылке сделались еще темнее.
Митька смолк, вытаращил глаза. Илька стоял посреди комнаты и глядел остолбенело на кровь, расплывающуюся по шее мачехи и по мокрому полу.
Словно вытолкнув пробку из горла, мачеха дико завопила: — Карау-у-ул!
Этот крик подстегнул Ильку. Он прыгнул на подоконник, на завалинку, в огород, скатился в густую крапиву и замер. Сердце колотилось, глаза покалывало дресвой, на зубах хрустело.
— Уби-и-ил, уби-и-и-ил! — вопила мачеха.— Ой, головушка моя! Ильке слышны эти причитания. Унимая дрожь в коленях, он шепотом твердил:
— Так тебе и надо! Так тебе и надо...— и в то же время радовался, что не насмерть зашиб мачеху.
— Тяжело с неродным-то дитем жить... ох, милые, тяжело-о-о...— плакала и сморкалась Настя: — Сильно изувечил голову-то?
Насте кто-то вполголоса ответил, но слов Илька разобрать не мог. Соседка Хряпиха громко и гневно завела:
— Во, какие детки-то пошли, во, как они за наши труды...
— Чижелые времена, и люди растут озверелые...— напевно подхватила мать объездчика, набожная и подозрительная старуха.
— Эк ведь он ее угостил! — возмущается еще одна женщина. На крик сбежались все бабы. Рады почесать языки.
— За это шкуру мало спустить! — неистовствует Хряпиха, сразу забывшая все ссоры и раздоры с мачехой.
— Бога, бога перестали бояться, отсюдова все грехи и беды мирские,— твердит свое божья старушка. Илька думает, что неплохо бы и ей залимонить камнем в башку, чтобы не каркала.
— Ей тоже надо было смотреть, за кого замуж шла. Ума еще не нажила, а за детного выскочила...— Это говорит тетка Парасковья. Тетка Парасковья — женщина суровая и всегда говорит то, что думает. Остальные жительницы, хотя и не любят мачеху, хоть и перемывают ее косточки, но в случае скандала принимают ее сторону и всегда и во всем обвиняют Ильку.
Видимо, Илькина непокорность, его бунт против мачехи — вызов всем взрослым. Ведь они требуют от детей прежде всего покорности и безоговорочного подчинения. Сами они когда-то жили под вечным страхом угроз и наказаний. Мир не справедлив к детям, особенно к сиротам — это Ильке стало уже давно ясным и понятным. Никто не защитит Ильку от злых людей, если не сделает он этого сам. Есть единственные люди на свете, которые могут жить с Илькой, как равные с равным. Эти люди — дедушка и бабушка. Но они далеко отсюда, за горами, за лесами, в родной деревне.
Отец Ильки — охотник. Он неделями и месяцами пропадает в лесу,, добывает мясо маралов, коз, медведей для сплавщиков и лесозаготовителей. При отце Ильке живется легче. Мачехе есть па кого наброситься. Она чуть ли не каждый день говорит отцу, что он загубил ее молодость и что ее сватал один человек, не то моторист, не то фельдшер, а она была околдована и вышла вот за него и теперь ей остается только удавиться или утопиться. Ни того, ни другого она не делает, а свирепеет все больше и больше.
В последнее время она особенно невзлюбила Ильку, ехала жаловаться отцу, мешая правду с выдумкой. Отец делал «внушения» Ильке ремнем. Бил он не очень больно. Но ведь нет ничего страшней напрасного наказания. Видел же мальчишка, что отец лупит его для порядка, для острастки, чтобы угодить мачехе. А она становилась наглей и злей, заела парня, загрызла. Он находился постоянно в боевой готовности и дошел до того, что вскакивал по ночам с бессмысленными, дикими глазами.
Илька лежал в крапиве до тех пор, пока не наступила в квартире тишина. И вот даже Митька перестал звать брата. А зовет он его необыкновенно мягко и звучно. «Ия!» Руки и ноги у Ильки обожгло крапивой. Он почесал ногу об ногу, и на голых икрах вспыхнули красные пузыри. Тогда Илька вылез из крапивы и мокротой помазал ожаленные места. Зуд уменьшился.
Мальчишка медленно побрел по берегу реки.
Возле острова Вербного, куда каждое лето приезжали косить сено шумные парни и девушки, Илька отыскал шалаш. Просторный и сухой шалаш, покрытый толстым слоем сена. В нем и решил пока жить Илька. Сколько он там проживет и чем будет питаться, паренек не знал. И вообще он не знал, что с ним будет дальше. Идти через горы к дедушке и бабушке очень далеко, и дорогу Илька не запомнил. Ехали они в Шипичиху зимой. Илька был закутан в доху и почти не видел дороги.
Взять в поселке лодку и поплыть вниз по реке? Родная деревня Ильки всего в пяти километрах от устья Мары. Но впереди масса перекатов, камней, есть даже пороги, через которые и опытным людям не всегда удается переплывать. Значит, остается одно — жить и ждать.
А чего ждать?
Одиночество
Бывают летним вечером такие тихие и торжественные минуты, когда вся природа, разомлев под солнцем и натрудившись за день, медленно-медленно погружается в сгущающиеся сумерки. Заря почти отцвела. Лишь за самой высокой горой видна прозрачная полоска. Она еше бросает робкий свет на вершины деревьев, что одинокими вехами маячат у самого края света. Но это там, в недосягаемой, безмолвной дали. А здесь, на реке, куда солнце заглядывает только к полудню, уже сгустились краски. Тени от прибрежных скал легли от берега до берега, соединились по-братски. Они еще не черны — они с густо-синими оттенками, отливающими на быстрине блеском глухариного крыла. Но под самым берегом, где в этот час слышно бормотание многочисленных ручейков, уже устоялась темнота. Она ползет на реку, подминает под себя сиреневый и темно-синий цвета. И тогда запевают речные кулики, неслышно пролетающие вдоль берегов. Из ущелий тянет холодком. Трава покрывается влагой. Если побежать сейчас по ней босиком — ноги обожжет холодом, и на стороны светлыми искорками посыплются кузнечики.
Илька никуда бежать не собирается. Он сидит возле шалаша, втянув голову в плечи и подобрав под себя ноги. Над ним кружатся и гундосят комары. Илька их не отгоняет. Он старается дышать тихо, словно боится потревожить засыпающую природу.
Этот час самый жуткий и оттого длинный. И если очень длинен этот вечерний час, то как же бесконечна будет ночь?! Илька старается об этом не думать. Он настороженно слушает. Оказывается, даже в эти медленные, однотонные минуты существует жизнь, и она издает звуки. Правда, осторожные, боязливые, но издает. Прибавляют прыти кузнечики, а, может быть, их слышно сейчас сильнее потому, что никто их не заглушает. Устало плещется река. Зябко дрожат осины, и в лесу филин безнадежным голосом просит шубу.
Но вот на острове Вербном, что темнеет напротив шалаша, крякнул коростель. Крякнул, прислушался — никакого ответа. «И наплевать»,— решил, видно, коростель, да и завел один себе скрипучую песню на всю ночь.
Неуверенно, точно настраиваясь на музыкальный лад, в бузине за шалашом пикнула пичужка. Минуту она помолчала, дождалась, пока разойдется коростель, и начала мерно вторить ему, как бы окрашивая девичьим голосом хрипловатую мужицкую песню.
Сделалось совсем темно. Луна еще не выплыла из-за гор. Илька! не стал ее ждать, а осторожно, ползком залез в шалаш, закутал ноги в старую тужурку, оставленную покосниками, и закрыл глаза. Было слышно, как тревожно, вразнобой с птичьими голосами, бьется сердце. И еще слышно шуршание потревоженного сена. Похрустывает, оседает, сжимается оно, и кажется мальчишке, что в шалаше есть еще кто-то, невидимый, расплывчатый. Сердце отзывается на каждый, не замечаемый ранее пустяк. Вот пробежала где-то шустрая мышка, а у Ильки все внутри оцепенело. Вот голосом лешего вскрикнула на острове выпь. У Ильи холодный пот на лбу выступил. Вот хрустнул сучок в лесу. Мало ли от чего он мог хрустнуть, а мальчишке уже кажется: подползает к шалашу нечистая сила с рогатой и зубастой рожей — точь-в-точь такой, как в сказках.
Так вот чем страшно одиночество! Илька стискивает зубы и начинает считать. Считает и сбивается, потому что напряженный слух ловит не счет, а то, что свершается в ночи...
Долго лежал Илька, то замирая, то шумно ворочаясь, чтобы отогнать страх. И пришла такая минута, когда он почувствовал себя совершенно обессиленным, и на него напало безразличие. Тогда он, отрешившись от всего на свете, пошевелил одеревеневшими ногами, свернулся в клубочек и уснул.
Или оттого, что мальчишка сильно устал и переволновался, или от постоянных недосыпов, а может быть, и от густого запаха сена, туманящего мозги, спал Илька крепко и проснулся поздно. Проснулся и удивился, что вечером он чего-то боялся, дрожал от страха.
Мир вокруг был светел, приветлив и многоголос. Отава на покосе, деревья, кусты на острове искрились. Все казалось немного седым от росы. В лесу пересвистывались рябчики. Илька пробежал по отаве и за ним размотались две извилистых, ярко-зеленых полосы. Мальчишка забежал в мелкую протоку, отделявшую остров от берега, и после жгучей росы вода в протоке показалась особенно мягкой и теплой. Он поплескал себе на лицо, потом попил из ладоней и побрел на остров. В одном месте споткнулся и замочил закатанные выше колен штаны. Немножко постоял, подумал и, не подбирая штанин, побрел напропалую.
Остров Вербный невелик. Когда находишься на середине протоки, то виден тот и другой конец его. Растительность на острове мелкая, но густая. Космы ольховника и верб возвышаются над островом. А внизу стелются, выискивают себе щели, отвоевывают махонькие пятачки земли всевозможные кустарники. Здесь и красноватые лозы ракитника, и настырные колючки всюду приспосабливающегося малинника, и переплетение волчьих ягод, и коричневые побеги черемушника. Но гуще всех кустарников разросся здесь смородинник. Только местами сквозь его духовитые пучки сумели пробиться пырей, метлига и крапива. Ягод на острове хоть лопатой греби. Правда, ягоды только смородина и черемуха.
Малинник здесь бесплоден. Ему не хватает солнца. Зато смородинник весь в черных, будто чугунных, каплях.
Илька мимоходом срывал смородину с кустов и запихивал ягоды в рот. Сладко!
Хлебца бы еще кусочек и с хлебом ягоду-то... Но хлеба нет, и где его взять? А есть хочется. Надо картошки накопать. Картошка — тот же хлеб. Конечно, не совсем хлеб, но все же сытная штука. В голодный тридцать третий год на одной картошке жил с бабушкой и дедушкой. Ничего. Лихотило, правда, иной раз, но ничего. Ранней весной Илька выкапывал маслянистые луковицы саранок. Когда трава зазеленела, ели крапиву и пучки, их еще пикапами некоторые люди называют. Бабушка где-то брала кусочки овсяного хлеба или стряпала лепешки из рассыпчатого, неободранного проса. Вкусно было.
Некоторые ребятишки умерли в тот год. А Илька выжил. Да и как не выжить. Бабушка не даст умереть. Она, бабушка, сама не съест — Ильке отдаст. И зачем только отец из тюрьмы вернулся? Сидел бы. Тогда бы и мачехи не было, и жил бы Илька с бабушкой и дедушкой и ни в какую Шипичиху не уехал бы. К чему ехать в такую даль, где даже школы нет, откуда не видать родной деревни, не слыхать ни бабушку, ни дедушку!
Живы ли они?
Должны быть! живы. Нельзя им умирать. Без них Ильке совсем худо будет. Их вот нет здесь, а Илька знает, что они все равно есть на свете, что: они думают о нем, и оттого уже не так одиноко ему.
Ломится мальчишка сквозь густые заросли, трещит, как медведь, и черные ягоды сыплются к его ногам. Не хочется больше ягод. Во рту кисло, челюсти сводит. Идет Илька по острову, как будто без всякой . цели. Так, от нечего делать бродит и бродит человек. Мимоходом он хватает крупные ягоды, сыплет их в карман. Зачем? Да так, между прочим.
Ноги сами ведут его на верхний конец острова. А там, если перебрести протоку и подняться на берег — поселок видать и барак видать. В бараке уже Митька проснулся и зовет его: «Ия! Ия!» Мачеха небось стряпает, носом и головой подергивает, в комнате печеным пахнет и щиплет в носу от сваренной в мундирах картошки. Картошка, она тоже ничего. Если разваристая, да с солью — ух, сила! Да если еще ржаного хлеба ломоть!.. Куда там, лучше еды не придумаешь.
Трещат кусты, идет Илька и делает вид, что не знает, куда идет. Он даже насвистывает громко, бодро, как вольный, не обремененный никакими заботами человек. И когда выходит па верхнюю стрелку острова, удивляется:
— Скажи ты, куда меня вынесло!
А раз уж вынесло, и поселок видно, как-то и неловко не заглянуть в него.
Низами, прячась за густыми зарослями крапивы, стеной ставшими возле жердей, он крадется к бараку. Вот огород, который ему нужен. Упал Илька в борозду, лежит. Голову от земли чуть приподнял, прислушался, огляделся. Рядом огурец с гряды вывалился, как собачий язык, ярко-желтый, перезревший. Мачеха не снимает огурцы на засолку. Некогда. С соседями грызется. У-у, трясучка сумасходная!
Илька смотрит в окно. Оно распахнуто настежь. Видно, как полоска пыли серебрится в комнате, а больше ничего. На окне герань и бабьи сплетни. Это цветок так называется. Он вьется и переплетается клейкими листьями, цепляясь за все, что подвернется. Из-за этих бабьих сплетен ничего Ильке не видно. Мальчишка ползет вперед. Возле завалинки барака, в гнилом щепье растет мелкий конопляник и кустится лебедка. Между двумя окнами — Хряповых и Верстаковых —эти заросли особенно густы. Илька залез в конопляник, вспугнул оттуда мухоловку и шмеля.
Навалившись на подоконник, сидела Пашка Хряпова. Она подперла голову руками и тоненьким голоском выводила, жалуясь: «Милый Колечка, я люблю тебя, но ты не хочешь меня увидать, а я хочу тебе одно слово сказать...»
Из-за великого пристрастия к сладкому Пашку облепила золотуха. Волосы обстригли ножницами, обходя болячки, и оттого голова Пашки похожа на плохо оперившуюся голову утенка. Широкий нос делал ее еще более схожей с утенком. Илька улыбнулся и пополз к своему окну.
Прислушался.
Доносится громкий рокот, шлепает вода. Мачеха белье стирает. Значит, полоскать скоро пойдет.
«Толково!» — отмечает мальчишка. Митька ноет: «Ма-а... ма-а... ма-а-а...»
«Паскуда-мачеха не накормила, наверно, парня»,— сердито думает Илька.
Но вот слышится раздраженное:
— Жри! — и на некоторое время все затихает. Наконец, доносится снова:
— Ну, бай-бай, мой холёсенький, я скоро...
Митька закатывается. Не желает, чтобы мать его покидала. Во, окаянный человек! Из-за него мачеха может долго не пойти полоскать. Однако слышно, как Настя звонко шлепает Митьку. Он закатывается пуще прежнего. Мачеха кричит: «Чтоб ты пропал!» — и хлопает дверью.
Она спускается к реке с тазом, доверху наполненным бельем. Голова мачехи перевязана старым белым платком. На платке темное пятно. Настя пошмыгивает носом и в лад шмыганью часто моргает глазами. Натруженные еще с детства руки ее тоже суетятся. Вот так она все время подергивает руками, головой, как деревянный человечек на ниточках, какого однажды привозил Ильке дедушка из города.
Мачеха, обернувшись, кричит в окно:
— Я те поору! Я те поору!.. — Митька отвечает ей прибавкой в голосе. Илька запал в конопле, не дышит. Мелькая растоптанными, широкими пятками, мачеха исчезает за изгородью.
Не обращая внимания ни на что, Пашка продолжает песню про черствого сердцем Колечку. «Кряк!» — произносит Илька, но Пашка глубоко опечалена безответной любовью. Она не слышит ничего. Илька кинул комок земли на подоконник. Пашка осеклась, с изумлением огляделась и, заметив Ильку, насупилась:
— Ты чего свыряееся?
Передние зубы у Пашки выпали, и она вместо «ш» произносит «с».
— Пашка! — зашептал Илька.— Мне домой надо, так ты погляди за мачехой.
— Ну,— соглашается Пашка,— я буду громче петь, когда она пойдет. А ты зачем ее убил?
— Это не твое дело, понятно? Убил, стало быть, так надо. Я ее до смерти хотел зашибить. И еще зашибу! Думаешь, что?..
Глаза у Пашки округлились. Она испуганно отодвинулась от окна и с придыхом переспросила:
— Засибес?
— Зашибу!
— Насовсем?
— Насовсем!
— Ой!
— Вот тебе и ой! Сторожи давай и не вздумай сказать, что я здесь был, а то у меня запросто...— Что «запросто» — Илька не разъяснил, но по его виду Пашка заключила, что это слово ничего доброго не предвещает и покорно запела все тем же тоненьким, исстрадавшимся голоском.
Илька раздвинул горшки с цветами и шмыгнул с завалинки на подоконник, с подоконника на сундук. Митька смолк и вытянул шею, а когда опознал брата, с ликованием закричал, протягивая руки: «Ия!» Но Илька настроился в беседе с Пашкой воинственно и не склонен был предаваться нежным родственным чувствам. Он мимоходом поднес кулак к сопливому носу Митьки и спросил:
— Это нюхал?
Митька и этому рад. Ухватился за кулак и с восторгом потянул его в рот. Илька даже растерялся. А когда опомнился, выдернул руку, вытер ее о штаны и зашипел:
— Не цапай! Больно зацапал! Отводился я с тобой! Хватит! Я теперь...— Что теперь он из себя представлял, Илька не мог определить, но, во всяком случае, он уже был не тот закабаленный человек, который вынужден баюкать горластого Митьку и кормить его с ложечки. Нет, брат, шалишь! Пусть теперь сама мачеха ночью попрыгает! Да! А у Ильки — дела.
Он торопливо, с замирающим сердцем, с ловкостью вора шарил в ларе, в сундуке и в кладовке. Мешок на гвозде, в нем две булки хлеба, соль в узелке и тут же ножик, сахар в мешочке. Ровно кто приготовил все это.
— Что еще? Да, удочки.— Илька выдвинул столешницу.— Крючки, нитки здесь.
Теперь обуться бы ему во что-то. Но нет ничего. Надеть разве мачехины сапоги? Не стоит. Ну ее. Сапоги одни. Надо мачехе по ягоды ходить, в огород, на речку, туда-сюда. Не стоит. Ага, пальтишко тоже следует в мешок затолкать. Что еще? Надо что-то, необходимо надо, но что именно — Илька не может вспомнить, да и некогда прохлаждаться. Уходить пора.
— Ну, что, сопленосый, смотришь? — повернулся Илька к Митьке, который с открытым ртом наблюдал за братом.
Митька, словно бы разумея все, что творится в Илькиной душе, робко сказал: «Ия»,— и не протянул к нему руки, а скорбно сморщил носишко, и глаза его наполнились слезами. У Ильки сразу потяжелело на сердце. Вспомнил он, что вот надо уходить из избы, одному ночевать в шалаше, а одному-то жутко. Царапнуло в горле у Ильки, и он гаркнул на доверчивого Митьку:
— Живите!.. Да, вам хорошо!..— и замолчал, прислушиваясь.
...Ты убей ее иль в плиют отдай,
Только сделай ты все посколей...—
напевала Пашка наивную и страшную песню про злую мачеху, видимо, стараясь угодить Ильке. Он насупился, что-то вспоминая, но ему показалось, что Пашка запела громче. Сунул руку в карман штанов, вынул горсть давленой смородины и торопливо высыпал ее в протянутые ладошки Митьки. Митька не запихал ягоды в рот, как это делал обычно. Лицо его просветлело, и он пялил свои бесхитростные, обрадованные глазенки на брата. Почудилось Ильке, что малыш виновато, покаянно улыбнулся. Илька шмыгнул носом, шоркнул рукавом по глазам? и сказал, кривя губы:
— Вот... Ухожу я, Митька... Вам хорошо...— и неожиданно поцеловал Митьку в пухлую щеку, вымазанную соплишками, а может, киселем.
И, когда Илька выпрыгнул в окно, пробежал по огороду, спустился к реке, ему все еще слышался зовущий голос Митьки: «Ия! Ия!»
На губах Илька ощущал солоноватый и чуть кислый запах теплой Митькиной щеки.
Бон без кровопролития
Все взял Илька, все предусмотрел, как человек бывалый, сызмальства привычный работать на покосе, ходить по ягоды и на рыбалку, а вот котелок забыл. Забыл и только. Хватился, когда варить похлебку надо стало. Беда? Да нет, небольшая. Напек картошки в золе, а пескарей зажарил на палочке. С хлебом съел.
— Житуха!
И, ночевать вторую ночь не так страшно было. Устал за день, в воде долго бродил, когда удил пескарей, продрог и оттого уснул быстро.
Но пескари — это разве рыба? Так себе — забава! Вот хариусов Илька наудит — это рыба! Удить хариусов Илька умеет мастерски. О-о, тут уж с ним не только мальчишки, даже не все дяденьки тягаться возьмутся. Тут что главное? Момент! Ворон ртом ловить станешь, значит, не похлебаешь ухи из хариуса.
Первого в жизни хариуса поймал Илька ниже деревенской мельницы, в протоке, когда ему было еще пять лет, и с тех пор больше всего на свете он любил рыбачить хариусов. Это даже не рыбалка, а скорее охота, требующая ловкости и сноровки.
Илька вечером долго ползал по траве, ловил прытких кузнечиков. Напихал их в спичечный коробок. Кабы коробок был побольше, кузнечики не подохли бы. Живые лучше. Но другого коробка не нашлось.
Утром Илька первым делом заглянул в коробок: два кузнечика едва передвигали лапками, а остальные и вовсе не шевелились. Один кузнечик выбрался в щелку, помятый и вялый, как с похмелья. Илька сунул его пальцем обратно в коробок и поспешил на реку.
Перебрел протоку, пересек остров и вышел на пологий обмысок, усыпанный галешником, сквозь который пробились редкие и тощие листы лапушника. Из заливчика, подернутого водяной чумой, — так в народе называется одна из разновидностей водорослей — поднялся табун чирков, взметнулся и стремительно заскользил над водой.
По реке густо шел лес. Значит, сплавщики, которые спускаются по Маре с зачисткой, подходят к Шипичихе.
Возле верхней стрелки лес застрял, бревна наползли одно на другое, образовался торос. Под бревнами вода клокотала и бурлила.
Доброе место. Хариус любит стоять в этакой стремнине. Илька, скользя по мокрым бревнам, взобрался на торос и размотал удочку.
Кузнечика он подбросил к самому торцу крайнего бревна. Бурунчик воды завертел наживку и понес к струе. Илька стал усаживаться поудобней. В это время раздался всплеск, лесу дернуло. Илька подсек, но поздно. Кузнечика на крючке не было.
— Полоротый! — обругал себя Илька вполголоса, насаживая второго кузнечика на крючок. Теперь он весь напружинился, и как только из-под бревна метнулась навстречу приманке темная полоска, резко подсек. Хариус стрельнул под бревно, однако он уже был на крючке. Выдернув его на бревна, Илька степенно сказал:
— Надул разок, и хватит!
Клев был не очень хороший. Гул бревен, которые сшибались друг с другом, отпугивал рыбу. Клевал хариус мелкий. Но все-таки на уху Илька наловил.
Когда высоко поднялось солнце, навалились ельцы и пескари. Илька быстро скормил им кузнечиков и уже собрался идти на стан, да услышал, что на острове перекликаются мальчишки. «По смородину пришли»,— заключил Илька и, прихватив ивовый прут, на который были вздеты рыбины, начал неслышно пробираться на голоса, чтобы разведать: одни мальчишки пришли или со взрослыми.
Мальчишки были одни. Они топтали смородинник и уплетали за обе щеки до блеска налитую ягоду. Афонька, сын объездчика, обшаривал кусты жадными и быстрыми руками, бросая ягоды в старый жестяной котелок. Остальные были с корзинками и туесками. Илька вынырнул из кустов и насмешливо поклонился:
— Здоровы были!
Мальчишки, не отозвавшись на приветствие, с опаской поглядывали на пего. Был он для них сейчас вроде лесного варнака, которому ухлопать человека все равно, что раз чихнуть. После того, как Илька угостил мачеху молотком, названия «варнак», «бродяга» приклеились к нему накрепко.
Тетка Парасковья протестовала: «Да какой же он варнак? Сирота-горюн. Кто за него заступится, если он сам себя не защитит?» Но тетку Парасковью не больно слушали.
Илька небрежно бросил на траву прут с хариусами и ни с того, ни с сего поинтересовался:
— Закурить нету? — и тут же презрительно заключил: — Хотя, откуда у вас?
В Шипичихе было всего пять мальчишек — вот эти четверо да еще Илька. Жил Илька с ними недружно, часто дрался. Эти вот четверо учились и на зиму уезжали из поселка, а Илька оставался. Ему было завидно, больно оттого, что они учились, жили беззаботно, и он их задирал. А что, терпеть, что ли? Они учатся грамоте, а он вот уже две зимы школы и в глаза не видел. Закончил первый класс и, как с усмешкой говорил отец: «Весь его курс науки тут!» Эти ребята летом бездельничают, играют себе, а он с Митькой водится. Их мамы берегут и холят, а его мачеха шпыняет. И они его дразнят нянькой, лестуном за то, что он однажды неправильно произнес слово: пестун. Сирота ведь рубах меньше изнашивает, чем прозвищ. Но куда годны эти береженные мамами малявки, если Илька побежит с ними в перегонки, или на рыбалке, или же ягоды брать, дрова пилить, огороды копать, в лодке плавать. Илька все может, а ему никакого почтения, прозвищами награждают, варнаком зовут. И пусть варнак, пусть! Взять вот сейчас, накостылять им, и ни один из них пальцем не пошевелит. Нюни распустят — и все. Только не тронет их Илька. Ему котелок нужен. Он начинает издалека:
— Ну, как живете?
— Да ничего... помаленьку...— робко отзывается Венька Хряпов, брат золотушной Пашки и, расхрабрившись, спрашивает: — Ты это один... в лесу?..
— Один. А кого мне еще? — независимо отзывается Илька и лезет в карман, словно бы за кисетом. Но ни кисета, ни табаку там нет и, пошуршав спичками, Илька разочарованно вздыхает: — Так, значит, курева нету? Жалко.
Некоторое время все молчат. Ребята с завистью смотрят на Илькин улов. Тем временем красномордый Афонька торопливо выбирает ягоды из котелка. Зеленые он ест, а спелые швыряет обратно. Илька обращается к нему:
— Эй ты, лесовик, отдал бы мне котелок-то? Афонька открывает рот и прячет котелок за спину. Илька, нахмурившись, объясняет:
— Варить не в чем.
Ребята услужливо начинают упрашивать Афоньку отдать котелок, чтобы поскорее отделаться от Ильки. Но Афоньке жалко котелок, и он, ковыряя пальцем в носу, заявляет:
— Самим нужон.
Не правится Ильке толстая морда Афоньки. Не нравится не только потому, что она толстая, но еще и потому, что Илька не раз убирал навоз в станке объездчика за картошку, не раз коня чистил и на водопой водил, а когда болела зимой Афонькина мать, даже воду таскал. Мачеха заставляла — за кусок. Унизительно все это, а сейчас вот еще надо унижаться, котелок просить. И, поняв, что Афонька так и не отдаст котелок и что просил он его напрасно, Илька вдруг вспылил:
— Ну и не надо! Уходи тогда с моего острова! Убирайся!
— Он советский, а не твой,— пробубнил Афонька.— Я вот тятьке скажу, он тя шугнет отсюда...
— Са-вец-ка-ай! — передразнил Илька Афоньку и сгреб его за грудки: — Я те покажу совецкай! Мой! Понял? — и оттолкнул Афоньку. Тот грохнулся через колодину, просыпал ягоды и заныл:
— Погоди, погоди, убивец кровожадный, лестун проклятый... Илька не хотел связываться с Афонькой, но тут освирепел, растоптал
ягоды, выкрикивая:
— На! Па! Жалуйся иди, харя! Я тебе за это полвзвода зубов вышибу! Иди к маме и к папе! Плевать я на них хотел. Я и корынцу твоему засажу из ружья... И все!..
Ребятишки поспешно бежали с острова, а Илька бесновался:
— Мне теперь все равно, порешу!..
После того, как ребятишки исчезли, до него дошло, что он, пожалуй, зря погорячился. Явится объездчик, арестует и здорово живешь — сошлют на каторгу или еще куда. Плохо психом быть, сплошной вред.
А малявок этих он напугал, нагнал на них холоду. Ничего, пусть знают наших. Это еще ладно, удрали, а то бы он им всем наклал. Жалко коюлок — получите. Да и котелок-то барахло. За него три копейки в базарный день не дадут. Но не было у Ильки даже трехкопеечного котелка, и решил он снова жарить рыбу на рожне. Волынка сплошная: разваливаются хариусы, с одного бока обгорают, а спинки сырые и горькие от дыма. На спине же самое мясо, самый вкус. Ну, да ничего.
Крутился Илька вокруг огня, лицо в сторону воротил и жмурился. Внезапно зашелестели шаги по хрустящей отаве.
Обмер Илька. Уж не Афонькин ли отец?
Оглянулся. Среди покоса стоит Венька и протягивает сплюснутый котелок, который Илька сразу узнал. Отец этот котелок с Беломорканала привез и почему-то называет манеркой. По-городскому, должно быть.
— Илька, возьми! — кричит Венька. Он ставит котелок среди покоса и намеревается уйти.
— Постой! — машет ему рукой Илька и, бросив недожаренного хариуса, бежит к Веньке.— Ты чего боишься? Не трону. Тебя я трогал когда?
— Трогал. Три раза.
— Ну, тогда, значит, заслужил, а теперь не трону. Где котелок взял?
— Мачеха твоя дала.
— Ма-аче-ха-а?!
— Да.
— Врешь?
— Чего мне врать-то. Я прибежал и стал рассказывать, как ты Афоньке нашляухал, тетка Настя у нас была, а потом ушла, а потом принесла котелок и ничего не сказала. Мама меня и послала...
Илька покрутил котелок в руках, зачем-то заглянул в него, понюхал и спросил:
— Как Митька там?
— Митька по улице ползает, тебя зовет. С ним Пашка водится, когда тетка Настя попросит.
— Ага,— что это «ага» обозначало, ни Илька, ни Венька не поняли.
— Ну, ладно,— протяжно вздохнул Илька: — Пусть живут, пусть без меня попробуют.
— А ты долго тут будешь?
— Захочу, так всю жизнь.
— И зимой? — вытаращил глаза Венька.
— И зимой. А что? — Илька задумался и уже неуверенно продолжал:— Зимой, конечно, холодно... Нет, зимой не буду. Уйду. К бабушке с дедушкой уйду. Через горы махну.
— Один?
— Конечно.
— Далеко-о, заблудишься.
— Вот то-то и оно, что заблудиться можно, а то бы уж давно ушел. Венька с уважением и робостью смотрел на Ильку. Потом помялся
и спросил:
— Тебе курева-то надо? Я в огороде наломаю.
— Не-е, зачем? Я это так, для форсу,— признался Илька и предложил: — Хочешь, уху будем варить.
— Давай.
— Идет!
И они начали хлопотать около костра, затем вместе хлебали горячую, пахучую уху берестяными ложками. Ложки эти Илька смастерил сам.
Когда Венька уходил домой, Илька навязался проводить его и мучительно придумывал, как попросить Веньку приходить почаще. Он хотел сказать об этом погрубее, а вышло просительно.
— Ты приходи еще, ну? — промямлил и отвернулся. Венька обещал приходить.
Но увидеться в то лето им не довелось.
Мачеха
Илька лежал и думал о мачехе. Ему уже было ясно, что два каравая хлеба, положенные на виду, узелок с солью, мешочек с сахаром — все это было приготовлено заранее.
Мачеха могла закрыть окно и замкнуть комнату, хотя здесь, в лесном поселке, избы никогда не замыкались. Но замок-то у нее есть, с ключом на тряпочке. А вот она не замкнула, и котелок дала. Ох, и не понятные же эти взрослые люди!
Илька вспоминал прошлую, самую трудную в его жизни, зиму. Да разве только для него она была трудной? Мачехе-то еще тяжелей приходилось. И странное дело, никогда они так дружно не жили, как в ту зиму.
Отец еще в декабре уехал в город, и его там положили в больницу. Три месяца они жили одни. У них не было денег, дров. Мешок картошки, курица и петух, да колода соленой лосины. Вот и все их запасы. Митьке шел четвертый месяц. Он тыкался в пустую грудь Насти и стискивал ее деснами так, что женщина вскрикивала. Ночами напролет орал Митька, требовал молока. Мачеха пила воду, старалась накопить молока в грудях. Илька ходил чистить стайки к объездчику, за услугу ему давали картошки на варю или кружок молока. Кружок с лучинкой, возле которой бугрился желтый пупырь.
Илька растоплял молоко в чашке на печке. Кружок подплавлялся снизу, становился тоньше и рыхлей. Илька тыкал в верхушку пальцем, якобы помогая быстрее растопиться кружочку и слизывал с пальца сладковатую, жирную сметану.
Мачеха делала вид, что ничего не замечает. Она разводила молоко с чаем и пила, пила, чтобы мог малыш насосаться досыта. Илька давился сухой картошкой. Мачеха отделяла молока и молча пододвигала ему кружку. Илька с трудом отвертывался от посудины с молоком и степенно, как все понимающий человек, говорил:
— Не надо, лучше сама выпей. Тянет ведь тебя Митька-то...
Мачеха исхудала, окостлявилась. Митьку стали прикармливать толченой картошкой. Малыш капризничал, выплевывал картошку, не давал мачехе спать.
С трудом отдирал Илька голову от подушки, заголяясь спускался с русской печи, нащупывал пеленальник, за который мачеха качала люльку, и хриплым со сна голосом ронял:
— Иди, поспи.
На дворе трещал мороз, и сквозь разрисованное окно падал ломающийся свет луны. Илька выбегал до ветру и слышал, как трещал от стужи лес, как скрипели закоченевшие шипичихинские дома, видел поднимающиеся из труб столбы дымов. Только из их квартиры дым не поднимался. У них было мало дров, и они топили печь два раза — утром и вечером. И окна в их квартире не светились, не было керосина.
Утром Илька надевал полушубок отца, подпоясывался. Мачеха засовывала ему сзади под опояску топор, завязывала шею полотенцем, закатывала рукава полушубка, и он отправлялся за дровами. Впереди него черным клубком катился маленький Осман, бойко изогнув тонкий щенячий хвост. Осман тыкался во все следы носом, пробуя свой нюх. Щенок был от знаменитой лайки, и его, несмотря на скудость с харчами, никому не отдавали.
Илька рубил тонкий сухой осинник и, взяв по две осинки под мышки, тянул их по снегу.
Как-то заприметил Илька небольшую сухостойную лиственницу и решил срубить ее. Лиственница не то, что осина. Она горит жарко. От нее больше тепла.
«Свалю, разрублю на кряжи и стаскаю,— думал Илька.— Теплынь всю ночь будет».
Но подрубленная лиственница завалилась на березу и не падала. Раскачивал ее Илька, колотил обухом, ругался матерно, а дерево ни с места. Отступиться бы мальчишке, но он человек упрямый. Принялся березу рубить. Рубил, рубил — стылая береза как хрупнет! Ильке как завезет по голове сухой лиственницей, у него и свет в глазах померк. Очнулся — в снегу лежит, и Осман ему лицо облизывает. Провел по лицу ладонью — кровь. Огляделся Илька: на снегу, как от мышки, малюсенькие красные капли. Ничего не поймет мальчишка: стукнуло по голове, а кровь из носу прыснула.
Поднялся Илька. В голове звон. Искры гасучие из глаз в снег сыплются. Шатаясь, побрел домой.
Мачеха перепугалась, завидев пасынка. Уложила в кровать, компресс на голову наладила и, перебарывая страх, запричитала:
— Да чтоб ты там, в больнице, околел! Чтоб тебе отраву подали вместо лекарства. Загуби-ил! Мои молодые годы загубил! Детей своих загубил!...
Мачеха страшно любит причитать насчет своих молодых лет. Илька к этому привык. Но тогда мачеха как-то непривычно причитала, совсем по-другому, и оттого Ильке сделалось ее жалко, себя жалко. В самом деле, у нее тоже житье незавидное. Она старше Ильки всего на девять лет. Какая же она мать? Люди говорят, что не такую надо было брать отцу, а ей не за детного бы выходить. Да разве взрослых разберешь? У них все не как у людей. Так приблизительно думал Илька, трясясь в ознобе. Видно, долго в снегу лежал. Успел застудиться.
В комнату набились люди. Щупали Илькин лоб. Старший из лесорубов, которого называли десятником, сказал резонно:
— Мальчишка отойдет, прогреть его только надо, — и распорядился подвезти бедствующей семье сушину. Пока же мачехе разрешили из конторы взять пиленых дров и натопить как следует печь.
Илька ночью хорошо прогрелся и уже утром водился с братишкой — Митькой. Мачеха подрядилась стирать белье лесорубам-сезонникам.
У Ильки еще несколько недель кружилась голова. Но из-за дров они больше не горевали. Лесорубы теперь привозили каждую неделю лиственницу или сосновую сушину.
Тетка Парасковья иногда просила Ильку подежурить у телефона и подкармливала его за услугу. Тетка Парасковья одновременно работала приемщицей, и сидеть у телефона днем ей было недосуг. А, может, это был всего лишь предлог. Даром Илька ничего и ни от кого не взял бы. Контора располагалась в соседней комнате. Илька смотрел на блестящие звонки аппарата, с интересом и нетерпением ожидая, когда они зазвонят. Но звонили днем редко.
Здесь, в конторе, Илька прочитал первую в жизни книгу про Робинзона Крузо. Книга была растрепана, в ней не хватало страниц и не было конца, но Илька все равно читал ее каждый день и за зиму одолел. Весной, уезжая с участка, лесорубы отдали ему эту книгу. Илька читал ее еще раз, но Митька добрался до книжки и распластал всю.
Жалко. Сейчас бы вот почитал от нечего делать. Больно интересная и страшная книжка. Как сказка.
Да, жить им стало тогда полегче. Тетка Парасковья помогала, и мачехе платили за стирку крупой и хлебом. К той поре они уже успели съесть курицу, потому что петуху откусил голову Осман, и одной курице, без петуха, было тоскливо. Ну, может быть, и не очень тоскливо, однако Илька с мачехой внушили это себе и съели курицу.
Отец вернулся домой в начале марта. Он обвел взглядом комнату, полутемную оттого, что окна были завешены половиками, заглянул в пустой курятник, скользнул взглядом по закутанному в тряпье Митьке и произнес, пожав плечами:
— Я же знал, что без меня вам гроб. Вы же никуда не годитесь...
Мачеха от обиды захлебнулась слезами, а Илька сжал кулаки.
Собрав скудные харчишки, отец отправился с ружьем к берлоге, которую он заприметил еще с осени, и принес в мешке кусок медвежатины. Назавтра он съездил с объездчиком в лес и привез остальное мясо и шкуру медведя.
Дела пошли на поправку. Илька ел жареную, пареную, вареную медвежатину, и мускулы его округлились, сделались, что камешки.
Страшная зима позади. Но лучше бы уж жить так, в голоде и холоде, да в ладу! Ведь всем пополам делились, каждой крошкой. Помнится, на Новый год в доме было нечего есть, кроме картошки. Мачеха зачем-то вечером ходила к объездчику и принесла творожную шаньгу.
Илька догадался: она ее украла.
Жена объездчика, вынув листы из печи, ставила их обычно на ларь возле дверей. Мимоходом можно взять шаньгу. Мачеха взяла и отдала ее Ильке. Она хотела, чтобы мальчишка хоть что-нибудь вкусное съел в праздник.
Вспомнил об этом Илыка и расчувствовался. На щеку выкатилась слеза, скользнула по шее. Он ее не смахнул. Пусть катится. Никто не видит.

Мать
Но отчего же, почему изменилась мачеха потом, когда им стало легче жить?
Видимо, сделала она какую-то ошибку, неправильно распорядилась своей молодостью и вот злилась, срывала душу на Ильке, если не было дома отца. А когда возвращался отец, начинались скандалы и жить было еще тошней. Мачеха и отец кляли друг друга, а Илька чувствовал себя в чем-то виноватым, лишним. Потом они принимались драться. Отец как-то истоптал Настю сапогами, и ладно, что до суда далеко, а то его снова посадили бы в тюрьму.
Да-а, все у взрослых сложно, непонятно. Вот, к примеру, зачем мачеха всегда поддевает Илькину покойницу-мать? Утонула мать давно, уже и могила ее крапивой заросла, а мачеха ее тревожит. Илька не может этого стерпеть. Если его обижают, это еще куда ни шло. Но мать — что-то такое, непостижимо дорогое. Это вспоминать и то приятно, жалостно. Зачем же трогать это?
И он не дает. Молотком, топором, чем угодно ударит, обороняя самое дорогое, что хранится у него в душе. Не тронь! Не дам! Мое, и все тут! Больше у меня ничего нет!
Илька любил видеть мать во сне. Он плохо помнил ее и всякий раз она виделась ему по-разному, с расплывающимся лицом. Но вот один день, и запах земляники он запомнил на всю жизнь. Если он закрывал глаза, события этого дня проходили перед ним со всеми подробностями, и отовсюду наплывал земляничный запах.
Это было накануне того дня, как уйти матери навсегда. Они пошли на увал за земляникой. Мать сказала, чтобы Илька старался и набрал бы полный бокал земляники. А потом она поплывет на лодке в город, пойдет в больницу и отдаст эту землянику отцу.
Отец в ту пору сидел еще в тюрьме под следствием, а Ильке говорили, что он лежит в больнице.
Илька постарался и набрал полный бокал первой, еще белобокой ягоды. Когда они возвращались домой, дорогу им переползла черная змея. Мать прижала к себе Ильку и, провожая глазами медленно уползающую гадюку, прошептала: «Господи! Не к добру!»
Спать они легли поздно, и всю ночь пахло в избе земляникой.
Рано утром, да, это было совсем рано утром, у Ильки слипались глаза, и потому, наверное, он и не помнит лица матери, со сна-то не разглядел ее как следует. И зачем только сон этот придумали люди! Мать наклонилась над Илькой и позвала: «Сыно-ок!» Мальчик через силу разлепил ресницы и обхватил горячими руками ее шею. И, словно чувствуя, что они прощаются навсегда, эта простая деревенская женщина-сибирячка, не приученная жизнью к нежности и сентиментальности, крепко притиснула сына к груди, заглянула в лицо его и стала жадно целовать в щеки, в нос, в ухо. А потом опомнилась, застенчиво сказала: «Что это я?» — и, деловито поправив платок на голове, добавила; «Ну, пойди запрись и спи, а я гостинцы поплавлю отцу».
В прохладных сенках она подняла котомку. От котомки доносило ароматной ягодой. Поцеловала Ильку еще раз. Губы матери тоже пахли земляникой.
Илька вернулся в избу, нырнул в теплую постель и, казалось, только закрыл глаза — в дверь забарабанили. Илька вскинулся, ничего не понимая, огляделся. За дверью слышался хриплый, надорванный голос бабушки:
— Иленька!.. Илюшка!..
Илька откинул крючок, и бабушка с перекошенным ртом, с растрепанными волосами упала к его ногам, ткнулась в колени, пыталась что-то сказать, но вырывалось у нее только:
— Ой! Ой! Лизавета-а! Лизавета-а-а! Касатка!..
Илька ничего не мог понять. Но чем-то стиснуло у него грудь, и сделалось трудно дышать.
Стал собираться народ. Бабушку оттащили, плескали воду из ковша на ее лицо и голову. А Илька вернулся в избу и стал одеваться. В избе плавал лесной запах. Илька пошарил глазами и заметил на столе бокал с земляникой. «Мама мне оставила»,— подумал он и с надетой на одну ногу штаниной подковылял к столу и принялся есть ягоды жадно, горстями, словно наверстывая за вчерашнее. Ведь вчера он не съел ни одной ягодки...
В первые дни Илька о матери не тосковал. В его голове еще не укладывалось, что мать может быть неживой, может никогда не вернуться. Ведь даже запах земляники, тот самый запах, который оставила мать, был всюду с Илькой. Он был жив! И, значит, мать живая. Она уехала и все равно скоро приедет. Надо только ждать.
И он ждал. Уже выловили мать из реки и привезли на подводе. Но какое ему дело до того подобия человека, темного, вздутого, что лежало под навесом. Его даже показать Ильке боялись. Правда, Илька все же заглянул через забор, но ни жалости, ни боли не испытал, а только страх.
Нет, это все не то. Добрая и ласковая мать не могла быть страшной. Все эти плачущие люди и даже бабушка, рвущая на себе волосы, ошибаются, а Илька не ошибается, потому что он один чувствует этот запах, который никто другой уловить не может.
И, когда хоронили мать, когда по всему кладбищу разносились вопли, а Ильку просили: «Поплачь, поплачь, легче будет», — он, сколь ни старался угодить взрослым, ни одной слезинки из себя выдавить не мог.
Он ждал. Месяц, два ждал, а потом съежился, примолк, ходил, точно потерянный.
Минуло лето, и мальчишка начал что-то постигать.
Однажды бабушка, которая не пускала Ильку к реке, боясь, что он тоже утонет, после долгих поисков обнаружила Ильку на кладбище. Он стоял у могилы матери. Возле самого креста была выцарапана ямка. В ней торчал кустик багровых листьев.
Это была земляника.
Заметив бабушку, Илька прижался к ней и долго, безутешно плакал. После этого он недели две лежал хворый.
Минули года. Илька стал парнем, а потом взрослым человеком (о чем пойдет речь в следующих частях повести), но он люто тосковал о матери. Особенно в ту пору, когда поспевала земляника. А люди не знали, почему именно в это время он не может найти себе места, то куда-то торопится, то сидит неподвижно.
Всю жизнь ему не хватало матери, всю жизнь он тосковал о ней.
И сейчас, с закрытыми глазами лежа в шалаше, Илька, как ему думалось, видел во сне мать и ощущал сладкий, томительный земляничный дух. Но он вовсе не спал, потому что вдруг вздрогнул, заслышав шаги. Приподнявшись, Илька выглянул в треугольный проход и увидел отца. Тот шел через покос.
Илька заметался в шалаше, как в мышеловке, и, что-то смекнув, принялся поспешно выдирать сено в другом конце шалаша. Отец уже подходил к огневищу. Илька нырнул в отверстие, выполз на четвереньках и кинулся вброд через протоку. На острове он забрался в чащобу и упал на живот.
Перед его носом была кочка. Из нее торчал пучок метлиги. Казалось, кочка выбросила фонтанчики, которые рассыпались мелкими усатыми струйками. Раздвинув метлигу, Илька выглянул. Отец стоял у шалаша, пожимал плечами. Это было признаком раздражения. Потом отец поворошил носком сапога огневище и, видимо, обнаружив в нем жар, усмехнулся.
Отец был невысок ростом, кривоног и подвижен. Он уже выпил, это чувствовалось потому, что пальцы рук у него все время находились в движении, выдавая молчаливые рассуждения. Паренек уже знал, что если отец «перстит», значит, он под градусами.
И хотя был этот человек его отцом, Илька все-таки плохо знал его. Люди рассказывали, будто он сильно бил покойницу-мать, и уже за одно это Илька его ненавидел. Бабушка в глаза Верстакову заявляла, что мать погибла из-за него. Не пьянствуй он, не занимайся махинациями на мельнице, был бы на воле. А то сел в тюрьму, срок получил, а мать из-за этого утонула. Он отбыл на строительстве Беломорканала два с половиной года вместо пяти и освободился. Матери же нет и не будет.
Постояв у огневища, отец обошел вокруг шалаша, заметил дыру и повернулся лицом к острову. Затем направился к берегу протоки. Илька припал к земле, пополз.
— Илька-а! — донесся до него голос отца. Мальчишка не отозвался.
— Илька-а! — повторил отец и, не дождавшись ответа, сердито приказал: — Сейчас же иди домой! Слышишь?!
Илька молчал.
— Я кому говорю, вертайся домой! — снова потребовал отец и, подождав, добавил: — Никто тебя не тронет!
«Да, не тронете! Знаю я вас! — металось в голове Ильки.— Сейчас-то, может, и не тронете, а потом...»
— Чтобы сегодня же был дома! — удаляясь, бросил отец и, собрав все Илькины пожитки, исчез.
До глухой темноты околачивался Илька на острове, боялся, что отец может вернуться. Поздней ночью вернулся в шалаш, зарылся в сено и, поминутно просыпаясь, дрожал до утра.

Встреча со сплавщиками
Мешочек с хлебом и солью отец или не заметил под сеном, или не захотел взять. Наверное, не заметил. Он даже удочки унес.
Илька прикрепил мешочек к поясу, перебрался на остров и здесь, срывая горстями смородину, поел с хлебом. Делать было нечего. Вышел на берег, привалился спиной к изогнутому стволу вербы и снова задремал. Солнце еще не вышло из-за гор, и губы Ильки скоро задрожали от озноба. Чтобы разогреться, он принялся прыгать, махать руками.
На другой стороне реки, на высокой скале стояла громадная лиственница. Лучи солнца ударились в ее вершину, и сразу мелкий, клочковатый туман, робея, сполз к подножию гор, заколыхался над рекой вытягиваясь в легкую, как пух, полосу.
Илька ждал солнца. А оно медленно выплывало из-за перевалов, и, когда, наконец, выкатилось на гребень дальних елей, все кругом засияло яркими отблесками. От бревен, что тесно нагромоздились на берегу, шел пар. Илька забрался на тот самый залом, с которого удил хариусов, и лег животом на широкое, расколотое бревно. Спину и голову сильно пригревало. После беспокойной ночи мальчишка крепко уснул.
— Эй, молодой человек! — услышал он и, вздрогнув, поднял голову. Перед ним с камбарцами стояли двое. Один молодой, в рубахе с расстегнутым воротом, с курчавой белой головой. Казалось, кто-то выхватил из-под столярного верстака пригоршню крупных стружек и швырнул на голову этого парня. На лбу у него широкая поперечная складка, и приплюснутый нос с широкими ноздрями тоже раздвоен полоской. Глаза серые, бесхитростные, но чуть строгие. Было ему лет двадцать, двадцать пять.
Второй уже стар. Лицо у него дряблое, нос красный, только губы мягкие, улыбчивые. Он-то и обращался к Ильке, церемонно называя его молодым человеком.
— Придется тебе, брат, удалиться отсюда,— продолжал старый сплавщик. — Сейчас мы твою кровать разберем, и поплывет она на лесопилку.
Илька молча сошел с залома и сел на камень. Сплавщики принялись сталкивать бревна, не обращая внимания на паренька. К удивлению Ильки, залом они разобрали быстро и словно бы играючи. Потом закинули багры па плечи, пошли вниз и стали отталкивать от берега одинокие обсохшие лесины. Часто поглядывали в сторону Шипичихи, кого-то, очевидно, ожидали.
— Копаются, черти! — ругнулся молодой.
— Не спешат от людей уплывать,— заключил второй сплавщик и предложил: — Покурим.
Сплавщики сели неподалеку от Ильки на бревно и принялись свертывать цигарки. Пожилой, набивая табаком трубку с коротеньким кривым мундштуком, посмотрел в сторону Ильки и, обхватив колени, что-то сказал молодому. Тот тоже посмотрел на мальчика и поманил его к себе. Илька послушно подошел, сел на край бревна. Пожилой сплавщик насмешливо прищурился, протянул кисет.
— Не курю,— отверг предложение Илька хрипловатым голосом и прокашлялся.
— Ты чей будешь, паренек? — обратился к Ильке кучерявый сплавщик.
— Здешний, — неопределенно ответил Илька.
— А чего рано из дома ушел?
— Да так...
Разговор не клеился. Вид у Ильки был подавленный, и в глазах его, еще вялых со сна, гнездилась тоска. Старый сплавщик внимательно присматривался к нему, но делал это незаметно.
Заношенная синяя рубашка без пуговиц, штаны, порванные на коленях, поцарапанные ноги, давно не стриженная и нечесаная голова — все это не ускользнуло от цепких со смешинкой глаз старика.
— Так чей же ты все-таки? — неожиданно повторил он вопрос. Илька насторожился, нахмурившись недружелюбно, ответил тоже
вопросом:
— Вам-то что? — и, глядя на быстро плывущее бревно, прибавил: — Ничей.— Заметив, что таким ответом он озадачил сплавщиков, пояснил с грустной усмешкой: — Вольный казак.
— Чего, чего? — переспросили оба сплавщика разом.
— Вольный казак, говорю, — повторил Илька и ожесточенно закончил: — Бродяга!
С этого и пошел тот разговор, который решительно изменил жизнь Ильки. Рассказывать о себе Илька начал нехотя, будто выжимая из себя слова, а потом, ободренный вниманием и участливыми взглядами сплавщиков, продолжал уже уверенно, ничего не утаивая, доверяясь этим людям.
— Конечно, дело семейное не простое,— продолжал Илька, повторяя чьи-то чужие слова: — Но и терпенья моего больше нет. Тряпкой в рожу? Это как называется? За это даже в сельсовет можно идти. А где он, сельсовет-то? Нету сельсовета! Кому пожалуешься? Некому. А они увезли меня сюда и шпарят. Вот я и рубанул мачеху молотком. Довели! Ладно еще, ружья дома не было, а то бы и до смертоубийства дело дошло. Тетка Тимофеиха вон говорит, что я очень даже опасный для опчества, если обозлюсь. Я ужасно нервный. Есть даже такая болезнь — невроз называется. Это отец в больнице узнал. Он у нас все по больницам, по лесам да по тюрьмам скитается. Вот кабы наоборот было: отец бы утонул, а мама бы осталась. Бабушка говорит, что без отца я был бы полсироты, а без матери — полный сирота...
Сплавщики слушали, не перебивали. Молодой парень уже докурил цигарку до того, что она обжигала губы, но, словно бы не замечал этого, тянул и тянул жадно, порывисто. Левая щека его с серебристым вьющимся пушком подергивалась все больше и больше, и подпрыгивало веко. Илька заметил это и подумал, что молодой дяденька тоже очень нервный человек, раз у него щека так дергается. Мальчишка замолк.
— Говори, говори,— попросил пожилой сплавщик с глубоким вздохом и протянул кисет своему товарищу.
Но Илька не мог дальше говорить. Ему как раз надо было рассказать о том, как отец вчера унес у него все, даже старое пальтишко и удочки. В горле у мальчишки заклокотали слезы. Но сплавщики понимали даже и то, чего он не умел высказать. Оттого они тяжело молчали.
Из-за острова выплыл плот, на котором стояли два домика: один длинный, наподобие барака, другой маленький, как будка. Все это вместе взятое на сплавщицком наречии именовалось казенкой. Люди на плоту дружно работали потесями , прибиваясь к тому берегу, на котором сидели Илька со сплавщиками. Молодой сплавщик, сложив руки рупором у рта, закричал:
— Эй, приставайте в курье, ниже острова! — и, заметив, что его поняли, еще раз крикнул: — Чего мало спали?
Но плот уже пронесло мимо, а может, люди делали вид, что ничего не слышали. Из всего этого Илька заключил: кучерявый парень хотя и молодой, но, видимо, у сплавщиков за старшего. Вернувшись к бревну, на котором сидели Илька со стариком, парень первым долгом поинтересовался:
— Ты ел сегодня?
Мальчик молча кивнул головой. Однако сплавщики переглянулись между собой, Илька догадался, что они не поверили ему и пояснил:
— У меня хлеб-то остался. Он не увидел его... Я мешочек в кустах спрятал....
— А-а, ну тогда другое дело,— согласился старый сплавщик и тут же обернулся к товарищу: — Что будем делать, Трифон?
Молодой сплавщик сердито тыкал багром в гальку, а когда поднял голову, Илька заметил в его глазах прыгающие искорки:
— Я вот пойду сейчас в поселок и его преподобному папе морду набью, научу содержать родное дите, если сумел произвести на свет...
— Нет, нет! — вскочил Илька с бревна: — Я домой не пойду, вон лучше,— показал Илька рукой на воду, и плечи его заходили ходуном.
Старый сплавщик обнял Ильку, посадил рядом с собой и стал гладить по голове, отчего Илька разревелся еще сильнее. Сирота чувствителен к ласке, особенно к мужской. Трифон сидел, стиснув зубы, и щека его снова подергивалась.
— Бабушка-то с дедушкой, значит, в деревне Увалы живут? — спрашивал между тем пожилой сплавщик. Илька тряс головой, не в состоянии чего-либо выговорить.
Захрустела галька под ногами. Растянувшись цепочкой, подходили четыре сплавщика. Два здоровенных детины, которым по локоть были рукава сплавщицких брезентовых курток, шли рядом. Чуть поодаль, словно досыпая на ходу, брел мужик, опираясь на багор. Нижнюю губу вместе с челюстью вынесло у него вперед, точно у старушки. За ним, держа камбарец под мышкой, как ружье на полевой охоте, переставлял длинные ноги прыщеватый парень, и по лицу его плавала рассеянная, мечтательная улыбка.
— Чего, малый, хнычешь? — уставился на Ильку широколицый детина с узко разрезанными глазами и по-монгольски выпуклыми щеками.
Трифон знаком велел всем сесть и коротко рассказал об Илькиной беде. Два здоровенных детины, которых Трифон называл братанами, обматерились и закурили, а у сонного сплавщика губа отвисла еще ниже, и он, часто моргая, уставился на Ильку, что-то пытаясь сообразить. Длинноногий же беззаботно заявил:
— Сплавщики находят Робинзона! — и повернулся к Трифону: — Скажи, нет? И, не давая тому ни в чем усомниться, обвел вокруг себя рукой: — Остров есть? Есть! Леса есть? Пусть не тропические, а еще поромантичнее даже? Есть! Скажи товарищу,— повернулся он быстро к Ильке: — Ты читал о Робинзоне Крузо?.. Читал. Очень хорошо. И, значит, что?
Букву «г» говорливый сплавщик произносил так, как это умеют делать только украинцы. Парень этот сразу понравился Ильке. Пусть морда у него прыщеватая и с этаким серым отливом, как у лежалого налима, но все-таки, видать, человек он бойкий и веселый. А веселых людей Илька страсть как любит. И он, стряхивая с ресниц слезы, моргая, попытался улыбнуться.
Прыщеватый же парень, вертясь, как сорока на коле, продолжал болтать, и Трифон перебил его:
— Ты, Дерикруп, ровно пулемет. Скажи лучше, что с мальчонкой делать?
— Как что делать? — изумился Дерикруп: — Мы — люди? Люди. Не людоеды? Не людоеды. Мы нашли Робинзона? Скажите, нет? А какие же порядочные люди оставят человека на необитаемом острове?
— Значит, решено! — не дослушав Дерикрупа, хлопнул себя по коленям Трифон.
Пожилой сплавщик притиснул к себе Ильку, а его товарищи облегченно вздохнули и снова полезли за кисетами. Но Трифон пресек этот привычный маневр:
— Курить довольно! Солнце скоро на обед двинется, а мы еще не работали. Дядя Роман,— обратился он к пожилому сплавщику, — бери братанов и айдате на ту сторону. Дерикруп и ты, Сковородник, — со мной. Ты, малый, как тебя звать-то? Илькой? Ты, Илюха, ступай на плот. Варить умеешь? Хорошо. Пока что будешь там с Исусиком...
— С кем?
— С Исусиком! Это мы сплавщика одного так кличем. Не вздумай называть его этим именем — изобьет. Он там обед варит и дежурит. Ну, все в ружье!
С этими словами Трифон взял камбарец и вместе со сплавщиками принялся, сталкивать лес, а Илька в сопровождении остальных мужиков отправился к плоту. Он на минуту забежал в кусты, взял мешочек с хлебом и, появившись, сконфуженно пробормотал:
— Вот и все мои веши — молоток да клещи!
— Не сумлевайся, — ободрил его дядя Роман. — У нас их тоже не лишка.
Плот был причален тросом за толстый ствол сосны. На берегу горел костер и возле него хлопотал человек с узкой спиной и тощей шеей, в ложбинке которой виднелась косичка. Когда человек обернулся на шаги, у Ильки глаза на лоб полезли. Ну до чего же люди умеют точно давать прозвища! Есть у бабушки икона, на которой изображен какой-то святой, ровно с этого срисован! Бледное, узенькое личико, острый нос, тоненькие, бескровные губы с горестными складками в уголках и голубенькие глазки. Только на иконе глаза большие, невинные. А у этого маленькие, глубоко провалившиеся и какие-то недружелюбные, подозрительные.
— Это кто такой? — уставился на Ильку Исусик своими колючими глазками из глубоких нор.
— Мальчонка. Не видишь, что ли? — буркнул дядя Роман, отвязывая лодку от плота, и продолжал: — Сирота он. Поплывет с нами до Усть-Мары, а там к бабушке с дедушкой уйдет в Увалы.
— Нахлебник, значит,— заключил Исусик, но дядя Роман так глянул на него, что тот осекся и забормотал: — Мне то что, мое дело маленькое, раз начальство велит... А если сопрет что, тогда как?
— Ну, ты, развякался,— пробубнил один из братанов, бодуче глянув на Исусика. Левого глаза у этого богатыря не было. Узенькая щелка, в которую чуть виднелось что-то розовое, ввалилась глубоко. Целый глаз смотрел на всех прямо и спокойно. — Покажи малому хозяйство. Он тебя подменит, зря хлеб-то есть не станет,— закончил одноглазый и шагнул в лодку. Илька внимательно, с робостью проводил одноглазого взглядом. Дядя Роман оттолкнулся. Звякая баграми о дно, сплавщики кормой вперед погнали лодку на другую сторону реки. Исусик раздраженно ворчал что-то себе под нос. А потом, не глядя на Ильку, сказал:
— Чего стоишь? Луку нарви, дров принеси. Что, думаешь на дармовщинке кататься?
Илька положил мешочек на камни и пошел по берегу искать полевой лук. «У меня еще свой хлеб есть,— обиженно подумал он.— Да я и голодом продюжу, только бы не прогнали, только бы до Усть-Мары уплавили».
Про себя он твердо решил, что стерпит все: и ворчание Исусика, и любую работу, и если отлупят даже — стерпит ради того, чтобы уплыть из Шипичихи.

Хозяин казенки
Сплавщики обедали, а Илька сидел в стороне.
— Чего куксишься-то? — крикнул Исусик. — Ступай кашу хлебать.
— Не трожь пацана,— вскинул на него глаза Трифон.— Обидел словом, так не лезь теперь.
— Экая цаца! — недовольно пробурчал Исусик, вытирая подолом рубахи запотевший нос.— Кабы я его треснул. Слово сказал.
— Иное слово больней оплеухи, — заявил Трифон.— А сирота — он особенно к слову чувствительный, по себе знаю.
Илька ничего этого не слышал. Он макал хлеб в воду. Стараясь не глядеть на мелькающие ложки сплавщиков, медленно жевал. Потом лег на живот и запил свой скудный обед водой. «Пусть брюхо полнее будет — дольше продюжу», — решил он.
Когда сплавщики пообедали, Илька собрал ложки в котел и отправился мыть посуду. Исусик наплевательски относился к поварским обязанностям, и жидкая каша, заправленная пережаренным на сале луком, пригорела. Илька отскребал ножом пригоревшую кашу и глотал слюнки. Лучше бы, конечно, съесть эти горелые корочки. Они тоже вкусные, но он не станет этого делать. Как-нибудь обойдется своими харчами.
Появились пескари и гальяны — маленькие рыбки. Сначала несколько штук, а потом целый табун. Они подхватывали горелые корочки и жадно теребили их. Подлая рыбешка! Илька схватил камень и со злом трахнул в суетящийся табун. Одного пескаря задело и он, переворачиваясь со спины на брюхо, с брюха на спину, поплыл вниз.
— Не жадничай! — буркнул Илька, стараясь заглушить жалость к напрасно загубленной рыбке.
— Что готовить к ужину? — спросил он у Трифона, вернувшись на плот.
— Да что готовить? Кашу опять же. Продукты у нас на исходе. Одна крупа осталась. Не сегодня-завтра баркас с Усть-Мары должен прийти, а покамест кашу.
— Нет ли у вас, дядя Трифон, обманок? Я бы харюзов наудил и уху сварил.
— Обманок, Илюха, нет, а крючки есть. Да и где ты наловишь харюзов-то?
— Здесь их страсть.
— Уметь надо эту рыбку ловить. Она, бестия, не всякому дается.
— Были бы обманки,— рассудил Илька и, подумав, прибавил: — Ладно, я на червей попробую. Где крючки?
Трифон показал ему удочки. Они стояли в будке, предназначенной для просушки одежды. Илька отправился копать червей и ловить кузнечиков. Исусик недовольно ворчал:
— Без ужина будем.
Ему не хотелось идти работать, ворочать бревна. Кашеварить приходилось по очереди. И каждый сплавщик, дождавшись своего дня, отсыпался; ввюлю, меньше всего заботясь о том, чтобы сварить повкуснее еду. И вот, прождав целую неделю этого благостного дня, Исусик ни с того ни с сего вынужден лишиться удовольствия и горбатить вместо того, чтобы валяться на нарах. Сплавщики посмеивались, а Дерикруп значительно сказал, уставившись белыми глазами на Исусика:
— Этот паренек из Шипичихи есть Робинзон! Он подался на промысел. К ужину будут устрицы! Скажи, нет?
— Придурок! — рыкнул на Дерикрупа обескураженный кашевар и для порядка крикнул Ильке: — Ну, гляди, если без еды оставишь!..
— Не твоя забота,— проворчал Илька, ковыряясь в кустах. Он уже успел невзлюбить этого желчного человека с иконным лицом.
Червей было мало. Кузнечики сигали, как угорелые, и мальчишка вернулся в барак. В баночке вяло пошевеливалось с десяток тощих червей.
В бараке, пропахшем дымом, вдоль стен были сделаны просторные нары из толстых расколотых лесин. На нарах измятое сено. На сене несколько подушек в затасканных наволочках, как попало брошенные дождевики, телогрейки. Только в углу была аккуратно завернута в старое лоскутное одеяло подушка да ситцевая накидка, вместо простыни.
«Это Исусикова постель», — отметил про себя Илька и покачал головой. Увидел на стенке керосиновую лампу. Стекло у нее было сплошь покрыто сажей. Чугунная печка, лежавшая на брюхе в ящике с песком, уныло глядела на свет белый темным глазом, на котором не было ни одного кружка. Окурки, пыль, рыбьи кости вперемежку с иструхлявившимся сеном лежали толстым слоем на полу. «Нет, не до рыбалки сегодня», — подумал Илька и стал глазами искать веник и не нашел такового.
— Ну и охреди! — покачал головой мальчишка. «Охреди» по-сибирски означало — неряхи, грязнули.
Илька полез под нары и, по-дурному вскрикнув, вынырнул оттуда. Под нарами сидело какое-то животное с поблескивающими в темноте глазами. Илька снял с лампы стекло, зажег фитиль и, боясь запалить клочья сена, свисающие в щели между плахами, осветил под нарами. В дальнем углу, сжавшись комочком, дрожала собачонка. Илька поманил ее:
— Кабздох! Кабздох! На! На!
Собачка дрыгнула коротким хвостиком и поползла на животе к нему. Была она совершенно неведомой для Ильки породы: белого цвета, лапы короткие, хвост заячий, на волосатой морде — маленькие глазки под старческими мохнатыми бровями да широкий старушечий рот. Илька схватился за живот, глядя на это уморительное творение. А собачонка шариком выкатилась на порог, сторожко огляделась и радостно подергала хвостиком.
— А-а, вот ты кого испугалась,— догадался Илька и потрепал собачонку. — Нету, нету Исусика, ушел, злыдень.
Илька связал пихтовый веник и принялся убирать в бараке. Сено он все выбросал, одежонку выхлопал, мусор вымел. Потом сыскал в сушилке тряпку и ведро, зачерпнул воды и выскоблил стол, отмыл единственное в бараке окно, протер стекло от лампы и только после этого взялся варить кашу.
Мужики изумлялись и громко ахали, вернувшись с работы.
— Светлица! Скажите, нет? — восклицал Дерикруп, обращаясь к сплавщикам, но тут же поцарапал загривок: — А на чем же спать станем? Сено-то наш покорный слуга удалил!
Илька сказал мужикам, чтобы они сходили в его шалаш и принесли бы свежего сена на нары. Сплавщики начали перепираться, спроваживая один другого. Тогда Трифон разозлился и крикнул:
— Мальчонки постыдились бы!
Сена притащили больше, чем надо. В бараке сразу сделалось свежее. Сыроватый затхлый запах был вытеснен и задавлен духовитыми волнами, идущими от сухой травы.
Сколько ни упрашивали сплавщики Ильку ужинать, он не сел, а отвечал одно и то же:
— Не заробил. Вам самим мало...
Мужики ужинали на берегу, и, когда Илька ушел в барак, сделав вид занятого человека, Трифон ткнул ложкой в сторону Исусика:
— Это все ты! Теперь он с голоду пропадет, а к нашим харчам не притронется.
Исусик виновато помалкивал, работая большой деревянной ложкой. Сплавщики тоже угрюмо молчали, не зная, чем еще можно воздействовать на парнишку и сделать так, чтобы он чувствовал себя в артели, как в родной семье. Дерикруп неожиданно предложил:
— Его надо оформить!
— Как оформить? — не поняли сплавщики.
— А очень даже обыкновенно. Я сделаю все. Вы только мне не мешайте.
Сплавщики с уважением посмотрели на Дерикрупа. Голова! На артиста когда-то учился, грамотный! Этот все может. Фамилия у бывшего студента театрального училища была Круподер — это уж сплавщики переиначили ее по-своему. На сплав он попал случайно. Из училища его за что-то исключили. Остался он без стипендии, без жилья и завербовался на сезонную работу к сплавщикам. Никто этому, конечно, не удивился. На сезонных работах можно встретить кого угодно, начинай от бывшего члена Государственной думы и кончая распоследним босяком, побывавшим во всех концах матушки России, перепробовавшим все работы, какие доступны простому смертному человеку.
Нашего полку прибыло!
После ужина Дерикруп отозвал в сторону Трифона Летягу и о чем-то долго разговаривал с ним. Трифон, закончив тайную беседу, заговорщически подмигнул Дерикрупу и официальным тоном обратился к сплавщикам:
— Сейчас, товарищи, прошу всех на собрание,— и обернулся к Ильке:— Тебя потом позовем.
Илька присмирел, ожидая вызова. Он уселся на вынутые из воды потеси, подальше от барака, чтобы мужики не подумали, будто он подслушивает, и стал трепать собачонку, которая была мягче кролика.
Трифон Летяга зажег лампу, велел Дерикрупу сесть за стол, дал ему чистый бланк рабочего наряда и налил из чайника воды в пузырек, где едва виднелись засохшие чернила. Подкатив чурбаки к столу, он скомандовал развалившимся на нарах сплавщикам:
— Всем сесть и не ржать! Будем мальчонку приобщать к коллективу. Бригадир еще раз оглядел стол, открыл дверь и кликнул Ильку. Невольно подобравшись, Илька перешагнул порог барака и стал по команде «смирно», догадываясь, что сейчас должно произойти что-то очень важное. И если до этой минуты у мальчишки еще гнездились в душе подозрения насчет того, что сплавщики какую-то шутку собираются над ним проделать, то при виде преисполненного важности Дерикрупа, немножко натянутых, но торжественных лиц сплавщиков, все исчезло. Илька понял: тут не до шуток. Правда, Исусик слегка ухмылялся, штопая рукав рубахи. Так это же Исусик, разве стоит брать его во внимание.
Трифон Летяга жестом пригласил Ильку сесть на свободный чурбак и, прокашлявшись, повел речь:
— Тут, товарищи, такое дело. Пришла в нашу артель еще одна человеко-единица. И поскольку эта человеко-единица, то есть Илюха, показал: на деле, что он способен заменить дежурного сплавщика и высвободить таким образом другую единицу на работу, я думаю оформить его в бригаду, чтобы поставить на колпит, обеспечить спецодеждой и другими разными льготами. Возражения есть?
Возражений не было. Тогда Трифон Летяга сел на край нар и кивнул головой Дерикрупу:
— Приступим!
Дерикруп почистил заржавевшее перо где-то сзади о штаны, обмакнул ручку в пузырек и ошарашил Ильку первым вопросом:
— Фио?
— Чего?— растерянно открыл рот Илька.
— Говори по-русски,— загудели сплавщики на Дерикрупа, но он строго глянул на них и тем же важным тоном, от которого у Ильки пошел холод по спине, пояснил:
— Фамилия, имя, отчество?
Прежде чем ответить, Илька поднялся с чурбака, одернул короткую рубаху и обвел глазами замерших сплавщиков.
Какие уж тут шутки! Тут свершался акт огромного значения, можно сказать, происходило священнодействие. Его, Ильку, принимали в рабочие. Набрав побольше воздуху, Илька выпалил:
— Верстаков Илья Павлович! — выпалил, и даже удивился — настолько получилось непривычно длинно и солидно.
Ни один мускул не дрогнул на лице Дерикрупа. Ох, не напрасно этот человек учился на артиста! Он размашисто написал это самое «фио» в графе наряда, где сверху значилось: «Колич. куб. др-ны», и снова поднял глаза на Ильку:
— Национальность?
Илька беспомощно огляделся по сторонам. На лбу его выступил пот.
— Ну кто ты: татарин, тунгус или русский?— пришел на помощь к нему дядя Роман.
Мальчишка помялся и ответил:
— Наверно, русский.
Мужики сдержанно рассмеялись. Сковородник же, подрагивая широкой нижней губой, как всегда не ко времени, принялся шутить насчет того, что дело было, возможно, ночью и откуда пацану знать, к какой национальности он принадлежит. Но Трифон Летяга метнул на него яростный взгляд и рубанул по щелистому столу ладонью:
— Кто будет зубоскалить — удалю из помещения!
Лица у сплавщиков вытянулись. Сковородник сконфуженно спрятался за спину Азария. Братан сидел с полуоткрытым ртом, громко сопел и не моргал даже живым глазом. Он помнил, как первый раз сам оформлялся на работу, и потому сочувствовал Ильке. А мальчишка совсем ошалел от серьезности минуты. Но следующий вопрос оказался легким — насчет образования. Он коротко отчеканил:
— Одна группа! — и перевел дух, да преждевременно.
Дерикруп тут же вверг его в смятение мудренейшим словом:
— Соцпроисхождение?
— Как это? — жалко улыбаясь, уставился на него Илька.
— Ну, кто родители твои: крестьяне или рабочие? — дал наводящий вопрос все тот же добрый дядя Роман. Илька быстро с благодарностью взглянул на него и затряс головой, дескать, дошло, дошло.
— Отец — охотник, а мать утонула,— сказал мальчишка и с трудом сглотнул слюну, так пересохло в горле.
Вот тут и начался сыр-бор, чуть было не погубивший все дело. Одни доказывали, что рыбаки и охотники — самые настоящие пролетарии, так как ведут странствующий образ жизни, что ни к рабочему, ни к крестьянскому сословию они не относятся. Другие утверждали, что охотники — самые настоящие крестьяне, потому как живут они в большинстве своем по деревням.
Исусик перекусил щитку, вколол иголку в подклад фуражки и огорошил сплавщиков резонным доводом:
— Значит, выходит, что толстоляхие попы тоже хрестьяне, раз они в деревнях живут?
Все озадаченно притихли. Дерикруп, чтобы остаться на высоте своего положения и разрядить обстановку, несмело предложил:
— Может, так и напишем: про-ле-та-рий! — и чтобы не дать никому опомниться, макнул ручку в пузырек. Но Исусик выскочил из угла и замахал руками. Тень его заметалась по бараку, переломившись надвое.
— Это как же?— возмущался он.— Парень небось хрещеный, а вы его бусурманским званием заклеймите?
— Заткнись ты!— разозлились на Исусика мужики. Исусик, как укушенный, быстро обернулся к нарам и, поскольку ближе к нему сидел дядя Роман, напустился на него:
— Ты, Красное солнышко, бродишь без божьего надзору по земле и хочешь, значит, невинную душу увлечь?
Дядя Роман был лыс, и сплавщики за это дали ему прозвище — Красное солнышко. Он отстранил напирающего на него Исусика:
— Слюной-то не брызгай, раб божий.
— И раб! И раб!— ярился Исусик.— Раб, да не беспорточный бродяга. А ты богообманщик. И все лысые богообманщики. Просили кожи на одну рожу, но бога обманули и верховище обтянули,— при этом Исусик показал на лысину дяди Романа и тоненько захихикал. Мужики тоже захохотали, и дядя Роман вместе с ними. Дерикруп под шумок заполнил графу, вписав слово «пролетарий», и поднялся, давая понять, что дело с оформлением окончено.
— Ну вот, нашего полку прибыло!— воскликнул дядя Роман и с облегчением хлопнул Ильку по плечу.
В полном изнеможении мальчишка опустился на чурбак и долго сидел, не способный двинуть ни рукой, ни ногой. По лицу его все еще струился пот.
Трифон Летяга сказал:
— Готовиться ко сну. Завтра рано начнем спускать плот. Надо поджимать с зачисткой. Поскольку сейчас высвободился человек, дело пойдет быстрее. Я так думаю.
Все, вышли из барака, закурили по последней перед сном цигарке. Только Исусик сидел в стороне, чтобы не оскоромиться. Табаку он не курил.
В небе перемигивались звезды. Где-то голосом глиняной игрушки в ночной тьме вела длинный счет дремлющая кукушка. Перебивая ее задумчивый голос, чеканил перепел в траве: «Спать пора»,— и чуть слышно доносился лай собак из Шипичихи. Илька напрягался, стараясь различить голос Османа, и подумал: «Хоть бы скорее уплыть подальше». На костер неслышно налетали и шарахались в сторону, в темноту крылатые мыши. На перекате в конце острова звучно плескалась рыба.
Архимандрит — так звали лохматую собачонку сплавщики — во время дебатов лежал под нарами и не шевелился. Сейчас он вылез на плот и юлил возле мужиков. Те благодушно трепали его за совиную морду и обзывали, кому как желательно.
Долго дивился Илька на эту невиданную собаку, спрашивал, откуда она и как взялась. Мужики загадочно посмеивались, но, в конце концов, мальчишка все-таки узнал непростую и загадочную историю этой собаки, по определению Дерикрупа, принадлежавшую к благородной породе болонок.
Хозяйкой собаки была жена начальника сплавной конторы, очень ядельного и сдержанного мужчины. Сам он выходец из крестьян. До революции долго служил лесничим. Уже будучи немолодым человеком, он случайно и дико влюбился в дочку промотавшегося вконец дворянина со старинной фамилией. Дворянин этот в смутные годы гражданской войны исчез с лица земли, а дочка осталась с молчаливым лесничим, подверженным романтике. Взамен приданого, она привела ему на шелковом обомшевшем поводке совершенно ненужную, но падкую на сладости собачонку.
И вот эта собачка вместе со своей хозяйкой волею судьбы очутилась на сплавном рейде среди кочевого разношерстного народа. Бабы плевались и рыгали, узнав, что «барыня» дает собачонке тот же сахар, от которого сама откусывает. Хозяйка, квелая, рано поседевшая, целыми днями сидела с собакой в плетеном креслице возле окна и мечтательно смотрела вдаль. Незрячими глазами скользила она по мужикам и женщинам, которые с раннего утра и до позднего вечера катали баграми бревна под мерную и старинную, как Россия, «Дубинушку».
Ребятишки, как в старые годы, приносили томной женщине на тарелке первую землянику, бабы — сливки. Она щедро платила.
Потревоженное гражданской войной, сдвинутое с родных мест разрухой и голодом, население поселка жило трудно. Вместе со своей страной люди на рейде тужились, чтобы сделать немыслимое дело — поднять одряхлевшую Русь на новые строительные леса. А среди них, как измочаленная хворостина в куче деловых лесин, запуталась «барынька».
Конечно же, все, начиная от ребятишек и кончая служащими конторы, изводили ее, как могли. Начальник сплавной конторы сносил насмешки молча. Жена для него стала тем чемоданом, который нести тяжело и бросить жалко.
Однажды поселковые ребятишки, замыслили дерзкое дело и осуществили его — они стащили у «барыньки» собачонку и швырнули ее в реку. Собачонка каким-то образом выкарабкалась на катер, забилась под лавку, и ее обнаружили спустя несколько дней, уже в верховьях реки, куда поднималась молевая бригада Трифона Летяги. Собака очутилась на сооруженном в верховьях плоту и по недоразумению или ехидному умыслу получила имя — Архимандрит. Она уморительно служила и опрокидывалась кверху лапами при первом окрике, боясь всего до смерти, как и ее хозяйка.
О хозяйке этой сплавщики говорили часто. Она была чем-то вроде постоянного недуга. И говорили о ней такое, что даже Илька, с малолетства привыкший к грубым ругательствам и срамным рассказам, краснел.
Однако при всем этом мужики не уничтожили сучонку и даже привязались к ней. Но спать на постель ее не допускали, хотя в силу своей аристократической привычки, она и норовила иногда прилечь на что-нибудь мягкое. Место собаки — на улице или под нарами, исключение не делалось даже Архимандриту.
Илька накормил Архимандрита и загнал под нары, долой с глаз Исусика: тот пинал собачонку при всяком удобном случае. Сам Илька лег спать между Трифоном и дядей Романом. Полежав немного, он тронул бригадира и вполголоса спросил:
— Нет ли у вас, дядя Трифон, шелковой нитки?
— Зачем тебе?
— Я бы обманку сделал и харюзов наловил, ухой бы всех накормил.
— Спи, спи,— сонно отозвался натомившийся бригадир и натянул на Ильку дождевик, заботливо ощупывая мальчонку — не поддувает ли ему под бок.
Илька вытянулся и затих. Он еще долго не мог уснуть, прислушивался к свирепому храпу сплавщиков, и снова думал о взрослых людях — таких неодинаковых, таких непостижимых.

Разные люди живут на земле
Да, разные. Даже эти семеро из одной артели не походили один на другого. За несколько дней Илька успел присмотреться к сплавщикам и составил о них некоторое представление.
Вот дядя Трифон Летяга. Есть белка с таким названием в Сибири. Делает она огромные прыжки с дерева на дерево, летает, как говорят про нее.
Ловкий в работе, всегда собранный, умеющий приноровиться к любой обстановке, бригадир, как нельзя лучше соответствовал своей фамилии. Да и глаза Трифона Летяги напоминали беличий пушистый мех. Если на этот мех подуть, в глубине он становится темнее, рассыпаясь, словно пепел. Лучистые и мягкие в глубине, глаза Трифона были темно-серые, и когда он сердился, глаза его становились совсем темными. Казалось, на светлое небо наползала туча, которая пряталась где-то за ободками зрачков.
Фамилия Трифона была одновременно и его прозвищем, потому что точнее ничего придумать уже нельзя. Трифон, как узнал, а скорее почувствовал Илька по какой-то ненадоедной, грубоватой и простой заботе,— тоже из сирот.
Второй, наиболее заметной фигурой среди сплавщиков был дядя Роман, по прозвищу Красное солнышко. Дядя Роман говаривал о себе: «В моей жизни приключений было больше, чем дырок на тёрке». И в самом деле, жизнь его была вроде камешка, запущенного озорным парнишкой, без всякого смысла. Куда он полетит и что с этим камешком будет — никому не ведомо. Был дядя Роман множество раз женат, но остался без семьи: имел массу профессий, но ни одна в прок ему не пошла. Все в жизни он приобретал легко и сбывал не задумываясь. Если дело доходило до нательного белья, он и его снимал без всякого сожаления. Где только не колесило Красное солнышко, чего только не видело, но вот на старости лет, подобно бесприютному шатуну-медведю, подался старик в родные сибирские леса — умирать.
Ну, о Дерикрупе говорить нечего. Он весь на виду. В артели его любят за болтовню, беспутную и широкую натуру, называют малохольненьким.
Что же касается братанов, то тут особый разговор. В каждой, более или менее порядочной артели, есть, или должны быть вот такие здоровенные работники, которые двое не скажут за одного, а сделают за четверых. Никакими братанами они не были. Вплоть до прихода на сплав они не знали друг друга. Первый из них — Гаврила был родом с низовьев Енисея, из так называемых «сельдюков». Второй, со святым именем Азарий — из минусинских крестьян. Когда и как они подружились, никто бы сказать не мог. Но видели их всегда вместе и считали за братьев. А уж если требовалось крикнуть по отдельности, говорили: «братан низовской» или «братан верховской». Что же касается лично их, то Азарий, к примеру, думал, что без Гаврилы он давно бы пропал, а Гаврила в свою очередь не смог бы представить себя без Азария, которого надо было опекать, поддерживать и при нужде с уверенностью опереться на его широкое плечо.
Пожалуй, самой незаметной и все-таки очень колоритной фигурой в бригаде был Сковородник. У него, так же, как и у Исусика, имелись, конечно, фамилия и имя, но какие — никто не смог бы сказать сразу. Во всяком случае, если Трифону Летяге требовалось записывать, он всякий раз спрашивал у них об этом.
Наиболее заметной принадлежностью на лице Сковородника, как было уже отмечено, являлась нижная губа, за которую он получил прозвище, не обращая, впрочем, на это ни малейшего внимания. Если мужики прокатывались по поводу его губы, он невозмутимо отвечал: «Зато когда я хлебаю, так не каплет». Сердился Сковородник редко и больше сердился ни с того ни с сего. В разговорах участвовал тоже редко и, если вставлял слово, то чаще невпопад. Работал Сковородник старательно, однако в азарт не входил. Стоило кому-нибудь всерьез или в шутку крикнуть: «шабаш!», как Сковородник тут же закидывал багор на плечо, и уж никто не мог заставить его спихнуть лежащее; бревно на пути. Он перешагивал через него и спокойно удалялся. Мужики говорили, что если у Сковородника загорит изба и он возьмется ее тушить, надо крикнуть: «шабаш!», и он тут же перестанет лить воду.
Была у Сковородника многочисленная семья на Усть-Маре, но он никогда о ней не вспоминал, хотя Трифон Летяга, хорошо знавший его, утверждал, что ребятишек своих Сковородник любит сильно и жену, очень работящую и бойкую хозяйку, никогда не бьет. А бить жен для сибиряков — занятие привычное и даже модное.
Зато Исусик постоянно трещал о своей семье, о своих ребятах, которых у него было четверо, и о жене, которую он усчитывал в каждой копейке и лупил нещадно за любую хозяйственную проруху. Он встревал в любой спор и в иные минуты бывал до глупости откровенным. К примеру, вчера вечером раскинули сплавщики портянки возле печки, думали, что она потухла. В печке оказалась головня. Когда все уснули, она разгорелась. Лежавшие на дровах портянки Исусика зашаяли и, наверное, был бы пожар, да дядя Роман проснулся, затоптал горящие портянки, а потом тряхнул за ногу Исусика:
— Дрыхнешь, ястри тебя, ровно пропастина, а онучи сгорели. Исусик подскочил и начал плеваться:
— Ить слышал я, слышал, что горят портянки, но думал — твои... Даже дядя Роман, не употреблявший ни одного ругательства, кроме «ястри тебя», свирепо матюкнулся после этих слов.
Исусик был вообще большой словолей и чаще заводил споры сам. Разговорчивых людей в артели было мало, и потому все баталии разгорались обычно между дядей Романом, Дерикрупом и Исусиком. Спор обыкновенно начинался с божественных тем и доходил до матюков. Дядя Роман ни в бога, ни в черта не верил и никаких божественных книг не читал. Не прикасался к божьим писаниям и Исусик, а только слышал разные обрывки и отдельные изречения из десятых уст, перевранные до неузнаваемости. Но он отстаивал все эти, и без того нелепые, а тут еще искаженные холщевыми мужицкими языками пророчества с упорством твердолобого невежды.
Мужики подзуживали его, особенно дядя Роман, вызывали на разговор, а потом высмеивали. Дело иной раз доходило чуть не до драки, и тогда Трифон Летяга разгонял всех спать.
Дня три тому назад, в тихий вечер, располагавший скорее к молчанию, а не к разговору, Исусик уселся после ужина возле барака и певучим голосом завел:
— Вот, нычит,— так выговаривал он слово «значит», — братцы мои, какая хреновина есть в божьем писании насчет роду людского.— И, делая вид, что наизусть цитирует, загнусавил:—«И прийде такое время, когда два человека один веник в баню таскать станут». Это, нычит, выродится человек,— пояснил он,— обессилеет.
— Да к той поре уже все переменится, и бань-то не будет, и париться не подумают, потому как это бескультурие и вред для сердца,— возразил дядя Роман, которому больное сердце постоянно напоминало о себе.
— Что-о? — изумился Исусик. — Бань не будет? Х-хы! Нычит, культурных людей вша загрызет?
— Балда! Ванные будут, души и тому подобное... — выкрикнул Дерикруп.
— Души?! — взъелся Исусик. — Пусть басурмане, азиаты в душах-то моются. А русскому человеку баню с каменкой подай, да чтоб пару поболе. Игрушкино дело удумали — коммунизм без бани! Не признаю такого коммунизма!
— Эх ты, голова, сам не знаешь, чего мелешь,— с укоризной заговорил дядя Роман.— Таким, что в твоем писании обрисованы, если хочешь знать, только в душе и мыться подсильно, хлибкие-то не парятся.
Исусик наморщил лоб, задумался:
— Да, это и в самом деле рассуждение сурьезное...— и тут же начал спасать свои доводы непоколебимым тоном: — А раз в божьем писании есть, нычит, все сбудется, нычит, все правильно. Писание не игрушкино дело!..
— Демагог! — заключил Дерикруп.— Скажите, нет?
Мужики согласились с ним, приняв незнакомое слово за ругательство.
Потом разговор неожиданно перескочил на другую тему, и было рассказано множество былей и небылиц. Когда дело коснулось медицины. Исусик заявил, что вся эта медицина — сплошной обман и что доктора существуют только для того, чтобы денежки выуживать у простаков. В подтверждение он поведал такую историю:
— Вот в одном селе один парень захворал. Молодой был — кровь с молоком! А потом, нычит, стал чахнуть, чахнуть. Родители евоные к одному доктору, к другому — не игрушкино дело с дому работника терять. Корову стравили, коня, за куриц принялись, а доктор все свое: не могем, нычит, ничего определенного сказать. А тут, как раз на постой к этим хрестьянам верховские обозники встали. Узнали они про всю эту ужасную жизню парня и говорят: «Позжай-ка ты, брат, в Минусу. Живет там в одном селе старуха, ужасть дошлая насчет леченьев». Ну, долго ли, коротко ли колесил по свету парень, а только, нычит, напал на лекарку, и в ноги бух: «Спаси,— грит,— баушка, век за тебя богу молиться стану. Всех докторов, фершалов объездил — никакого лизуртата». Старушка этак любезно и спрашивает его: «А скажи, милый сокол,— куришь ли ты табачок?» «Нет,— говорит,— бабуся милая, не курю, где уж мне, без табаку в пору на карачках ползать». «А спал ли ты на покосе или на пашне один?» — снова спрашивает старуха. «Спал, баушка, спал, а зачем это тебе знать?» «Тогда все понятно», — сказала лекарка и велела жарко баню натопить. Натопили, нычит, баню. Завалила старуха этого парня на полок и ну парить, ну парить. Попарит, попарит, да ковш ледяного квасу поднесет. И до того этого парня искуделила, что он из сознанья вышел. А когда в себя пришел — лежит, нычит, на постельке, и так-то ему легко дышится, и совсем-то он здоровый. Давай он эту старушку благодарить и в пояс ей кланяться и спрашивать, что же это за хворость у него была? Бабушка и говорит: «Сидела у тебя в брюхе змея, которая к тебе залезла в рот, когда ты спал. Если бы ты табак курил, она бы не заползла — табаку змея не переносит. А так вот заползла и сосала из тебя кровушку, тварь гремучая. Ну, теперя я ее выгнала от-тедова и земле предала»...
— Фу-у ты! — отпыхнулся дядя Роман. — Видал хлопуш слыхал хлопуш, сам хлопуша, но такого, как Исусик, встречать не приходилось. Брешет, ястри его, как пишет!
— Тебе что, тебе все не так, да не эдак,— протянул Исусик. Все осмеешь, все сомнению предашь. А это есть истинная правда!
— Ну, если правда, то почему же к тебе в рот змея не заползет! Ты ведь тоже табак не куришь.
— Хэ, сказал! Я его, рот-то, трижды закрещу, прежде чем уснуть, а через крест не только змея, но даже черт не переползет.
Дядя Роман плюнул, со злом пнул головни. Упав в воду, они зашипели и поплыли, чадя последним дымком.
— Спать пора,— проговорил дядя Роман.— Этого остолопа не переслушаешь и не переспоришь.
Илька, у которого по спине мураши от страха ползали во время рассказа Исусика, помялся и ушел в барак, так и не поняв, правда это было, что рассказал Исусик, или нет. Стало быть, правда, коли уж дядя Роман и тот отступился, не стал спорить. В бараке было душно, и братаны, а за ними и Исусик со своей постелью, отправились спать на берег.
Когда все затихло, Илька шепотом спросил у дяди Романа:
— Дядя Роман, а ну, как залезет Исусику в рот змея, что делать будем? Из одного котла едим!.. Может, крест-то не всегда действует?..
— Да-а, это верно,— рассудил вслух дядя Роман, и мальчишке показалось, что Дерикруп заколыхался от смеха.— А мы вот сейчас проверим, паренек, надеется на крестное знамение Исусик или аферу прет. Посмотрим, посмотрим...
Наговаривая, дядя Роман осторожно спустил с нар босые ноги, нашупал на стене легость, которую выбрасывают с плота на берег во время учалки, и пошел из барака. Илька двинулся за ним, поднялся и Дерикруп — любитель занимательных сцен и острых ощущений. Сковородник уже пускал носом двухкратный свист с переливами.
Осторожно приблизившись к кусту, за которым спал Исусик, дядя Роман отошел, размотал легость и кинул ее через Исусика на поляну. Потом медленно потянул и стал сматывать бечевку легости на руку. Илька уже понял, какую проделку хочет учинить дядя Роман, и зажимал рот ладонями. Бечевка шуршала травой, ползла по одеялу Исусика, потом скользнула по его лицу, холодная, скользкая. Послышался дурной вопль, Исусик выскочил из-за куста и начал истово креститься. Дядя Роман, Илька и Дерикруп, давясь смехом, вернулись в барак.
— И когда вы угомонитесь? — поднял голову Трифон Летяга.— Ты-то, дядя Роман,— старый человек, а вроде дитя!
Через несколько минут появился Исусик с одеялом. Дядя Роман позевал, скучным голосом полюбопытствовал:
— Чего вернулся-то?
— Да чтой-то прохладно стало,— отозвался Исусик и притих.
— Змеи небось испугался?..
— Чего мне змея? Мне стоит перекреститься...
Илька прыснул первый, а за ним покатились Дерикруп и дядя Роман. Дерикруп даже кулаками по нарам колотил. Он вообще всегда смеялся заразительно и самозабвенно, как, впрочем, делал все. Исусик слушал, слушал, видимо, догадался, в чем дело,— остервенело облаялся и с головой завернулся в одеяло.
Трифон, подавляя смех, двинул Дерикрупа в бок и приказал:
— Да спите вы, черти!

Уха!
Шелковые нитки нашлись. В сундучке Дерикрупа отыскалось элегантное шелковое кашне с красными полосками. От него отрезали две кисточки. Илька распорол угол подушки и вынул несколько рыженьких перышек. После этого он сел за стол и принялся делать обманки, или, как их еще называют, мушки. Сплавщики с любопытством наблюдали за его работой, дивились ловкости мальчишеских рук. Перышко, подрезанное и очищенное на концах, было продето в ушко крючка, обернуто вокруг него и копчики прихвачены ниткой. Эта нитка плотными рядами легла до изгиба крючка и пошла вверх, снова к ушку. Потом вниз, но уже не доходя двух оборотов. С каждым разом, отступая к ушку, и утолщаясь к середине, нитка постепенно образовала брюшко искусственной козявки, а растопыренное перо было крыльями.
Илька не без форса бросил на стол искусственную мушку, и она пошла по рукам.
— Этот парень, братцы, не пропадет! — заверил сплавщиков Сковородник и с какой-то непривычной для его сонных глаз теплотой глянул на Ильку. Он вознамерился добавить еще что-то похвальное и брякнул:— Одно слово — сирота!
— Фокусник! Жрец мастерства! Скажите, нет? — приставал ко всем восхищенный Дерикруп.
— Ловкач! — хвалили другие сплавщики. Один Исусик засомневался:
— Как на деле еще покажет себя эта штука...
— Покажет, покажет! — загудели сплавщики, увидев, как Илька обиженно заморгал.
— И что ты за язва, Исусик,— вполголоса сказал ему дядя Роман.— Мальчишка мастерит своими руками, пусть забава, а ему радость...
— Нет! Не забава... Не забава! — услышав это, воскликнул Илька и выбежал из барака. — Вот увидите! Сами увидите... — и чуть не расплакался.
Продукты вовсе на исходе, а баркас все не появлялся. Илька все еще чувствовал себя нахлебником в артели, лишним ртом, и хотел чем-нибудь пополнить харчи, внести свою долю. Для этого он и старался, а они — забава, забава!
Илька рыбачил прямо с плота. Мушка подпрыгивала и вертелась возле бревна. Илька слегка потряхивал удилище и получалось так, будто мушка беспомощно билась, попав в воду. В конце струи за плотом раздался шлепок, и мушка исчезла. Илька снял с крючка крупного хариуса и, бросая его в ведро, буркнул:
— Вот те и забава!..
Ухой он потчевал сплавщиков очень торжественно. Принес котел, вынул ложки, объеденные, треснутые. Перед каждым мужиком положил кусочек бересты и выловил по разваренному хариусу, а если попадались рыбины поменьше — по полторы. Потом выловил уголек из котла, плеснул через плечо и важно пригласил:
— Давайте, мужики, подвигайтесь!
Подвязанный мешком вместо передника, с мазком сажи на лбу, потный и довольный, он похаживал вокруг стола. Сплавщики наперебой запускали ложки в котел, обсасывали рыбьи косточки и хвалили Ильку.
— Постой, а сам-то ты чего не садишься? — спохватился Трифон Летяга, освобождая место на шаткой скамье.
— Ешьте, ешьте, я потом,— замахал руками Илька.
Трифон знал, откуда это у мальчишки. Так заведено в сибирских семьях: сперва накормить хозяина-работника, а уж хозяйке, что достанется. Бригадир спросил у Ильки:
— Большая семья у бабушки была?
— Тринадцать дитев,— отозвался Илька и таким внушительным тоном, что всем стало понятно: «Тринадцать дитев — это не шутейное дело!»
— Да-а, жизнь у твоей бабушки была не зряшная,— протянул Трифон,— но подражать бабушке во всем не следует.— Бригадир велел Ильке сесть за стол, разделил своего хариуса пополам.
Вечером перед закатом солнца Трифон вместе с Илькой удили хариусов и снова разговаривали про дедушку и бабушку.
— Моя бабушка щуку ни за что есть не станет,— рассказывал Илька.— Хоть какую рыбу ест, а щуку ни боже мой.
— Брезгует, что ли?
— Не-е, по леригиозным соображеньям.
— Это как понять?
— Обыкновенно. У щуки в голове есть крест. Из хряща крест, и бабушка считает, что есть рыбу с крестом нельзя, грех...
Илька замолк с таким видом, словно это бабушкино чудачество он снисходительно прощал, понимая до тонкостей чувства верующих. Молча улыбаясь и явственно видя перед собой то, что Трифон мог только представить, мальчишка сообщил, как открытие:
— А я всякую рыбу ем. И в великий пост сметану с крынки пальцем слизал. За это бабушка меня антихристом звала. Ага, антихристом. Она, ой, лютая, бабушка-то! У меня, у маленького ноги болели, а я все равно кататься убегу, в валенки снегу начерпаю. Ночью меня ноги как возьмут... Я терплю, терплю н заво-ою. Бабушка поднимется среди ночи, станет мне ноги вонючим спиртом натирать, таким вонючим, аж глаза от него щиплет. Одной рукой натирает, а другой мне поддает, другой мне поддает. Потом в теплую шаль ноги укутает, и я усну...
Трифон Летяга слушал Ильку, улыбался одними глазами. Он не мешал мальчишке вспоминать самое дорогое — дедушку и бабушку, поднявших на своих плечах, точно многоэтажное здание, огромную семью. Перед Трифоном возникают шумливая бабушка, спокойный и застенчивый дед.
Вот он едет с пашни. На телеге небольшой воз зеленой травы для скота. На возу дремлет внук — Илька. Конишка слабый, не может вытащить воз из лога. Дед распрягает лошадь, становится в оглобли и вытаскивает воз вместе с травой и с Илькой на косогор. Потом неторопливо впрягает кобыленку и, подъезжая к селу, роняет внуку: «В деревне-то не болтай».
— Скоро, скоро ты попадешь к бабушке и дедушке,— треплет по голове расслабевшего от воспоминаний мальчика Трифон Летяга и отправляется спать. Илька сидит один на краю плота, забыв про удочку, и когда вынимает ее, мушка оказывается обдерганной до того, что видна только одна нитка.
— Дрыхнул бы подольше, так и самого съели бы,— ворчит мальчишка, стыдясь признаться самому себе в том, что он расчувствовался и забылся.
Он привязал другую обманку и снова затих.
Плот сегодня причалили под скалой, которая щербатым животом нависла над рекой. Под скалой уже темно. А сверху струится еще желтоватый свет зари. Впереди булькнул камешек. Илька поднял голову и замер: на самом краю скалы, в поднебесье, проткнув острыми рогами полотно зари, стоял горный козел. За ним, на почтительном расстоянии, как телохранители, замерли козлушки. Роем вились и пронзительно кричали на козла узенькие черные стрижи. Но глава стада, которому подвластны все кручи и скалы, не обращал внимания на эту крикливую мелюзгу. Он с недоумением смотрел на плот и на Ильку. Мальчик встал, и козы отпрянули вглубь, в кусты, а козел все еще стоял, подавшись грудью вперед. Потом он важно повернулся и последовал за своим стадом.
Не успел мальчишка проводить его взглядом, как с неба в столбящийся табун стрижей ворвался сокол. Он ударил одну птичку, и на фоне зорьки закружилась щепотка перьев. Стрижи завизжали еще яростней и ринулись на сокола, но он, деловито взмахивая крыльями, умчался в скалы. Илька проводил сокола восхищенным взглядом. Он любил эту стремительную птицу за то, что она никогда не бьет лежачих. Недаром же некоторые птицы вьют гнезда неподалеку от его жилища и, только когда птенцы станут подниматься на крыльях, уходят в другие места.

Долгожданный баркас
Вся размеренная жизнь на плоту смешалась, как только показался вдали баркас. Его тянули две лошади, а за кормовым веслом стоял мужчина и покрикивал. Нос суденышка шибко зарывался в воду, оставляя после себя мелкую волну и мутную полосу. Лошади шли по колено в воде там, где нависали кусты или скалы, а миновав эти места, выбирались на берег и облегченно фыркали. Коновозчик с закатанными по колено штанами сидел на одной лошади верхом и время от времени без надобности орал во всю ивановскую. Лошади прядали ушами и спокойно делали привычное дело, которое они знали не хуже этого парня и мужчины-кассира, стоявшего у кормового весла.
Завидев плот, лошади туго натянули постромки и прибавили шагу. Они знали, что здесь будет остановка и отдых. А с плота раздавалось:
— Жмите, милые, подналяжьте! Ждем не дождемся!..
На баркасе, в корме был отгорожен откидным барьером ларек. За прилавком орудовала, или точнее царствовала, дородная, круглолицая сибирячка, известная по всей реке под именем Феша. На самом деле ее звали каким-то другим именем, в котором даже буквы «ф» не было.
Здесь же находился и кассир сплавной конторы, во время рейса исполнявший обязанности рулевого. Он выдавал зарплату.
Получив деньги, сплавщики, наседая один на другого, пытались протиснуться поближе к Феше и говорили ей всевозможные комплименты. Даже молчаливые братаны, и те широко улыбались и придумывали сказать что-нибудь озорное.
Феша похохатывала и отшучивалась. Между делом она била по рукам тех, кто пересекал дозволенные границы. Мужики гоготали:
— Нам только и радости, что ущипнуть тебя, Фешенька. Уж потерпи, пострадай за опчество.
— Да у вас, у леших, ногтищи-то чисто багры, вся в синяках сделаюсь, пока по реке проеду.
— Ну-к что ж, такая ваша женская планида.
— Не завлекай мужиков-то, а дело делай, сомустительница,— напустился на Фешу Исусик.
Продавщица зачерпнула из мешка медной тарелкой куски сахару и, ставя гири, отрезала:
— Чего раскудахтался? За свою бабу не пугайся, она у тебя в мослах вся, а щиплют, за что есть ухватиться.— И Феша так повела своими пышными достоинствами, что мужики застонали от восхищения. Дядя Роман прищелкнул языком:
— Ы-ых, ястри тебя, корпусная баба!
— На казенных-то харчах, конечно,— промямлил сконфуженный Исусик, но мужики уже не обращали на него внимания. Они просились в помощники к Феше.
— Возьми хоть до Шипичихи, я те сахар нагребать стану и крупу,— приставал к Феше дядя Роман.— А то к нам на плот переходи, в полном достатке будешь!
Дерикруп, поддерживая просьбу дяди Романа, патетически прочел:
...Мы, дети вольные эфира,
Тебя возьмем в свои края,
И будешь ты царицей мира,
Подруга вечная моя!
— Во, во, царицей будешь,— подтвердили мужики.
Но Феша не соглашалась быть царицей и съездила тарелкой по голове Дерикрупа, пытавшегося шепнуть ей что-то на ухо.
Шум и гомон стояли в тот день на казенке. Все были в праздничном настроении. Мужики побрились, надели чистые рубахи и купили водки. Архимандрит забился под нары и не дышал. Илька, очутившись как бы не у дел, потерянно болтался по плоту, заглядывал на баркас, придумывая себе занятие.
Феша, узнав, что Илька — сирота, расчувствовалась и насыпала ему пригоршню леденцов, просто так, без денег. Когда все дела были закончены, она села возле поносных и стала расспрашивать мальчишку. У Феши был когда-то сын, но умер полутора лет. Она до сих пор жалела его и сейчас даже всплакнула, лаская Ильку.
— Не горюй, Феша,— двусмысленно проговорил появившийся Дерикруп, и глаза его хитровато сощурились.
Но Феша отстранилась от Дерикрупа:
— Ну, будет, будет, мужики, пошутили и будет,— сказала она устало и обиженно.
Дерикруп, кажется, впервые сконфузился на глазах у Ильки и поспешил скрыться. Даже мальчишке и то сделалось неловко — зачем хорошему человеку надоедают?
Спутанные лошади паслись на поляне. Овод к вечеру схлынул, и они стояли, обнявшись головами, по привычке отмахиваясь завязанными хвостами, и дремали.
Покончив со всеми делами и расчетами, гости с Усть-Мары запрягли лошадей и поехали дальше обслуживать редкие лесные поселки. Феша стояла на корме баркаса, и, пригорюнившись, смотрела на Ильку. Баркас, прошумев, исчез за поворотом. Издалека еще долго слышались щелчки копыт о камни и подстегивающие крики коновозчика.
Сплавщики курили тоненькие папироски, купленные по случаю получки, и суетились на плоту. Они готовились к гулянке, к традиционной попойке в честь все той же получки. Так уж на сплаве было заведено от века и против этого никто, даже бригадир Трифон Летяга, пока не мог восстать. Артельные, неписаные законы крепки и непоколебимы, как морские утесы. Недаром же некоторые из них не рухнули и по сей день.

Песня про чайку
Сплавщики бросили посреди плота дождевики, развели костер, открыли банки с консервами и нарезали колбасы. А Илька нащипал на берегу лука, уже нацелившегося в небо стрелками.
Гулянка началась. Началась она со строгостью и важностью, будто сплавщики выполняли какое-то торжественное и очень почетное дело. Водку пили из кружек, отмеряя ее единственным стаканом, взятым с баркаса. Солидно молвили сплавщики: «Будем здоровы», «Дай бог не последнюю», «Будем живы, под столом увидимся! Скажите, нет?» — и выпили разом по стакану. Закусывали вначале переросшим диким луком, хрустевшим, как болотный хвощ.
Выпили еще по стакану, с деловым молчанием, не произнося даже шутливых тостов, и съели колбасу. Не закусывал один только дядя Роман. Глаза у него как-то сразу заблестели, под дряблыми щеками разлился жидкий румянец. После третьего стакана мужики принялись хлопать себя по карманам, отыскивая папиросы. Братан Азарий натужно покраснел, вытягивая дым из папироски «Ракеты». Кончилось тем, что он шлепнул пачку с папиросами о бревна. Дядя Роман посмеивался, уютно посвистывая трубкой.
— Срамота — не курево,— сказал Азарий дяде Роману.— Дай-ка твоего крепачку.
И все, кроме Дерикрупа, побросали фабричные изделия, завертывая в бумагу благословенный, одобренный многими поколениями русских курильщиков самосад.
— Тютюнопожиратели,— ухмыльнулся Дерикруп, рассмешив мужиков чудным словом.— Вы любую благородную фирму под корень срубите таким зельем. Скажите, нет?
Мужики разом заговорили насчет превосходства русского самосада
над всякими прочими табачными причудами.
Лишь некурящий Исусик блаженненько улыбался и выкрикивал:
— Вот тридцатку, нычит, на выпивку убухал — и хоб что? Убухал
ведь, братцы, ей-бо! И не жалею! За что работаем?!
Но Ильке почему-то думалось: жалко Исусику тридцатки, оттого он и трещит.
Трифон Летяга, поддевая пальцами тушеное мясо из банки, говорил братанам:
— Я за что вас уважаю? За трудолюбие!..
Сковородник, отворив рот, с любовью глядел на Трифона, на дядю Романа, на Дерикрупа, который уже перешел с табачной темы на искусство и стучал себя в грудь кулаком:
— Я люблю народ? Люблю! Я есть хохол? Хохол! Упрямый хохол! Я добьюсь своего! О-о, я сыграю свою роль, сыграю-ю! Скажите, нет?
— Конечно, конечно, Гриша,— соглашался незлобивый, особенно добрый сейчас, Сковородник. Илька только теперь и узнал, что у Дерикрупа есть имя.
Сплавщики пили уже не закусывая. Ильке становилось все страшней и страшней. Весь начальный порядок, вся чопорность пошли насмарку. Всяк наливал себе, и говорили все разом. Ильку тискали, как мячик, роняли на него слезы. Сковородник шлепал мокрой губой и рыдал, целуя его:
— Сирота ты несчастная... От многолюдствия это все, от многолюдствия! — неожиданно рявкнул он и стукнул кулаком по бревну.
Трифон Летяга, обнимая Ильку, грозился:
— За что парня били? За что пообидели? У-ух, я бы этого твоего отца... — и он заскрипел зубами...
— Я вижу все насквозь, все тонкости их знаю, и вот зачем я нынче не играю! — гремел трагически Дерикруп.
Ошалевший мальчишка переходил из рук в руки, будто кукла. Братан Гаврила совал ему кружку с водкой и бубнил:
— Выпей, парень, выпей за свою и за всю нашу жизню... И все закричали.
— Выпей, Илюха, выпей! Ты есть тоже рабочий! Наша косточка! Пей! Илька хватил глоток и очумело вытаращил глаза.
— Давай, давай! — научали сплавщики, но тут кто-то запел песню, и про Ильку разом забыли. Он отскочил в сторону и хотел выплеснуть водку в реку, однако не решился. Хоть она и зелье, эта водка, а все же денег стоит. Илька отыскал старую, ржавую банку, в которую еще в первый день накопал червей, да не успел ими воспользоваться, и осторожно вылил водку туда. Кружку он незаметно поставил в круг.
Сначала недружно и врозь тянули сплавщики, а потом распелись... И вот над притихшей рекой, между темнеющими берегами понеслась песня про чайку:
Не вейтеся, чайки, над морем,
Вам негде, бедняжечкам, сесть.
Слетайте в Сибирь — край далекий,
Снесите печальную весть...
И все эти страшные в своем отвратительном пьянстве мужики, то слащавые, то грубые и чужие, разом сделались добрее, лучше. Вот дядя Роман, Красное солнышко, поет, а по лицу его катятся крупные слезы. Рот его беззубый кривится, дрожит. И чудится Ильке, что этот, никогда не унывающий бродяга страшно устал и что хочется ему тепла, покоя и тихого угла. Может быть, вспомнилось дяде, как пел он эту песню у партизанских костров, воюя за будущую жизнь, за хорошую, сильную жизнь. А он пропорхал по этой жизни, как бабочка, и опалил свои крылья о тот огонь, который когда-то зажигал. Опалил и теперь вот бескрылый, старый горюет о беспутно прожитой жизни. Наверное, видится ему молодой парень. Шагает этот залихватский парень по деревне и под переборы гармошки вызывающе поет:
Я гуляю по ночам,
Не уважу богачам!
Я любому богачу
Р-рыло набок сворочу!
«Ах ты, дядя Роман, дядя Роман, пошто же ты так-то?» Ильке сейчас всех жалко и всех хочется обнять, любить. А песня про чайку разливается, поднимается выше.
Чайки в здешних местах не гнездились и пролетали где-то стороной. Илька никогда не видел чаек. Но раз про эту птицу сложили такую песню, значит, птица была необыкновенная, красивая и добрая. Не будут петь о плохой птице так сердечно.
Говорят, чайка белая. Но этого цвета для такой птицы мало — так считает мальчишка. И вот в воображении его она окрашивается в яркие цвета и летит, как отблеск пламени, как длиннохвостая жар-птица, дальше и дальше, над высокими горами, над гремящими речками, над темными лесами, к дедушке и бабушке. К доброй бабушке, к доброму дедушке... А разве дядя Роман не добрый? Тоже добрый. И дядя Трифон добрый, и Сковородник... Все добрые, все хорошие, и вспоминают они сейчас, может, о своих дедушках и бабушках, и каждый видит свою птицу-чайку...
Илька, к примеру, видит, как в такой же росистый вечер он бежит из бани по огороду. С тяжелых листьев брюквы дробинами сыплется в опорки роса и колет ноги. Пахнет коноплей, пахнет огурцами, пахнет едучим навозным дымокуром. А вот и крылечко с проломленной ступенькой. Быстро шлепают раскисшие от росы опорки. Слышен бабушкин окрик: «Обутки сыми! Мыто было».
На полу половики, от них доносит студеной прорубью. В избе пьянящий дух дрожжей. Бабушка заводит квашню, пробуя языком лопатку. На длинном, как нары, столе стоит крынка парного молока — это для него, для Ильки. Кошка тянется усатым рылом к крынке. Бабушка — раз! — ей черенком лопатки по башке: «Не лезь! Не видишь, что ли, свое блюдце? А это ему, Ильке, приготовлено». Но такая уж она, эта кошка, блудня. Бабушка называет ее семиковрижницей и уверяет, что если кошку допустить, она может семь ковриг хлеба слопать. Смешная бабушка!
Нет, и до чего же он счастливый человек! У него есть дедушка и бабушка, и он плывет к ним, а они и не знают. Медленно плывет. Люди его подобрали. Хорошие люди, очень хорошие! Они выпили, конечно, так что сделаешь, заведено такое. И опять же, люди они рабочие, могут позволить себе и выпить. А как они зато поют! Как поют! Аж в горле у Ильки щиплет. И до того жалко всех, ну, просто мочи нет.
И, наверное, взревел бы Илька по-бабьи, в голос, да песня кончилась. Но долго еще летела чайка над рекой, смахивая невесомыми крыльями вечный покой с гор, потом умчалась, упала в какой-то распадок и умерла. Осталась грустная тишь.
Роились звезды над краем гор и над головою. Чуть слышно плескалась Мара-река, словно бы ослабевшая от песни. Ночь, припорошенная седоватым лунным светом, слушала, как слушает строгая, но все понимающая мать то, что рассказали ей люди песней, и то, чего рассказать они не смогли.
Сплавщики сидели молчаливые, печальные. И так бы они, пожалуй, разошлись спать, потому что водки больше не было, но Исусика подхватило запеть частушку по традиции деревенских гуляк. Частушки Исусик знал ядовитые, в которых «продергивалась» Советская власть. Что из того, что его отец был батраком и сам Исусик жил до революции впроголодь? Власть не божья, и все тут. И он затянул:
Эх, куда мы идем,
Куда заворачявам?
Один пинжак на троих,
В нем и запинжачивам.
Корявая, полуграмотная частушка после славной партизанской песни про чайку прозвучала кощунственно. Очарование тихого вечера, благоговение мелодии, пропитавшей сплавщицкие грубые сердца нежностью и жалостью, были смяты.
Братан Гаврила, бес в котором сидел глубоко и просыпался только после двух литров, с ненавистью уставился на Исусика:
— В рожу хошь?
Илька знал нравы пьяных сибирских мужиков и заранее припрятал багры, топоры и прочие тяжелые предметы. Знал эти нравы и Исусик. Он уже понял, что сделал неладно, и попытался загладить свою вину:
— Ну, спели — и славно. Сейчас, нычит, еще споем,— и он тур-дыр-дыкая, попытался обнять Гаврилу, но тот скинул его жидкие руки с могучих плеч и с наливающимся гневом снова поинтересовался:
— В рожу хошь?
Ильке было известно, что никакая порядочная гулянка без драки не обходится. И он даже был не прочь, чтобы Исусика отдубасили, но уж больно страшен Гаврила, кабы не зашиб этого святого, потом дяде Трифону отвечать придется. Илька нерешительно тронул за рукав братана:
— Дядя Гаврила, пойдем спать.
Гаврила изумленно оглянулся на Ильку, что-то трудно посоображал и, наверное, отстал бы от Исусика, но тот подлил масла в огонь.
— Экой ты, Гаврила, ндравнай! — сказал он, сострадательно покачивая головой.
Видимо, слово «ндравнай» Гаврила понял как оскорбление и сгреб Исусика за тощую грудь так, что у того затрещала рубаха и брызнули пуговицы.
Трифон встал между братаном и Исусиком, завидев, что сбоку к Гавриле уже пристраивается братан верховской — Азарий.
— Гаврила, драки не будет! — отрубил бригадир.— Станешь рыпаться — свяжем!
— Кого? Меня? — поразился Гаврила.— Да не родился еще тот человек, который меня свяжет!
Выпустив Исусика, тут же юркнувшего в барак, Гаврила попер на Трифона Летягу. Бригадир мигнул — Гавриле дали подножку. Он больно стукнулся о бревно затылком и минут через пять был водворен на нары. Уже связанный по рукам и ногам, Гаврила все еще - выкрикивал из барака:
— Кого? Меня-а?..
Он так и уснул в полной уверенности, что еще нет такого человека на свете, который осмелился бы связать его, низовского Гаврилу.
В темноте незаметно подкрался и покрапал дождь. Мужики один по одному потянулись в барак. Дерикруп, монотонно читавший весь вечер Сковороднику стихи и монологи, уснул в обнимку с ним прямо на бревнах. Илька попытался их разнять и перетащить в барак, но силенки у него не хватило, и он накрыл гуляк дождевиками.
Дядя Роман стонал и мычал во сне. Дышал он прерывисто, тяжко. Илька настороженно прислушивался к его стонам и обливался холодным потом, боясь, что с дядей Романом приключится беда.
К утру дождь разошелся, смыл с бревен окурки, плевки и бумажки. Серое утро медленно наплывало из-за гор, не пробуждая природу, а погружая ее в еще более тягучий сон. Даже неугомонные вестники утра — птицы, затянув чуткими пленками глаза, лениво дремали в недоступных крепях и в лапах пихтача.
Илька затопил печку и поставил варить лапшу. От печки пригревало, на улице шуршал дождь, неровно стекая по узенькому барачному окну. Мальчишка незаметно уснул.
Голодный Архимандрит ползком выбрался из-под нар, подергал на всякий случай шишечкой хвоста и, не поборов соблазна, облизал ложку, зажатую в руке Ильки.

В Шипичихе
А в это время баркас с Усть-Мары уже подошел к Шипичихе. Еще задолго до его появления Осман, а потом и собаки объездчика подняли лай. Отмахиваясь от комаров, люди один по одному спускались к воде, цыкая на собак. Дружно помогали причаливать баркас, распрягали лошадей.
Истомившийся до крайности, Тимофей Хряпов сразу ожил, засуетился по берегу.
— Н-но ты, балуй! — покрикивал он на лошадь, снимая с нес постромки, и тут же пнул собачонку, подвернувшуюся под ноги: — Цыц, стерва! Откудова эти собаки только и берутся? Больше, чем людей в поселке. Фешенька, Феша, где ты там? — осведомился он, обращаясь в темноту с подчеркнутой любезностью.
— Здесь я, здесь,— откликнулась Феша.
— С благополучным прибытием! — галантно приветствовал продавщицу Тимофей. А Феша, зная подлинный смысл, скрытый за этой, почти родственной радостью, успокоила:
— Привезла, привезла, нальешь шары-то!
Мужики повеселели, быстро спутали лошадей и пустили их на волю. Они рассчитывали, что Феша оценит их труды и заслуги, а также радушие Тимофея и отпустит нужный им товар, но Феша строго отрезала:
— Утром, утром, успеете, налачетесь!..
Феша была чем-то недовольна. Мужики надоедать ей не решились и понуро разошлись по домам.
Ночевать Феша отправилась к Тимофею Хряпову, а кассир — к объездчику. На баркасе за сторожа остался коновозчик. Спать ему почти не пришлось. Тимофей Хряпов шлялся всю ночь по берегу с багром, делал вид, что отталкивает бревна, а сам то и дело спрашивал:
— Слышь, как ты думаешь, который час?
Коновозчик, лежа у костра на берегу, сонно отругивался и гнал Тимофея домой. Тот подсаживался к огню, курил и сокрушался:
— Длинные ночи сделались, ох, длинные. В прежние годы вроде бы короче были. Все на свете меняется, все. И что только будет?
Под утро коновозчик, окончательно сморенный сном, не выдержал и принялся ругать Тимофея, называя его «лунатиком», «алкоглотиком» и тому подобными именами. Коновозчик был уверен, что после этого Хряпов уберется с берега. Но тот переждал, пока приезжий перекипит, и таинственно зашептал:
— Слышь, может, у тебя где припрятано есть? За мной не пропадет.
— Тьфу! — остервенело плюнул коновозчик и завернулся в плащ.— Ежели с баркаса что пропадет,— уже засыпая проворчал он,— испечешься!..
Тимофей поник головой и так, под дождем, мученически ждал утра.
Феша вышла на крыльцо, потянулась. Кофточка на ее груди была расстегнута, слегка обнажилось круглое с туго натянутой золотистой кожей плечо. Павел Верстаков, куривший на соседнем крыльце, завистливо вздохнул.
— Не зыркай глазами на чужих баб, со своей совладеть не можешь! — с непривычной для Феши злостью выпалила она, и Верстаков заерзал на месте.
Почесываясь и перебирая босыми ногами, Пашка поливала из ковша воду на руки Феше, и та блаженно плескалась, подбирая плавным движением спадающие волосы. Верстаков крякнул и удалился.
После того, как жители Шипичихи купили все, что им требовалось, а Тимофей Хряпов принялся ворочать бревна за целую артель, Феша неожиданно заявилась к Верстаковым. Настя, с выстриженным пятном на голове, пекла оладьи, а Верстаков сидел за столом и выпивал. На коленях он держал Митьку. Мальчишка пускал пузыри и тащил со стола все, что попадало. Отец шлепал его по рукам. Пахло горелым маслом, постель была еще не заправлена, пол не подметен.
— А где у вас другой-то парень?— спросила Феша, усевшись на скамейку.
Верстаков налил ей вина, она молча отмахнулась. Он выпил один и, похрустывая огурцом, спокойно ответил:
— Сбежал, — и, очевидно, посчитал нужным прибавить: — Изувечил мать и сбежал, бандюга.
— Ну и где он? — все еще безразличным тоном поинтересовалась Феша и прикрыла глаза густыми ресницами, пряча загорающуюся в них ярость.
— А тебе-то что? — высунулась из-за печки мачеха. — Пошляется и явится.
— А если утонет или в лесу заблудится?
— Туда ему и дорога,— с озлоблением буркнула мачеха и загремела сковородником.— Твое - то какое дело?
Верстаков поспешил вмешаться в разговор. Дабы сгладить резкий тон Насти, принялся скорбно жаловаться:
— Замучились мы с этим бандюгой, совсем замучились. Меня дома не бывает, а эта,— он махнул рукой в сторону печки,— сама не лучше маленького. Грешат тут, дерутся. Я уж от такой жизни не знаю, куда деваться.
— Бедный, бедный,— сочувственно покачала головой Феша, и Верстаков вскинул на женщину глаза, почувствовав в ее глазах издевку. — Бедный мужик, одного дитяти вырастить не может, по ветру пустил. Ну, а где вот он сейчас? Где?
— Да черт его знает. В балагане был, а потом куда-то делся.
— И ты сидишь?
— А что мне делать? Караул кричать?
— Э-эх ты! — Феша поднялась со скамьи.— В суд бы тебя, сукиного сына, за такое отношение к родному дитю! На молоденькую да на красивенькую кровь свою родную разменял...
— Ну, ну, это ты... — захорохорился Верстаков, а Настя испуганно выглядывала из-за печки и пыталась что-то сказать.
— Молчи уж,— презрительно глянула на Верстакова Феша.— Бревно ты, и есть бревно, что с тобой толковать. И ты тоже — жена с придурью,— повернулась она к мачехе. Не надо ребенка, так и сказала бы, а не изгалялась бы над ним. Есть люди добрые на свете, не дадут пропасть.
— Я его обмывала, обшивала, а он...— засморкалась в дырявый передник мачеха.
— Утри нюни-то. Обмывала, обшивала! Это ли только надо ребенку? — Феша вздохнула, хотела что-то сказать еще, но как-то разом осела и вышла из комнаты, в которой пахло оладьями, вином и подпорченным мясом.
Нет, не могла Феша постигнуть всего этого. Как это можно так вот спать, оладьи печь, пацана на коленях потряхивать, когда родной сын, может быть, в это время тонет в реке или блудит по лесу, зовет людей, маму!
У Феши был один ребенок, и она его потеряла совсем маленького. Он умер сам, от болезни, но она всегда чувствовала себя в чем-то виноватой перед ним, перед этим маленьким, тепленьким существом. Ей все казалось, что она не сделала того-то и того-то, а если и сделала, то не так, как надо было. Няньку вот не взяла, пожалела денег. А он, сынок-то, дороже всяких денег, дороже всего на свете.
Будь бы Илька поменьше — взяла бы Феша его к себе в сыновья, но он уже в таком возрасте, когда стать для него матерью трудно, особенно после этой вот подергушки. Ему все люди сейчас, пожалуй, кажутся неродными.
Феша села на большой, блестящий от дождя камень и пригорюнилась. Захрустела галька под ногами, и сзади послышалось покашливание, а потом виноватый голос Верстакова:
— Так где он, парнишка-то? Не стряслась бы с ним в самом деле беда. Я тут уж на лодке его искал...— Верстаков хотел сказать — в реке, да не сказал.
Феша помолчала, а потом, не поворачивая головы, бросила:
— Жив и здоров. Люди его подобрали. Такие люди, которые никому пропасть не дадут,— и, еще помолчав, заключила: — Лучше ему без вас будет, ты уж его не ищи.
— Я знаю, что лучше,— уныло отозвался Верстаков и через большую паузу еще тише повторил: — Знаю, что лучше...
Послышались его осторожные удаляющиеся шаги и вскоре затихли. - Феша глубоко вздохнула, проводила взглядом ссутулившуюся фигуру охотника, который не боялся ни зверей, ни тайги, был в ней полным хозяином, а дома не умел вырастить собственных детей, управиться с женой.

Хворь дяди Романа
Утром сплавщики поднимались поздно, с кряхтеньем, угрюмыми шутками и бранью. Дерикруп окунал в воду свою клиновидную голову, вытирал лицо платком и с безнадежной мечтательностью бормотал:
— Сейчас бы яблочка кисленького або кваску...
Поели только братаны. Гаврила все утро подрагивал пальцами и поводил плечами. Очевидно, веревками ему все-таки сильно нарезало суставы. Но он никого не ругал и ни на кого не обижался. То, что он спал связанным, было для него делом обычным, само собой разумеющимся.
Трифон от еды с раздражением отмахнулся. Дерикруп тоже, а Сковородник хватил было ложки две лапши, но тут же побежал к воде выкладывать и эту лапшу, и все, чем вчера закусывал.
Хуже всех выглядел дядя Роман. Под глазами у него набрякли темные мешки, переносица посинела, руки тряслись. При каждом движении старик хватался за поясницу и приглушенно стонал.
— Дядя Роман, ты останешься,— сказал Трифон.— Какой из тебя сегодня работник!
— Как так? — заерепенился Исусик. Он тоже кряхтел и морщился.— Все с похмелья? Все! Почему одному плешивому льгота?
— При расчете мы тебе за прогул дяди Романа выплатим. Доволен? Тогда бери свой камбарец и не вякай больше,— сердито бросил бригадир.
Но Исусик все - равно ворчал, гремел багровищем, ни с того ни с сего пнул Архимандрита, которого вообще видеть не мог, а сегодня и подавно. Собачонка жалобно заскулила.
Дядя Роман стал собираться на работу, заявив, что как-нибудь разломается. Однако Трифон категорическим жестом указал ему на барак, и дядя Роман не стал больше перечить. Молча, один по одному потянулись сплавщики по берегу. И вскоре до Ильки, разводившего огонь, донесся привычный напев. Звучал он сегодня уныло, как церковный псалом:
О-о-ой, да еще разок!
О-о-ой, да куме в глазок!..
Дядя Роман с великим трудом уселся возле огонька. Трубку он по пьяному делу где-то обронил и сейчас безуспешно пытался сделать цигарку. Пальцы старика поплясывали, и табак рассыпался.
— Не свернешь ли папироску, Илюха? — виноватым голосом попросил старик.
Илька молча взял у него кисет. Вид у мальчишки был не очень-то ласковый, как и у любой порядочной хозяйки, считающей непременным долгом показать свой характер пьянчугам, дабы впредь им не вздумалось заняться гулянкой.
— Барахлит сердчишко-то, ястри его, барахлит, — жаловался между тем старик, потирая широкую, но уже запавшую грудь.
— Небось нельзя пить-то?
— Нельзя, Илюха, нельзя. Строго-настрого фершала запретили.
— А ты трескаешь,— укорил мальчишка старика с оттенком сочувствия и подал ему неумело склеенную цигарку. Дядя Роман с мучительной гримасой наклонился к огню, достал сучок и прикурил от него.
— Слаб я, Илюха, к вину, ой, слаб, — сокрушался старик.— Я при виде его, проклятого, и особливо при запахе, становлюсь, как девка гулящая, унюхавшая мужчину. Все у меня поджилки задрожат, истома какая-то пойдет по телу, и внутри жжение получается. Словом, полное затемнение рассудка, ястри его.— Дядя Роман сплюнул тягучую слюну, утерся ладонью и продолжал тем же ровным, бесстрастным голосом: — Скажи вот ты мне сейчас: выпей дядя Роман и через час помрешь — и я выпью, потому как вся нутренность моя уже не в моей власти...
Илька слушал старика со строго сдвинутыми бровями. Вид у мальчишки был осуждающий. Он снял с таганки чайник, сыпанул в него пригоршню заварки, сходил в барак, принес слипшиеся леденцы, которыми его угостила Феша, и опять же голосом недовольной, но все-таки сострадательной хозяйки, понимающей до тонкостей все эти похмельные дела, буркнул:
— Попей чаю с конфетками, может, полегчает. Я его крепче заварил.
— Чаек — это хорошо,— согласился старик. — А конфетки ни к чему, конфетки ты сам мусоль.— Дядя Роман отхлебнул дрожащими губами из кружки и мечтательно молвил: — Мне бы сейчас, Илюха, хоть пару глотков на опохмелку, и я вмиг бы человеком стал.
Илька задумался. Ничего не сказав, отправился в барак, перебрал все пустые бутылки, но в них даже капли не осталось. Тогда мальчишка заглянул в банку, куда вчера выплеснул вино. Дождь наполнил ее до краев. Но из банки все-таки пахло водкой. Боясь обидеть старика или оскорбить, Илька несмело сказал, протягивая банку:
— Может, через тряпочку процедить...
Ноздри у дяди Романа встрепенулись, расширились, глаза забегали, и он рванулся к банке:
— Ну-ка, ну-ка, чего у тебя там?
Дядя Роман заглянул в банку, побросал над ней небрежные крестики.
— Вот и все! Вот она, зараза-то и улетучилась. Исусик говорит, что крест даже чертей отпугивает. Да и апостол Павел в свое время изрек: входящее в уста не оскверняет, а только выходящее из уст. А апостол не чета нашему Исусику, в больших чинах, он зря трепаться не станет...
— Ты поди оттого и не матершинничаешь?
— А? Да нет, не оттого. Зачем обзаводиться еще одной худой привычкой, коли их и без того многовато.—■ С этими словами дядя Роман сделал несколько глотков из банки и, яростно крякнув, с улюлюканьем затряс головой: — Ожило Красное солнышко, ожило! Восходит оно на нсбеси...
Ильку мутило, и он отвернулся. В байке, по-видимому, еще осталось что-то. Старик обратился к мальчишке:
— А ну, парень, дай-ка мне какую-нибудь тряпицу. Бог-от, он, конечно, глазастый, но за каждой тварью не усмотрит. Иная тварь и меж зубов в утробу проскочит, тем паче, что зубов у меня нет, так сказать, никаких преградительных застав в наличии не имеется...
Старик сквозь грязный носовой платок со скрипом вытянул из банки все, что еще можно было вытянуть, поплевал, закурил, уже сам свернув цигарку, и внезапно встретился с брезгливым, осуждающим взглядом мальчика. Дядя Роман как-то сразу приутих и после продолжительной паузы заговорил:
— Подлый я старикашка, Илюха!— Мальчик не отзывался. Он как раз подсаливал суп и принялся крошить на дощечке лук.— Подлый, подлый. Размотал жизнь, по ветру попутному развеял. Суди меня, Илюха, суди. И помни, как я вино с червями пил, никогда не забывай. Жизнь, она ровно большой город. В ней заплутаться — плевое дело. А чтобы не заплутаться, надо по центральной улице идти, по самой то есть магистрали. Я же всю жизнь по переулочкам. Нет, не всю жизнь. Сначала тоже по центральной ударился, да на ней свету много и видно тебя всего, со всеми то есть сучками. А закоулки, они манят, в них огоньки помигивают, в них песни поют... Ой, не ходи, Илюха, переулками, не ходи...
Что-то жуткое было в бормотании захмелевшего старика.
Слова его озадачили и насторожили Ильку. Уж не рехнулся ли дядя Роман? Нет, не рехнулся. Рассуждает хотя и пьяно, но вроде бы по порядку. Еще вчера Илька подивился, что этот веселый человек, забубённая голова, плакал пуще всех, когда пел. Тосковал он о чем-то, жила в нем неистребимая душевная смута. Такая смута, какую Илька, не мог знать. Но он догадывался, что дядя Роман так же, как и его, Илькина, мачеха, что-то неладно сделал в жизни. Этот старик, вон говорит, промотал ее, развеял. Неужели она, жизнь-то, вроде рубахи? Неуж-то и не заметишь, как ее износишь? Ой, мудреная, видно, это штука, жизнь, ой, мудрен мир, который может взять и увести человека в переулки, закрутить его, запутать, а потом выплюнуть.
— Дедушка, ты бы поспал, отдохнул,— участливо предложил Илька старику.
Он первый раз назвал его дедушкой, должно быть, из чувства сострадания. Впрочем, пи тот, ни другой этого не заметили. Дядя Роман уже пытался петь голосом охрипшим, клокочущим от слабых стариковских слез. Он безоговорочно подчинился Ильке, заполз па нары. Из открытого барака еще долго доносилось заунывное, надорванное:
Не для меня придет весна,
Не для меня Дон разольется...
Постепенно старик успокоился, заснул.
После обеда он молча собрался и пошел на работу вместе со сплавщиками. Притихший было к утру дождь снова начал сеять, трусить, заполнять все вокруг тонкой, рябящей паутиной. Сплавщики кутались в брезентовые куртки и плащи.
Илька чувствовал себя неловко, оставаясь в теплом, сухом бараке. Он решил тоже одеться и сходить по ягоды. Сапоги у него были большие, мужицкие. В каждый сапог вместе с ногой входил мешок из-под сухарей. Рукава брезентовой куртки Илька закатывал наполовину. С ведром в руке он вышел из барака, припер стягом дверь.
Дождь расходился. По реке, как оборванные головки ромашек, плыли пятнашки пены. Появились на воде и первые желтые листья. Низко проносились реденькие табуны уток. Они, как говорят охотники, «разминались» перед большими перелетами.

Бахилы Исусика
Бахилы — это легкая выворотная кожаная обувь с длинными голенищами. Иногда подобную обувь называют еще броднями, или ичигами. Голенища и переда у бахил выкраиваются из цельного куска кожи, а подошва вшивается изнутри. Сооружение это делается просто, быстро, и оно очень удобно на рыбалке. Слово «бродни» уже само объясняет, что в такой обуви можно бродить. Хорошо промазанная дегтем кожа воду не пропускает.
На рыбалке бродить приходится не так уж часто, и всегда имеется возможность просушить бахилы и снова хорошо пропитать их дегтем. Тогда они служат долго, йогам легко, будто в чулках. Другое дело сплав. Здесь иногда целый день приходится быть в воде, прыгать по скользким бревнам. От этого бахилы начинают раскисать, становятся осклизлыми и не принимают деготь.
Пока дождей не было, бахилы служили Исусику верно. За ночь они просыхали, а утром обладатель этих неуклюжих, но легких сооружений смазывал их дегтем и с шиком натягивал на ноги. Но вот зарядили дожди, и бахилы Исусика стали похожими на огромных скользких жаб.
Дядя Роман смеялся, глядя на эти уморительно неуклюжие изделия:
— Тебе бы, ястри тебя, с твоими обутками в колхоз надо наняться саранчу на полях давить, вот бы ты трудодней заробил!
Бригадир Трифон Летяга не раз говорил Исусику:
— Не канителься, возьми резиновые сапоги.
Но сапоги Исусик не брал. За сапоги нужно платить, правда, половину их стоимости, как за спецодежду. Исусик же дрожал за каждую копейку. Зимой па сплаве он не работал, а потихоньку выделывал кожи, шил бахилы и продавал местным рыбакам. Не взял Исусик и брезентуху, а работал в какой-то бабьей латаной-перелатаной кофте.
Дядя Роман донимал Исусика насмешками насчет непомерной скупости, говорил, что он за копейку удавится, и не раз при этом добавлял:
— Я вот уже лет двадцать на расческах экономлю, а ничего не скопил.
Исусик на это презрительно откалывал:
— Такому ветродую и не скопить ни шиша. Такому Расею всю отдай — он и ее промотает!
— Да ну! — изумлялся дядя Роман и, многозначительно ухмыляясь, любопытствовал: — Тебе небось кажется, что Русь-матушка только такими и держится, как ты?!
— А что ты думал?
Словом, было много перепалок и насмешек насчет скопидомства Исусика, но никто не подозревал, что из-за этого скопидомства и расшлепанных бахил может случиться какая-нибудь беда. А она уже поджидала сплавщиков у Ознобихинского перевала.

Перевал
Ознобихинский перевал — самое проклятое и неприглядное место на всей Маре. Народу тут перетонуло видимо-невидимо. Легенд и небылиц, перемешанных с былями, ходило среди местного населения об этом перевале множество.
Рыбаки спешили проскочить это, хотя и рыбное, но колдовское место; охотники обходили его стороной. Ознобихинский перевал тянется вдоль берега Мары. Точнее, Мара течет вдоль него. Левый берег лесистыми холмами подкатывается к Маре и полого спускается в воду. С левого берега можно свободно брести до половины реки и не замочить живота, но убиться о подводные камни. У самых скал правого берега дно обрывается и вода там такая студеная, что человека схватывают судороги. Если кашлянуть — гул катится вдоль скал, отдаваясь громким эхом. Горы как бы отталкивают от себя все звуки, кроме одного, который они не в силах ни заглушить, ни оттолкнуть — это шум Мары. Восемь километров тянется стена из выщербленного ветрами, щелистого гранита.
Когда-то, давным-давно, прошел по Ознобихинскому перевалу пожар. Сгорело все до кустика. Даже земля, лежавшая в расщелинах и на террасках, выгорела. Сейчас па перевале нет ни одного живого дерева. Черные столбы обгоревших лесин одиноко маячат на таких же черных скалах. Лишь кое-где виднеются нашлепки мхов. На карнизах скал висят, как ласточкины гнезда, растения, по-здешнему—горная сарана, или дикая репа, а на самом деле карликовые кактусы, формой напоминающие девичьи тугие груди.
В распадках, будто небрежно набросанный решетинник, валяется обгорелый и оттого долго не гниющий листвяч и пихтач. Только березник иструхлявился, развалился. У ручьев краснеют шапки цветов дикой примулы, а на этой трухе да на занесенной в щели пыли растет кое-где травка, кустится тонкий малинник, потрескивает на ветру спутник всех пожарищ — кипрей.
Кипрей уже отцвел. Открылись его узенькие стручки, из которых выпорхнуло по щепотке светленького пуха. Ветер разносит этот пушок по голым скалам, скатывает в валики. Веревками свисают эти валики с камней, цепляются за обгорелые деревья, падают в реку и кажется, что на Ознобихинском перевале все еще не затух пожар, распадки и ущелья все еще дымятся.
Из этого дымка выползают змеи и клубками лежат на нагретых камнях. В одном месте, в узкой гранитной дыре, судорожно бьется речка Ознобиха. Бьется устало и озлобленно. Даже попав в Мару, она все еще беспокойно пошевеливает своим вспененным хвостом. И долго голубоватой ленточкой тянется струя Ознобихи по Маре, прежде чем в ней раствориться.
Вечерней и утренней порой или в жаркий, солнечный день, когда светловодную рыбу — хариуса, ленька и тайменя одолевает водяной клоп, здесь стоит неумолчный шлепоток, будто под скалами лопаются бычьи пузыри.
Хвосты тайменей, словно раскаленные докрасна мечи, рубят отливающую сталистой синевой струю Ознобихи. Хариусы, осатаневшие от укусов клопов, присасывающихся к жабрам, сигают, будто выстреленные из пистолета, или идут дельфинами, едва касаясь поверхности реки нежными брюшками.
Только поздней ночью затихают хлопанье и всплески. И тогда явственно слышно, как дробно рассыпаются многочисленными брызгами ключи, выбивающиеся из скал на верхних навесах, яростно клокочет Ознобиха и ворчит, забросанная камнями, непокорная Мара.
Возле речки Ознобихи нет ни смородинника, ни черемушника. Она так же неприветлива, обнажена, как и скалы, родившие ее. Видимо, в средине этих, с виду мертвых скал, в темных тайниках хранится что-то целебное. При выходе многих ключей получились серовато-ржавые наросты, похожие на березовую губу. По-здешнему это называется каменным маслом. Преодолевая страх, рискуя жизнью, люди карабкались на скалы, отколупывали «каменного масла» и лечились им от всех немочей.
Так вот она какая Ознобиха, о которой Илька много раз слышал, и видел во сне жуткую картину, созданную необузданной мальчишеской фантазией. На самом деле здесь было страшней, чем во сне! Воображение не могло создать ничего подобного. При виде этой угрюмой, скалистой громады, плачущей льдистыми ключами, подмявшей под себя даже неукротимую Мару, невольно охватывал озноб.
Сваленная левым пологим берегом к каменной гранитной степе, Мара жалко трепыхалась у подножия скал, подхалимски лизала их стопы, выпрашивая себе дорогу. Ржавые утесы, выдавшиеся богатырской грудью вперед, словно бы говорили всем своим видом: «Куда прешь, девчонка!» — и отшвыривали ее от себя. Мара виляла меж камней, торчавших то там, то тут из воды, прикидывалась тихоней, но, будто вспомнив о своем крутом нраве, вдруг сердито бросалась на скалы, с шумом била о них жидкими кулачками волн и с гулом ударяла бревнами о скалы, как таранами. Бревна гудели, образовывали торосы, набивались в расщелины, оседали на камнях и многочисленных перекатах. Только немногие бревна проскакивали эти восемь километров, да и те выплывали из этой дыры побитые, с облупленной корой, с отколотыми ощепинами.
Ознобиха! Хорошо тем людям, которые могут проплыть мимо нее быстренько, не оглядываясь, а еще лучше тем, кто может обойти гиблое место стороной. Но сплавщикам этого делать нельзя. У сплавщиков возле Ознобихинского перевала самая трудная работа.
Каждый год к перевалу высылали людей на помощь молевой бригаде. А нынче их здесь почему-то не оказалось. Трифон Летяга все больше хмурился, «о еще надеялся, что люди придут, и обнадеживал своих товарищей. Они ругались и кляли начальство, Ознобиху и всех, кто подвернется под руку. Всем хотелось поскорей отсюда выбраться.
Теперь с утра и до позднего вечера раздавалась песня сплавщиков у Ознобихинского перевала. И уже без шуток, присказок, которые, как звенья цепи, целый день вяжутся и рифмуются к незамысловатому запеву: «Ой, да еще разок!»
Шли дожди. Под скалами по утрам лежал застойный туман и кружились сдобные караваи шипучей пены. Только к полудню туман поднимался по расщелинам и распадкам к самым вершинам. Но и в вязком тумане слышалось:
Ой, да еще разок! О – о - ой, да еще разок!
Гулко сшибались, громыхая и бухая, катились с камней бревна. Однако плыли они недолго, снова застревали на камнях, образуя высокие торосы.

Подводные камни
Третий день казенка стоит на одном месте, там, где зачинается Ознобихинский перевал. Он начинается разом, без обычных мелких каменных быков, без скалистых обнажений, завешанных космами мха и затянутых кустарником. Вот он, перевал, сразу вздыбился горбом, встал непоколебимой стеной, и вся округа с лесами, зелеными седловинами робко приникла к его подножию и несмело выкидывает полоски зелени на темный, траурный покров.
Сегодня плот спустили метров на триста вниз, причалили к левому лесистому берегу. Ночью Ильке спать почти не пришлось. Он жарким смольем топил в сушилке печку и развешивал одежду сплавщиков.
Сплавщики ушли работать рано утром. Илька лег спать, а когда проснулся, дождя уже не было. Дул ветер, растеребливал клочья тумана, вплетая в пего нити клейкого пуха. Потом туман рассеялся, и мальчишка увидел на другой стороне реки медведя. Он стоял посреди обгорелого валежника в распустившемся кипрее и с неприязнью смотрел на казенку.
Архимандрит бегал по плоту, но вдруг поднял голову, заметил медведя и сначала задом, а потом, как заяц, прыжками, ринулся в барак под пары. Илька забренчал топором о ведро. Медведь ухнул и заковылял по скалистой расщелине вверх, треща валежником. На пути медведю попал горелый пень. Он трахнул его лапой и с интересом наблюдал, как одряхлевший пень, кувыркаясь, полетел вниз и шлепнулся в воду. С горы медведь еще раз оглянулся на плот, рявкнул и скрылся.
— Ишь ты, мохнозадый, в каком месте прижился! — произнес Илька по возможности равнодушней, проводив медведя взглядом, а про себя со страхом думал: «Что, если он переплывет реку, да на плот пожалует...»
Мальчишка проверил на всякий случай заложку в бараке, и она показалась ему ненадежной.
Сплавщики работали возле порога. Лес здесь стоял плотным массивом. Бревна громоздились одно на другое. Илька пошел по берегу собирать дрова и как бы ненароком добрел до бригады. Дождавшись перекура, он подсел к мужикам и рассказал про медведя.
— Потревожили мы его,— сказал Трифон Летяга,— вот он и шурует пни, стращает нас. Дескать, смотрите, какой я громило, и убирайтесь. Ты его не бойся. Он зверь хотя и дикий, да людей боится. Знает, что пальнуть могут. Откуда ему ведомо, что сплавщики одними камбарцами вооружены.
Исусик кряхтел, подвязывая ремешками у щиколоток и под коленками мокрые, расплывшиеся бахилы. Всю ночь маялся с этими бахилами Илька, а высушить не мог. К печке близко нельзя сунуть — коробит кожу, а в стороне они не сохнут. И что человеку неймется! Взял бы сапоги и работал, так нет, он каждый день уходит в мокрой обуви, а сапоги не требует.
Покурив, сплавщики начали разбирать залом. Ниже гремел и пенился порог. Но это был первый и не самый большой порог. Впереди, у окончания Ознобихинского перевала, сплавщиков ждал Ревун — самый сильный, самый страшный порог. Там скапливался лес, и там была громадная и трудная работа.
Залом из бревен сплавщики не раскатывали, а долго щупали баграми, выискивали и наконец, видимо, нашли бревно, которое, как клин, держало всю сгрудившуюся древесину. Воткнули багры и мерно раскачиваясь, затянули:
О – о - ой, да еще разок!...
Бревно медленно, сантиметр по сантиметру выползало, как заноза, из густого месива древесины. Вот показалась вершина бревна, мокрая, облепленная галешником, напоминающая узкую голову барсука.
Сплавщики запели быстрей и дружней: «Взяли! Взяли! Взяли!» И разом дрогнул залом, затрещал, начал распадаться. Бревна плотом двинулись вниз, переворачиваясь, выныривая, словно выстреленные из пушек. Гул, скрежет, грохот. Сплавщики, как акробаты, перепрыгивая с бревна на бревно, побежали на берег. Трифон, воткнув багор в толстую лесину, прыгнул саженей на пять, используя багор, как шест.
И не зря же дана ему фамилия — Летяга!
Перебирая длинными ногами, по бревнам мчался Дерикруп.
Грузно шли один за другим братаны, взяв камбарцы под мышку, как это делают пешие люди во время ледохода. Провалишься — багор ляжет на бревна, и послужит на долю секунды опорой, достаточной для того, чтобы выскочить из воды.
Спокойно и несуетливо уходил с бревен Сковородник — сплавщик от рождения своего. Губа у него уже не отвисала, а строго поджалась, весь он напружинился, подобрался. И никто бы не узнал в этом собранном, расчетливом в каждом движении человеке сонного и флегматичного Сковородника.
Оскользая на бревнах, беспрестанно повторяя: «Господи, спаси и сохрани»,— бежал Исусик. Бежал последним.
А бревна рассыпались и покачивались довольнехонько на вихрастых струях. Исусика относило. Но на это пока никто не обращал внимания. Дело привычное. Каждому из бригады за день приходится сотни раз прыгать по бревнам, заниматься этой опаснейшей физкультурой. Трифон только крикнул раздраженно:
— Багор! Баго-ор!
Исусик послушно сунул багор под мышяу перепрыгнул на толстое бревно. Это была листвень. Кору с нее содрало, и осталась одна скользкая, как мыло, заболонь. И тут подвели Исусика бахилы. Они на долю секунды коснулись скользкого бревна, теперь оттолкнуться бы, перепрыгнуть, но подошвы бахил букснули. Исусик взмахнул руками, выронил багор, упал на бревно. Листвень и без того идет почти вся в воде, а тут и вовсе осела под тяжестью. Осела и начала поворачиваться грузно и пока еще неторопливо. Но следующий поворот будет быстрей, потом еще быстрей, и она закружится с невероятной скоростью.
— Спаси-и-ите! — завопил Исусик, которого вместе с бревном крутило и тащило в порог.
Никто еще не успел ничего сообразить, еще крик Исусика не поднялся выше скал, а Трифон уже птицей летел на выручку. Он делал саженные прыжки, танцевал на вертящихся бревнах, перебирая ногами быстрей любой балерины, и снова перепрыгивал. Вот он попал на толстое сосновое бревно, расколотое посредине и начал толкаться багром, точно под ним был плот. Он догнал Исусика, ухватил его за шиворот, выдернул на бревно.
Но камни порога были уже рядом. Они уже выставили острые клыки, готовые щепать, рвать на куски все, что попадет. И тогда Трифон сбросил судорожно цепляющегося за него Исусика с бревна, сам прыгнул в воду, поймал утопающего и, коротко взмахивая правой рукой, ринулся в сторону от лесин. Да, спасительные, родные для сплавщика бревна, сейчас были опасны. Попади между ними в пороге — затискают, изомнут.
Люди бегали по берегу, ругались, хлопали себя по бедрам, выкрикивали бестолковые советы. И вдруг ни с того ни с сего Дерикруп побежал по берегу, а потом по бревнам поперек реки.
— Куда - а? Куда – а - а?! — заорали все разом па Дерикрупа. Знали сплавщики, что этот выходец из хохлов едва умеет плавать.
Братан Аварий с непостижимой для него проворностью сбросил куртку, сапоги и пустился догонять Дерикрупа, а дядя Роман тормошил Ильку:
— Лодку, лодку - у! — Он хватался за сердце, семеня по берегу к казенке.
Быстрый на ногу, Илька обогнал его, прибежал к плоту, столкнул лодку и упал в нее. Он успел заметить, как Азарий догнал длинного Дерикрупа, схватил его и нырнул с ним под бревна. Страшные сейчас лесины пронеслись над ними, и Азарий потащил на берег нахлебавшегося воды Дерикрупа, который еще не знал, что самоотверженность сама по себе, без трезвого соображения, ничего не стоит.
Трифона и Исусика уже не было видно.
— Дядя Трифон! Дядя Трифо - он! —всхлипывал, захлебывался Илька, работая веслом.
Мимолетная догадка или природный инстинкт заставили его направить лодку к правому берегу, где течение мощнее.
— Дядя Трифон, дядя Трифо - о-он! — в ужасе кричал мальчишка.
А впереди грохотал порог и бились о камни бревна, вставая свечой или исчезая в кипящей воде.
Илька рванулся с лодкой к левому берегу, где суетились, бегали и кричали сплавщики.
— Туда, туда! — замахали мужики на порог, и мальчишка понял, что заворачивать к мужикам некогда, что дорога каждая секунда. Ему надо было мчаться в порог одному.
— Дядя Трифон! — с отчаянием закричал Илька и оцепенел, заметив, что лодку начинает стукать бревнами и тащить на скалы. Илька затабанил веслом, пропуская косяк мокрых бревен вперед.
С берега несся трубный голос Гаврилы:
— Илья, спокойно! Илюха, спокойно!
Да, надо было спешить, но опешить спокойно, иначе бревна притиснут к скалам, раздавят в щепки.
— Левей, левей! — кричали ему.
— Милай, гляди! — донесся до Ильки голос дяди Романа, и по голосу старика мальчишка догадался, теперь уже боятся не только за Трифона Летягу, но и за него. Однако не зря же Илька вырос на реке.
Не зря он уже восьми лет ходил на шесте в лодке. Не зря за свои десять лет тонул раз двадцать и не утонул. И не утонет. И не утонет! Илька расталкивал бревна, направляя лодку меж камней, и внезапно увидел Трифона Летягу с Исусиком.
— Дядя Трифон, я чичас! — крикнул Илька, но никто на его крик не отозвался.
Вот у кого надо было учиться Дерикрупу умной самоотверженности — у бригадира. Затащив Исусика за камень, высунувшийся из воды, бригадир поймался за выступ и висел в воде. Исусик держался за него. Трифон Летяга, стиснув зубы, требовал:
— Не души. Не души-и!
Бревна ударялись о черный, источенный водою камень и угольником расплывались по сторонам. В воде болталась брезентовая куртка Трифона. Буйные волосы залепили ему глаза.
— Не души! — умолял, грозился и уже хрипел бригадир. Но Исусик душил его, обхватив за шею.
Слабели руки Трифона Летяги, и отпустился бы он от камня, но левая нога нащупала что-то твердое, должно быть, другой камень, и Трифон уперся в него. Рядом он видел расширенные, безумные глаза Исусика. Ошалев от страха, Исусик пытался залезть на Трифона и топил его вместе с собой. И тогда Летяга отпустился одной рукой и ударил ребром ладони Исусику по льну.
— А – а - у! — забулькал Исусик, хватив воды, и одна рука его беспомощно разжалась. Трифон поймал его за волосы, из последних сил подтянул к себе и прижал податливую голову сплавщика под мышкой.
На это он израсходовал остатки сил. Мускулы слабели, в голове мутилось. Чувствовал бригадир, как безвольно соскальзывают пальцы с обжигающего камня. Он до крови закусил губу. Глаза закрывались. Все: небо, Мара, зеленый лес — уходят куда-то. Темнота. Сил нет. Кончились... И вдруг неожиданный, тонкий, надорванный голос, в котором смешались ужас и боль:
— Дядя Трифон!
Бригадир открыл глаза. Из-за камня летела лодка.
— На борт! — прохрипел Трифон Летяга, и мальчишка понял его, послушно навалился на другой борт лодки. Бригадир рыбиной метнулся к лодке, поймался за нее. Илька увидел на его пальцах кровь, заметил, как их свело судорогой. Он торопливо погреб мимо камней, мимо бревен. Порог выбросил лодку, повернул и швырнул к левому берегу, где метались сплавщики. Они побрели навстречу, подхватили лодку, людей...
Исусик даже на берегу не отцеплялся от Трифона. Тот с силой разнял его руки, отшвырнул и безжизненно вытянулся на берегу. Бригадир лежал тяжело дыша, ослабевший. Исусика привели в чувство, и первое, что он сделал,— заскулил:
— Господи! Господи! За кусок, за несчастный погибаешь... Да пропади он, этот сплав, эта река и все на свете. Господи! Мужики, ребра-то целы ли у меня? Господи! Шея, шея штось не вертится. Не ранета? Господи, пресвятая богородица! Так вот, без причастия, и погубишь душу. А голова? Голова как? — Он судорожно икал и сблевывал воду.
Трифон Летяга поднялся, сунул два пальца в рот, и из него рванулся мутный поток. Потом он долго сморкался, зажимая то левую, то правую ноздрю. После этого бригадир принялся молча разуваться. Мужики виновато молчали. Перестал скулить и Исусик, робко поглядывая на бригадира. Дерикруп лежал чуть в стороне, не привлекая к себе внимания. Его сильно ушибло бревном. Гаврила подошел к нему и глазами спросил: «Ну, как, горемыка?» Дерикруп так же взглядом отослал его назад: «Иди, дескать, о тех позаботься, а я что...»
Гаврила сочувственно покачал головой, глядя на изможденного студента:
— Дурень ты, скажи нет?
Дерикруп виновато улыбнулся и отвел глаза:
— Иди, иди, Исусика утихомирь, а то он раззудит Трифона. Гаврила вернулся к товарищам. Трифон Летяга молча отжал штаны, куртку, портянки и, разбросав их на камнях, снова лег, вытянулся.
— Надо бы руки перевязать, Трифон,— несмело подал голос дядя Роман.
— Чего? — не понял бригадир и посмотрел на руки.
На суставах клочьями висела кожа, пальцы кровоточили. Откусывая крепкими зубами и сплевывая лафтаки кожи, Трифон Летяга зло бросил одно единственное слово:
— Дохлятина!
И хотя он не смотрел на Исусика, вое поняли, что это о нем. Понял это и Исусик. Он натужно икал и вытирал с лица слезы, которые градом текли от удушливой рвоты, и с перерывами вопил:
— Первый, нычит, сигаешь с бревен, первый! А люди тони, да?.. Вот... Сгинул бы... Отвечал бы...
— Замри ты! — замахнулся на Исусика всегда сдержанный и молчаливый Азарий. Трифон Летяга покосился на него и буркнул:
— Не тронь его, Зоря. Он даже перед Иудой Искариотским на том свете оправдается, — и сердито добавил, показывая на бахилы, из которых текла вода: — Если еще раз увижу тебя на работе в этих клоподавах, голову оторву. Скряга курвенская.
Глаза бригадира разом загорелись, и по щекам заходили желваки. Исусик струсил: — Сыму, сыму, будь они прокляты. Сыму, — и тут же начал развязывать ремешки.
Илька сидел рядом с Трифоном Летягой, и никто не обращал на него внимания. По лицу мальчика текли слезы. Он размазывал их рукавом, стараясь негромко шмыгать носом. Отчего Илька плакал, он не смог бы объяснить. Он и старался не плакать, да слезы сами катились. Наверное, оттого, что сейчас ему по-настоящему сделалось страшно, и еще оттого, что дядя Трифон не утонул, как он думал все время, пока хлестал веслом.
Илька тоже сшиб па суставах кожу, должно быть, о камни или бревна, когда их расталкивал, но боли не чувствовал. Трифон Летяга посмотрел на Ильку, взъерошил его волосы и с чуть заметной улыбкой, за которой скрывалось очень многое, сказал:
— Ну, а плакать-то зачем? Э - эх, ты! — и прижал Ильку к нательной мокрой рубахе. Илька приник к нему, с трудом выговаривая:
— Утонул бы, так... Вон, моя мама насовсем утонула... Не шутка...
Трифон Летяга с трудом протолкнул комок из горла, прокашлялся, легонько отстранил Ильку от себя и начал обуваться, наматывая мокрые портянки. Обулся, встал и распорядился:
— Ну, хватит сидеть, работа не ждет! Ты,— повернулся он к Исусику, — айда в барак, отлежись.
— А сам-то как же? — с поддельным участием спросил Исусик и быстренько начал собираться, уверенный, что за этот день ему будет начислена зарплата, как и всем остальным рабочим. Бригадир зябко поежился, со свистом втянул воздух посиневшими губами и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Вылакали всю водку! Сейчас бы стаканчик не мешало,— и пошел впереди бригады, немного косолапый, кряжистый и строгий.
Люди двинулись за ним и принялись разбирать следующий залом. И снова понеслась над рекой незамысловатая песня, и снова, бухая о камни, перевертываясь, сшибаясь, поплыли бревна по реке.

Труд
В сушилке плавал пар. Было так жарко и душно, что Илька часто выскакивал на улицу и тряс подол рубахи, чтобы охладиться. Чугунная печка с продырявленным коленом сердито гудела и выбрасывала черный дым. От стены до стены сушилки были протянуты закопченные жерди, и на них топорщилась одежонка сплавщиков. Задубевшие под дождем брезентовые штаны и куртки висели с неуклюже растопыренными рукавами и штанинами. Постепенно они просыхали, делались мягче. Вокруг печки на чурбаках лежала обувь, и колыхались от жары проношенные холщевые портянки.
Пахло смольем и гниющим сеном, которое сплавщики клали вместо стелек в сапоги. Но запах пота забивал все остальные. Сушилась рабочая одежда, а она всегда пахнет потом.
Ильку долил сон. Стоило ему присесть, сложить руки на коленях, и голова сама валилась на грудь. Илька встряхивался, выскакивал на холодок и макал голову в воду.
Спать нельзя. Нужно к утру высушить всю одежду. Для этого необходимо шуровать и шуровать печку, так, чтобы бока у нее стали малиновыми.
Гудит печка, фукает в дыры пламенем смолье. Тут уж смотри в оба. Затлеет портянка, обуглится — и разом займется вся пересохшая, оплывшая смолой постройка. Спать нельзя! Нельзя оставить сплавщиков без спецодежды. Им и без того трудно работается.
Ознобиха смазнула с лиц сплавщиков улыбки, сомкнула их рты. Ни шуток, ни прибауток, ни песен.
Медленно возвращаются мужики с работы. Идут, растянувшись цепочкой, молчком прислоняют багры к стене барака и валятся в мокрой одежде на нары. Илька только теперь заметил, что сплавщики часто пошевеливают пальцами, стараясь разжать их. Но пальцы, точно в судороге, собираются в кулак, будто все еще сжимают багровище.
Илька робко и сочувственно наблюдает за поверженными усталостью мужиками, боясь предложить им еду.
Трифон Летяга не залезает на нары, должно быть, страшится, что ляжет и не поднимется до утра. Он минут десять сидит на пороге барака, вытянув ноги и уронив руки. Потом обводит ввалившимися глазами своих товарищей и мрачно роняет:
— Мокрую лопоть снять! Всем обмыться в реке. Ужинать и на отдых! Мужики с кряхтеньем встают, пощелкивают суставами. Один Исусик делает вид, что ничего не слышит.
— Тебе особую команду подавать? — сурово спрашивает бригадир. Исусик брюзжит, сползая с нар:
— Чисто фетфебель, этот Летяга! Пристанет, как банный лист,— и обозлившись окончательно, завывает: — Сам хлещись в реке. А я и так целый день в воде прею, как мочало. Игрушкино дело...— и все в таком роде.
Но он все-таки раздевается и для вида плещет себе в лицо водой, зачерпывая ее пригоршнями. Летяга искоса наблюдает за ним, кивает головой на воду:
— Столкну с казенки!
Исусик окончательно выходит из себя, принимается громко пушить всех на свете, не трогая только богородицу, но до пояса все же обмывается.
После этой процедуры мужики вяло и нехотя ужинают и ложатся спать. Засыпают они разом, и, кроме дяди Романа, никто ночью не ворочается.
Илька с совершенно излишней предосторожностью ходит по бараку на цыпочках. Он собирает мокрую одежду, гасит лампу и уходит на всю ночь в сушилку. За ним семенит лохматая собачонка. В углу сушилки брошен клок сена, и Архимандрит нежится всю ночь в тепле. Ильке немножко веселей, когда собачонка, здесь.
— Все-таки живая душа.
Мальчишка то и дело пошевеливает одежду, переворачивает ее с одной стороны на другую. Портянки высыхают прежде штанов и курток. Он мнет их, чтобы они были помягче, и складывает в угол. К утру на жердях остается все меньше и меньше штанов и курток. Илька накладывает в печь сырого березняка и садится на дрова. Теперь можно и подремать. Однако постоянная боязнь, что одежда может загореться, не дает ему заснуть надолго. Он на часу вскидывается раз пять и обводит глазами темную сушилку.
Тишина. В открытую дверь видно отливающую свинцом реку. С гор тянет холодом. В небе громоздятся тучи, и сквозь них не проглядывает ни одной звездочки. Наверно, к утру опять пойдет дождь.
Внизу под бревнами плещется вода. Плот слегка покачивается и скрипит. Плот давно на воде и уже сильно осел. Кора на бревнах сопрела. На плоту постоянно пахнет вином. Это от коры. Запах сладкий. Он щекочет в ноздрях и, наверное, от этого запаха все мутится в голове и клонит в сон. Но кислый запах пота крепче и сильнее. Пот... Пот... Трудный труд у сплавщиков. Ох, какой трудный. Даже, пальцы разжать они не могут. А ведь никто не поет, не жалуется, за исключением Исусика. Рабочие люди! Сварить бы им чего-нибудь вкусного. Киселя? Ягод набрать и сварить киселя. Но что кисель? Это Митькина еда. Как-то он там, сопленосый пацан, поживает? Вот тайменя бы поймать да каждому сплавщику по здоровенному куску сварить, тогда бы у них силы прибавилось. Но на удочку тайменя не вытащишь. Он, подлец, так хватит, что вместе с удочкой с плота свалишься. Да и уходят таймени днем под лес.
А лесу на Ознобихе стоит много. Всю реку перегородили бревна. Справятся ли мужики? Устали они. И дядя Трифон устал. Скулы у него заострились, нос ровно бы шире стал. Дядя Роман тайком от всех чем-то натирает поясницу. Забежит в сушилку и натирает. Илька все видит. Но разве он скажет про дядю Романа? Нет, конечно. Дядя Роман старик. Ему всех труднее...
— Скрип, скрип, шлеп, шлеп! Щелк! — скрипят бревна, шлепает вода, постреливает печка. Хорошо! Теплынь. Духота. Пахнет рабочим потом...
Опустил Илька голову. Губа у него отвисла, и слюнка выкатилась. Уснул маленький хозяин. Уснул в полной уверенности, что одному лишь, ему живется в артели легко.
Спится Ильке малый братишка Митька. Кормит Илька малыша киселем черничным. Митька балуется и выталкивает языком кисель изо рта. Илька шлепает баловня ложкой, и на лбу у Митьки остается черная звезда. Смешно Ильке, смешно Митьке. Оба они хохочут, но хохот их почему-то переходит в лай. Что такое?
Илька открывает глаза. В открытую дверь сушилки ползет утро и промозглая сырость. Печка прогорела, только под серым пеплом еще золотятся угли. Архимандрит высунул голову из сушилки и ласт.
— Чего ты, кабздох? — спрашивает у собачонки Илька. Он так и зовет ее с самого начала, не признавая громкого «святого» имени, которым нарекли сучонку сплавщики. Архимандрит, заслышав голос Ильки, заливается пуще прежнего. Илька настораживается. Где-то звякают кованые шесты. Мальчишка поспешно выходит из сушилки. По пологой стороне Мары на лодке поднимаются двое. Они разом выкидывают белые шесты, делают резкий толчок и, зарываясь носом, легкая долбленка устремляется вперед. Вот лодка уже у плота.
Бородатый мужик, перепоясанный патронташем поверх телогрейки, выдернул нос лодки на плот и басовито поприветствовал Ильку:
— Здорово, парень!
Архимандрит выходил из себя. Илька цыкнул на него и ответил на приветствие.
— Где бригадир? — спросил чернобородый. А молодой чернявый парень, должно быть, сын приплывшего мужика, отвязал бечеву, с помощью которой перетягивал лодку через лес.
Илька повел мужика в барак и тряхнул за ногу Трифона Летягу. Бригадир разом вскинулся, произнес сонное: «А?» — и стал продирать глаза. Приглядевшись, он подал руку мужику:
— Здорово живем, Прохор! Что, за орехами вверх?
— За орехом. Да и пострелять собираемся маленько. — Отвечая Трифону Летяге, Прохор вытащил из кармана письмо, завернутое в оберточную бумагу.— Вот тебе, от начальника сплавной конторы.
Трифон, взял письмо, положил его в сторону и, натягивая штаны, отдал Ильке распоряжение:
— Свари-ка чаю.
Илька принялся разжигать таганок на плоту. Прохор, расположившись возле стола и приняв кисет от Трифона, поинтересовался:
— Чей парнишка? На обличье знакомый.
— Верстакова.
— Павла?
— Его.
— Нагрезил что, или пустил все-таки папа сынка в беспризорники?— Прохор покачал головой.—Вот скажи ты: охотник на всю округу знаменитый, не боится ни тайги, ни черта, а дома...
— Сопля! — подхватил Трифон Летяга.
Прохор хотел что-то возразить, но придержал слова, увидев, что бригадир принялся читать письмо.
Начальник сплавной конторы писал:
«Приветствую вас, товарищ Летяга, и всю вашу бригаду!
Надеюсь, что все живы и здоровы. Последние сведения от вас я получил из Верх-Мары, и, по моим подсчетам, сейчас вы уже должны подходить к Ознобихинскому перевалу. Вы, вероятно, удивились и страшно рассердились, не обнаружив там людей. Дело в том, что рабочие, какие есть в моем распоряжении, все до единого заняты на сплавном рейде. Сами знаете, что паводок нынче мал и дожди пошли поздно. Заморозки же ожидаются ранние, и на большой осенний паводок рассчитывать нельзя. Деревообделочный комбинат уже пущен на полную мощность. Он получил срочный заказ от строящегося на Урале металлургического комбината. На нас жмут. Мы здесь работаем уже в три смены. Работаем и ночью при электрическом освещении. Да, да, у нас в поселке уже есть электричество! И все же мы не полностью обеспечиваем комбинат древесиной. Слишком сильно она у нас нынче обсохла. Нам обещают прислать один трактор, чтобы он мог вытягивать из торосов бревна. Но пока его нет. И людей нет. Я надеюсь, товарищ Летяга, что вы справитесь со своей бригадой у Ознобихи. О трудностях не оговариваюсь, знаю, что это трудно, но нужно. Мы увеличили количество пикетных постов, и ниже вести зачистку вам будет легче.
Передайте вашим товарищам, что все дома у них в порядке, дети здоровы. Премия за успешное прохождение Верх-Марских порогов всей бригаде начислена. Думаю, и у Ознобихи не подкачаете.
Вас поздравляю отдельно с кандидатским билетом! На днях приезжал из города работник крайкома и велел направить вас в город, как только вы вернетесь, за получением билета. Нынче у нас будет открыта вечерняя школа, и нужно будет вам обязательно учиться. Но об этом поговорим при встрече.
А пока еще раз поздравляю и надеюсь на вас вдвойне!
Крепко жму всем руки. 20 сентября 1935 года».
— Дипломат! — хмуро обронил Трифон Летяга, глядя на размашистую подпись начальника сплавной конторы и тут же, перестав хмуриться, весело заорал:
— Подъем!
— Чего хайлаешь? — загудел в углу Исусик.— Полегче нельзя? — И, заметив приезжего, зевнул: — Поклон Прохору Зырянычу. Как там мои? — Не дожидаясь ответа, он пожаловался: — А я вот третьеводни чуть не ушел ко дну.
— Бывает,— лаконично отозвался Прохор, отодвигаясь в сторону, чтобы дать Ильке место поставить булькающий чайник. Из отверстия чайника торчали ветки смородинника. Прохор потянул носом и от удовольствия потер руки.
Напившись чаю, Прохор с сыном отчалили и, мерно перебрасывая шесты, ушли вверх по реке. Бригадир отодвинул в сторону хлеб, сахар и стал читать письмо вслух.
Мужики крякали, ругались, чесали затылки, говорили, что не худо бы к Ознобихе самому начальнику вместе со своей бабой приехать, небось скоро бы пуп сорвали. Конец письма Трифон Летяга сначала хотел не оглашать, но подумал и не без удовольствия прочел.
Сплавщики оживились и заявили, что с него полагается самое малое — ведро водки. Трифон застенчиво улыбнулся:
— О водке потом, а сейчас давайте о деле.
Сплавщики надолго умолкли. Бригадир не мешал им думать. Первым заговорил Исусик. Категорически разрубая ребром ладони слои дыма перед собой, он изрек:
— Нычит, так. Согласья нашего нет надсажаться здесь. Надо писать начальнику и просить помощи.— В глубине души Исусик таил надежду, что с письмом в сплавную контору пошлют его, и он передохнет несколько дней дома, а тем временем мужики, глядишь, и одолеют затор возле Ознобихи.
Трифон Летяга обвел глазами хмуро насупившихся сплавщиков.
— Ну, а вы что скажете?
— Чепуху порол! Скажи, нет? — обратился к Исусику Дерикруп. Исусик не удостоил его ответом.
— Конечно, чепуху,— поддержал Дерикрупа Сковородник, прикуривая от папироски братана Азария.— С письмом дней пять надо идти по горам, да эстолько же пройдут люди из Усть-Мары, если их сымут с гавани. Больше-то взять негде. Начальник не шутейно ведь просит нас самих.
— Чего мне твой начальник! — снова встал на дыбы Исусик.— Он руки в брюки расхаживает. А мы грыжу наживаем. Игрушкино дело — такой заторище разобрать. Где сила?
— Не первый год молюем, — пробасил от окна Азарий.— Разбирали всякие заторы, и этот надо сковырнуть.
— А как? Как? — подскочил к нему Исусик.
— Это другое дело — как,— вмешался в разговор Трифон Летяга,— Об этом и думать надо.
— Ну и думай, если у тебя голова большая,-—огрызнулся Исусик.— В партейные затесался, рад стараться,— ехидно усмехнулся он. Трифон Летяга побледнел, приподнялся из-за стола.
— Ты потише на поворотах, понял? — рявкнул он.— Меня приняли в кандидаты. Понял. И ты не цапай это, божья тварь!
Гаврила молчком взял Исусика за ворот, подтащил к двери и дал в зад коленкой. Дядя Роман сказал:
— Успокойся, Трифон, чего ты с дерьмом связался.
Трифон Летяга сел, отнял у Сковородника окурок и жадно затянулся. Губы и руки бригадира дрожали. Исусик бесновался за дверями.
— Я найду на вас управу! Я до Москвы доберусь!
— Вот ведь, ястри его, холера, не человек! — покачал головой дядя Роман. Братан Гаврила открыл дверь и коротко бросил:
— Уймись, не то я тебя угомоню! Исусик притих.
Илька убрал со стола кружки, хлеб, сахар и, смахнув тряпкой крошки, присел возле печки. Сплавщики молчали. Сковородник встал и, отыскивая глазами фуражку, буднично проговорил, как о давно решенном: [
— Без лотка нам не обойтись.
Мужики облегченно выдохнули и принялись одеваться.
Ради будущего
Плот спустили к самому затору, и началась непонятная для Ильки работа. Сплавщики почему-то не выдергивали бревна наверх и не спускали их вниз по течению, а, наоборот, плавали в лодке и топили лесину за лесиной, втыкали их, как клинья. Река грудью навалилась на затор, перегородивший ее путь. Лес шевелился, словно живой, скрежетал, сжимался. Вода поднималась, пенилась, хлестала в берега, с шумом устремлялась меж бревен. Сплавщики же нет, чтобы дать ей ходу, как это делали обычно, сейчас заклинивали щели лесинами, вспруживали реку. Вода бугрилась, рвалась, свирепела все больше и больше.
Плот, учаленный за скалу, пальцем торчавшую над водой, покачивало все сильней и сильней. Мелко дрожал натянутый, как струна, канат.
Сплавщики метались по затору, который сжимался, грудился, делался плотнее. Сегодня за командира был Сковородник. Он тыкал багром в одно место, в другое, и туда сдавливали бревна, ставили их «на попа». С багром в руках Сковородник все еще как. будто вяло расхаживал по затору, перепрыгивал в лодку и толкался в ней от одного берега к другому. В этот день он больше обычного матерился. Только потому и мог заключить Илька, что Сковородник волнуется, строя какую-то наихитрейшую сплавщицкую штуковину.
К полудню реку точно взнуздали. Она бешено вскидывалась на бревна и скалы, бросала клочья пены, как бросает ее с губ загнанная лошадь. Даже длиннохвостые береговые синички боялись садиться на бревна. Так страшно грохотал загроможденный лесом порог Ревун, державший на горбу своем густую, вспухшую и неподвижную тучу леса. Гул, нарастая, разносился вдоль Ознобихинского перевала. Выше затора вода все прибывала и прибывала.
Чуть подрагивала земля. С гор то и дело лавиной сыпался камешник, гремя о бревна. Плот укрепили еще одним канатом.
Илька уже начал догадываться, что сплавщики нарочно запрудили реку. Стало быть, они хотят поднять древесину, сорвать ее с места, и тогда волной помчит ее вперед, смоет на пути и другие мелкие тороса.
Необычно возбужденный Сковородник черпал во время обеда горячую похлебку, слушал реку и довольно ухмылялся:
— Шу-мит, шуми-и-ит! Стихия! — и, показав ложкой в сторону затора, добавил: — С лотком, Трифон, ничего не выйдет. Лоток надо делать середь затора, чтобы слив воды был в центре. Когда сделаешь дыру, бревна в нее летят, как пули. А тут ямина у правого берега, и весь слив воды туда. Один выход: забить эту яму, и тогда лес подымет...
Трифон Летяга и все сплавщики слушали внимательно Сковородника. Слушал и мальчишка. Он уже было думал, что всех на казенке знал до последней косточки. Оказывается, нет. Вот Сковородник-то какой смекалистый, оказывается, дядя Трифон и тот соглашается с ним и подчиняется сегодня ему. А Илька думал: Сковородник — это засоня и такой ленивый, что ему даже обижаться неохота, когда его просмеивают. Ох, и сложный на земле народ живет!
Два дня сплавщики забивали бревнами дыру у правого берега. Свалился с бревен и чуть не утонул дядя Роман. Сильно поранил руку Азарий. Но оба они не ушли с работы. В эти дни даже Исусик не; ныл и не скулил. Все были взвинчены и настроены по-боевому. У всех лихорадочно блестели глаза. Стало быть, многое зависело от того, сумеют или нет сплавщики поднять лес искусственным паводком. Они его подняли!
Лес затрещал и двинулся в потемках. Дрогнула ночь, зашумела еще сильнее и злее прорвавшаяся река, рявкнул сбросивший со своей спины тяжкий груз порог — Ревун. Дрожали горы, и беспрерывно сыпался в воду камешник. Жутко закричал выпугнутый из скал канюк и слепо ринулся в темноту.
— Бум! Бум! Бум! — как грозный набат, доносились из ночи удары бревен об утесы. Лес прорвался, лес пошел!
— Ай - да мы, спасибо нам! — орал Дерикруп.
— Сделали! — будто свалив гору с плеч, выдохнул Сковородник.
— Сила силу ломит! Помогла пресвятая! — радовался Исусик.
— Вот ради чего я живу! —ликовал дядя Роман и вдруг пустился в пляс.
Елки, палки, лес густой, А хожу я холостой...
Дяде Роману стали подпевать, подсвистывать. Он выхватил из темноты счастливого, рассыпающегося в смехе Ильку к костру, и они пустились вместе в пляс.
— Ну, связался черт с младенцем! — незлобиво проговорил Трифон Летяга и с фонарем помчался к затору.
Мужики увязались было за ним, но он приказал всем отдыхать. Бригадира не было всю ночь, и сплавщики не сомкнули глаз до тех пор, пока он не появился. Летяга пришел под-утро и произнес коротко:
— Всё, хлопцы, спать!
Трифон Летяга с трудом добрался до нар и, впервые не раздевшись, упал и уснул, будто провалился в омут.
Илька проснулся раньше всех. Он вышел из барака и посмотрел на реку. Она снова обмелела и трепыхалась на оголившихся камнях. Но какая же она сейчас мелкая и раздражительно суетливая! Наподобие льдин, оставшихся после ледохода, на том берегу лежали кое-где кучки бревен. Но это уже были остатки. Весь основной затор подняло и унесло вниз за проклятый Ознобихинский перевал.
Днем сплавщики делали зачистку у последнего поворота этого перевала. И снова над рекой понесся надорванный, дрожащий, но не унывающий голос дяди Романа:
Вы зачем меня женили?
Бригада подхватывала:
О – о - ой, да еще разок!
Опять голос дяди Романа:
Пару коней маяли.
О-о-ой, да еще разок!
Вы зачем такую брали?
Да, ой, да еще разок!
Чтобы люди хаяли!
И все разом:
Хаяли, хаяли.
О – о - ой, да еще разок!
Без штанов оставили!
Да, ой, да еще разок...

А дальше в эту бесконечную, сочиняемую на ходу песню вплетались такие штуки, от каких жена начальника сплавной конторы в первые месяцы своего пребывания на сплаве, не дослушав их до конца, хваталась за сердце и грохалась в обморок.
В лад со сплавщиками раскачивалась песня над Марой-рекой. Черные острокрылые стрижи, живущие в скалах, заслышав ее, высыпали из своих норок тучкой мошек, носились кругами и возмущенно взвизгивали, протестуя, как думалось Ильке, против скоромной песни.
Но пока новые песни еще не родились. Страна строилась. Новые песни были впереди. И плыли бревна на эти стройки по всем малым и большим рекам. Плыли они и по Маре-реке. Из них сделают ученические парты, мосты, самолеты, пароходы и даже детские игрушки.
Люди бились за будущее.
Будущее принадлежало таким, как Илька. А мальчишка пока и не подозревал, что это для него старались сплавщики, надрывали спины, простужались, иногда тонули в ледяной воде дикой реки Мары, где нельзя даже надеяться, что тебя, утонувшего, найдут и похоронят. Ему и в голову не приходило, что там, где голосом дряхлой ведьмы бормочет Ознобиха-речка, появятся люди, не боящиеся ни леших, ни чертей, и откроют в гибельных местах целебные источники. На диком берегу забелеют дома санатория. Сплавщики, рыбаки и прочий народ будет вползать сюда с искореженными суставами, а выходить отсюда на своих двоих. Впрочем, Илька тогда еще многого не знал, и, конечно же, ему трудно было представить родной край каким-то иным.
Но одно мальчишка усвоил крепко-накрепко: как бы дик и суров ни был родной край, он с ним никогда не расстанется. Много объехал дядя Роман, можно сказать, увидел свет, а вот говорит, что лучше, чем Сибирь, нет земли.
— Взять такое малое дело, как цветок,— философствовал старик.— Ерунда, вроде бы бабьи причуды, а вот краше нашенского не сыщешь. К примеру, ромашка. Всюду ромашка как ромашка: стебелек, на стебельке цветок беленький, и только. А здесь, в Сибири, на таком самом стебельке по нескольку цветков. Обратно — жарок! Почему жарок? Да потому, что в Сибири он, как уголь раскаленный, жаркий. Иначе его и не назовешь. В других же местах этот самый цветок желт, что куриная слепота, и называют его по всякому: где купавкой, где колокольчиком, а какой это, к бесу, колокольчик — ни звону, ни красы...
Слушал мальчишка старика и глядел, глядел вокруг, будто заново открывал неведомую землю, которая родила его, бабушку с дедушкой, мать, родила все дорогое для него, и оборачивалась эта земля к нему какой-то неведомой доселе стороной.
А казенка плыла вперед и вперед, оставляя за собой перевал. Плот обгоняли бревна, исклеванные баграми сплавщиков. Они плыли на новостройки, медленно на плесах, в перегонки с сумасшедшим грохотом на перекатах и порогах.
И вот так же неровно, то бешеным вихрем, то степенно текли рабочие будни людей с суровой и опасной профессией, будни сплавщиков.
Прощайте, добрые люди
Итак, перевал пройден!
Ниже и ниже спускается по реке Маре казенка. Много верст прошли сплавщики, много мысов обогнули, а вдали, то призрачно синея, то проступая сквозь завес дождя или четко вырисовываясь на закате, все еще видна темная гряда.
Долго же не исчезает с глаз перевал! А из памяти людей он и подавно не скоро уйдет. За всех, конечно, ручаться нельзя. Для большинства сплавщиков перевал — всего лишь преграда в работе, которую, они одолели и еще не раз будут одолевать. Но для самого малого сплавщика — Ильки Верстакова перевал этот имел большое значение. Там, за темной стеной, осталось его, пока еще маленькое прошлое. Он выплывал на простор, в другую жизнь. Он представлял ее себе просто, без каких-либо осложнений. Будет жить у бабушки и у дедушки, будет учиться в школе, играть с ребятами — вот и все.
Но люди в артели были уже умудрены временем, они уже умели заглядывать в будущее, пытались, хотя и наощупь, определить нужную Ильке дорогу и подтолкнуть его на нее. Они-то понимали, что бабушка и дедушка на земле недолговечные жильцы.
Трифон Летяга как-то спросил у Ильки, кем он собирается быть, когда вырастет.
Мальчишка, не задумываясь, ответил:
— Рабочим.— Он хотел прибавить, что станет таким же рабочим, как Трифон Летяга, но воздержался и ничего не прибавил. Посчитал не совсем удобным говорить это самому дяде Трифону. И так должно быть всем ясно.
Бригадир посмотрел мимо Ильки на лесистые горы, уже подернутые желтизной, и после долгого раздумья медленно заговорил:
— Рабочим быть — дело не мудреное, побольше силенки да характер потверже — вот ты и рабочий.— Трифон докурил папиросу, бросил ее в воду и, проводив глазами окурок, продолжал: —А ты видел, чем мы работаем? Теми же самыми баграми, какими еще при царе-горохе разных чужестранных вояк с копей стаскивали. А ведь на нашей земле идут сейчас ба-аль-шие дела, и баграми да топорами их несподручно ворочать. Машины нужны. Учиться тебе, Илька, надо, обязательно учиться. Может быть, выучишься и о нас вспомнишь, о том, как мы надрывались на заломах, и придумаешь такую машину, которая поможет в нашем деле и сама станет стаскивать лес с берегов, разбирать заломы и тороса. И когда нас спросят: «Кто же такую умную машину придумал?» — мы будем всем говорить: «Да наш Илька, паренек из Шипичихи, здешний паренек! Он еще в детстве видел, как мы маемся, суставы вывертываем и тонем иной раз целыми артелями...»
Илька слушал Трифона с открытым ртом, и ему хотелось придумать нужную до зарезу сплавщикам машину немедленно, сейчас же. Вот тогда бы уж он отблагодарил этих дяденек за все добро, какое они для него сделали.
Стало быть, надо учиться, раз дядя Трифон велит. Он и сам хочет записаться в школу, в такую, где учатся тетеньки и дяденьки. И, наверное, бригадир тоже мечтает изобрести машину для сплавщиков. И он ее изобретет! Башковитый человек! Вот только хорошо было бы, чтоб Илька все-таки наперед дяди Трифона придумал такую машину.
И почему он еще такой маленький?
Илька смотрел на Трифона Летягу, и ему было уже хорошо только оттого, что этот кучерявый, гордый, сильный и в то же время простой человек разговаривает с ним, с Илькой — сопляком, как равный с равным, и доверяет ему свои мысли и мечты.
Трифон Летяга не был красавцем. На широкоскулом обветренном лице с приплюснутым и раздвоенным бороздкой носом даже как-то неуместными и неожиданными выглядели его прекрасные, полные глубокого тепла пепельно-серые глаза. Только крупные кудри, которые Трифон Летяга никогда не расчесывал, а только время от времени подрезал, были к месту. Впрочем, Ильке все в бригадире казалось к месту, и не было для мальчишки на свете красивей человека. Он любил Трифона Летягу по-мальчишески восторженно, и думалось ему, что все люди должны любить его так же.
Илька твердо верил, что по соседству с таким человеком всяк сделается лучше. Ильке даже приходило в голову не раз такое, что попади дяде Трифону в жены даже его неумная, издерганная мачеха, и она сделалась бы другой. Она бы, как медяк, потерлась о золото и тоже бы заблестела. Да только не надо, чтобы дяде Трифону попала в жены такая психопатка. Нет, на нем женится самая что ни на есть раскрасавица и умница. Такую Илька однажды видел в городе, в магазине. Она торговала в конфетном отделе.
Но было бы несправедливо заключить, что сплавщики думали только о будущем Ильки. Какой-то рубеж в жизни перевалили так же и некоторые их них. Дерикруп, к примеру, твердо решил, что ни в какое в театральное училище он больше не пойдет, миновала артистическая блажь, а поступит в лесотехническое училище и навсегда останется в лесистых сибирских краях.
Исусик клялся, что больше он на сплав не пойдет, а наймется в плотники.
Сковородник и Азарий с Гаврилой не говорили ничего. Было и так ясно — они со сплава никуда не уйдут. Зимой им работа найдется на ремонте ледорезов, на стройке бон, гавани.
Дядя Роман, стараясь быть беспечным, уверял, что найдет себе какую-нибудь куму с коровой и с печкой и всю зиму будет лежать, греть бока.
Сплавщики поддакивали ему с невеселыми улыбками. Они знали, что на самом деле придется старику жить в бараке, именуемом общежитием, среди содомной молодежи и наниматься в сторожа на лесопилку. Не раз приходила в голову дяде Роману мысль уйти в город и поселиться в доме престарелых, но он откладывал это еще на год и каждую весну нанимался в артель сплавщиков. Бригадиры брали слабеющего старика неохотно. В эти последние дни дядя Роман все чаще затягивал одну и ту же унылую песню:
Делать нечего парнишке.
Надо требовать расчет,
Со хозяином простился.
Ничего мне не пришлось,
Со хозяюшкой простился,
Кулаком глаза утер...

И, не докончив песню, он задумывался, глядел слезящимися глазами на реку и о чем-то тяжело думал. Должно быть, думал о доме престарелых. И так ему делалось жутко от этих размышлений, что старик вдруг принимался приплясывать, балагурить. Не мог он представить себя без вольной жизни, без реки, без лесов, без бродяжьих дорог. Он все боялся, что затоскует в стариковском приюте и удавится.
И решил дядя Роман пережить еще одну зиму в Усть-Маре и еще раз подняться по ней вверх, насмотреться, надышаться, а там — будь, что будет. Трифон Летяга пообещал взять его в бригаду и на будущий год.
Вот, пожалуй, и вес. Можно ставить точку.
Но ведь не доплыла еще казенка до Усть-Мары, до последней своей остановки. Так наберемся же терпения, доплывем до места и покинем небольшую рабочую артель вместе с Илькой. Тем более, что осталось плыть совсем немного — всего три дня.
Два.
Один...
Вот и смолкла песня. Сложены багры в кучу, причален плот в последний раз. Причален крепко, не за случайную лесину, а за мертвяк, вкопанный в берег. Скоро придут сюда люди, разберут, разбросают барак и сушилку, в которой не одну ночь провел Илька.
И плот разберут. Пустят часть бревен в гавань, а часть выкатают на берег, на дрова.
Грустно Ильке, как подумает он обо всем этом. Жалко ему расставаться с плотом, со сплавщиками. Жалко, но надо. Бабушка с дедушкой уже совсем близко. Надо идти с Усть-Мары по дороге через гору, спуститься в Крулев лог, где когда-то дедушка вытаскивал воз с травой, спуститься вниз — и вот она, поскотина, а за ней, вдоль берега Енисея, вытянулась в две улицы деревня Увалы. Там, на задах, в пошатнувшейся набок избе живут дедушка и бабушка. Они будут рады Ильке. Они стосковались о нем, а он о них.
Илька вымыл резиновые сапоги, высушил их. Потом снял брезентовую куртку, брезентовые штаны, которые доходили ему до груди, и принес все это бригадиру.
Мальчишка поставил сапоги и бережно уложил рядом с ними куртку и штаны.
— Вот спецовка, в сохранности...
Трифон Летяга поглядел на ноги Ильки. Старые цыпки отошли. Ноги мальчишки шелушились. На отмытой коже видны отметины и царапины, давно зажившие. И лицо мальчишки загорело, округлилось. Загар почти скрыл живучие веснушки. Илька раздался в плечах. Под ситцевой рубашкой угадывались затвердевшие комочки мускулов. Окреп, возмужал и подрос за это время Илька.
Трифон Летяга кашлянул, обвел глазами сплавщиков и, как бы заручившись их согласием, сказал:
— А мы ведь выдаем спецовку на износ, — и видя, что мальчишка уловил своим острым чутьем неправду, твердо добавил: — Да, да, на износ. Пользуйся, носи! Ты заработал спецовку.— И бригадир стал поспешно помогать Ильке одеваться: — Вот, надевай сапоги. Великоваты, правда, но дедушка их, может, на меньшие сменяет, и будет тебе осенью в чем в школу бегать. Куртку и штаны бабушка перешьет...
Илька безвольно подчинялся Трифону Летяге и растерянно улыбался.
— Постой-ка,— сказал бригадир.— А тебе ведь расчет полагается. Работал? Работал! У нас задаром работать нельзя.— И; на секунду задумавшись, сказал: — Ты пойди пока веревки смотай, а мы тут ведомость составим.
Илька вышел. Трифон Летяга обернулся к сплавщикам:
— Ну, мужики, кто сколько может... Ты, Дерикруп, снова за дело. Составь что-то вроде ведомости и дай нашему сплавщику расписаться. На подачку он обидится, не возьмет, а мы ему выдадим зарплату.
Сковородник положил на стол десятку. Дядя Роман тридцать рублей. Трифон Летяга и братаны тоже вынули деньги. Долго ерзал на нарах Исусик, потом раздернул зубами носовой платок, в углу которого были завязаны деньги и, выбрав изношенную трешку, сунул ее на стол.
— Вот и от меня на конфетки.
Трифон Летяга свирепо смахнул драную тройку со стола:
— Мы не нищему подаем!
Илька старательно, печатными буквами вывел свою фамилию рядом с цифрой 84 рубля 50 копеек. Мелочь эту прибавили по совету Трифона Летяги, чтобы у мальчика не возникло никаких подозрений.
Деньги Илька завернул в платок и упрятал глубоко в карман, а потом подумал и засунул их за голенище сапога. Нет, не на конфетки израсходует свою первую получку Илька, не на конфетки. Это было ясно всем.
Делать Ильке на плоту больше нечего. Он получил полный расчет и мог идти к дедушке и бабушке.
Илька не раз думал, как он будет прощаться со сплавщиками и благодарить их. Бабушка говаривала когда-то, что добрым людям за добро не грех и в ноги поклониться. И мальчишка уже давно и твердо решил поклониться каждому сплавщику в ноги. Но вот в эту последнюю минуту, когда заговорили все разом, стали пожимать ему руку, как большому, хлопать по плечу, приглашать к себе в гости, если случится быть на Усть-Маре, он только твердил одно и то же:
— Спасибо, дяденьки, спасибо, дяденьки! — и изо всех сил старался не расплакаться.
В мешок из-под сухарей ему насыпали крупы, бросили несколько банок консервов. Он приделал к нему веревочную лямку. Присел Илька возле стола в последний раз, как это делают при разлуке все порядочные люди, и после торжественной, какой-то особенно печальной минуты пошел: с плота. Когда он поднялся на крутой яр, от которого тянулись на гавань толстые нити тросов и цинков, еще раз оглянулся.
На плоту крепко стоял на широко расставленных ногах Трифон Летяга и смотрел вслед Ильке. Рядом с ним сидел на выдернутой потеси и дымил трубкой дядя Роман. Остальные сплавщики вытаскивали из барака монатки, занимались делом.
Илька поглядел на старика, вспомнил его слова, сказанные на прощанье: «Живи, Илюха, как душа велит. Не улыбайся, когда на то охоты нет, и не плачь без надобности»,— и помахал рукой.
Этого мальчишке показалось мало, и он крикнул срывающимся голосом:
— Спасибо, дядя Трифон! Спасибо, дядя Роман!
Илька повернулся и пошел, упрямо наклонив голову. Его душили слезы, но он не плакал. Реветь не надо. Он уже не тот «опасный для опчества» нервный мальчишка, у которого слезы готовы брызнуть от первой обиды и особенно от ласки. Нет, он — рабочий человек!
Он уже зарплату получил, за первую получку сегодня расписался. И он теперь твердо знает, что если в жизни будет трудно, если случится беда, надо бежать не от людей, а к людям.
г. Чусовой

Поделиться:

Журнал "Урал" в социальных сетях:

VK
logo-bottom
Государственное бюджетное учреждение культуры "Редакция журнала "Урал".
Учредитель – Правительство Свердловской области.
Свидетельство о регистрации №225 выдано Министерством печати и массовой информации РСФСР 17 октября 1990 г.

Журнал издаётся с января 1958 года.

Перепечатка любых материалов возможна только с согласия редакции. Ссылка на "Урал" обязательна.
В случае размещения материалов в Интернет ссылка должна быть активной.