Это присказка, пожди,
Сказка будет впереди.
БЫВАЛО-ЖИВАЛО...
...У раменского попа в старинной книге значилось, да и старики сказывали, что первым поселился на берегу речушки Колодной Епифан Зорин. Приехал он сюда за семьдесят верст со всей семьей в двадцать душ, чудом пробравшись через зыбучие мхи, бездонные трясины и болота, сквозь непролазные пищуги и не рубленные никем лесные гривы.
Бежал ли Епифан от ратных иноземных грабителей, рыскавших тогда по русской земле, спасался ли от княжеского суда, или от непосильных поборов, жадно взыскуя вольной волюшки,— кто его знает. Но уж не малая, видно, причина загнала его в такое гиблое место, где, кроме клюквы да горькой калины, ничего путного и не росло, а из птицы водилось больше всего бекасов да куликов. На болото, поросшее чахлыми сосенками и багульником, садились, правда, весной и осенью лебеди, если застигала их ночь. Но при первом же луче утреннего солнца вольные птицы с ликующим криком поднимались в небо и летели дальше...
Епифан облюбовал сухое местечко и построил на угоре около речушки большой дом с широкими сенями, со светелкой и резным конем на крыше; вырубил, выжег и раскорчевал место для пашни, расчистил пожни, развел огород, посадил рядками у дома березки и рябины. Вся семья Епифана от мала до велика работала день и ночь с упорством отчаяния, без отдыха и сна: знала, что можно пропасть с голода вдалеке от людей и дорог, что помощи ждать неоткуда.
И вот зашумели вскоре на гиблом месте овсом и рожью нивы, запахло печным дымом, замычали коровы и телята, закрякали утки, зазвенели на пасеке прирученные пчелы, и далеко разнесся кругом петушиный крик...
Так началась деревня Курьевка.
Когда это было?
Никто не знает и не помнит. Может быть, при царе Михаиле Федоровиче, может, при царе Борисе Годунове, а может, и того раньше: много поколений курьевцев улеглось с тех пор на кладбище у древней часовенки в жестокую и скупую курьевскую землю, отдав ей всю свою силушку. В мелкий ручеек высохла за это время резвая речушка Колодная, позеленел от старости и сгнил на месте Епифанов дом, а потомки Епифана давным-давно разошлись по своим хатам, понавезли невест со стороны, нажили новые прозвища и стали совсем чужими друг другу. Они забыли даже, что произошли от одного корня, как взросли от старых Епифановых берез те белоствольные могучие березы, что стоят сейчас зеленой стеной и верхушками своими закрывают курьевское небо.
И все, все, что выстрадала и пережила за это время русская наша земля — и тяжкие битвы с иноземным врагом, и крепостное рабство, и капиталистическую каторгу, — все это пережила и выстрадала маленькая Курьевка.
Бабка Аграфена, забывшая, сколько ей лет, сказывала, как барин проиграл ее девкой в карты, а жениха ее, конюха Евстигнея Стрельцова, выпорол до беспамятства на конюшне и отдал в солдаты: не доглядел, вишь, Евстигней за жеребцом, отчего повредил тот себе ногу.
Сказывали еще, что после «воли» угнали в Сибирь Константина Чувалова за то, что во время спора с барином на меже избил господского управляющего. Потом попали в острог братья Шиловы за порубку леса в господской делянке. А где им было рубить-то, коли весь строевой лес барину отошел?!
В пятом году казаки били курьевцев нагайками за самовольный захват барского луга. А где же курьевцам было косить-то, коли барин отсудил у них лучший покос?!
Но как ни горька была родная земля, а стояли они за нее насмерть, не уступая никому.
Не донесла только народная память до нас имен тех курьевцев, что гнали из Москвы польских панов, громили под Полтавой шведов, бились за русскую землю у Бородино.
А были там, слава им, безымянным, курьевские мужики!
Но уже хорошо помнят в Курьевке, что дед Николая Спицына Аникей оборонял Севастополь и вернулся домой с медалью, а Леонтий Шипов, которого перед самой революцией задавило в лесу деревом, брал у турок Плевну.
И еще лучше помнят и знают, что Трофим Кузин воевал с японцами в Манчжурии, а Синицын Иван дошел в германскую войну до самых Карпат.
Не считал только никто, сколько курьевцев не вернулось домой с этих войн, и не знает никто, где лежат их кости.
Но крепок и живуч был Епифанов род. За вторую сотню перевалило к началу революции население Курьевки; после пожаров снова отстроились дома и стало их больше сорока, так что образовалась в Курьевке уже новая улица со своими садами, дворами, колодцами; после падежей скота и голодовок опять выросло стадо и еще больше зазеленело покосов, а поля отодвинули еше дальше лес от жилья...
Про старую Курьевку не раз в ночном сказывал нам, ребятишкам, дед Илья Зорин, земля ему пухом. Новая Курьевка началась уже на нашей памяти, в тот самый день, когда впервые подняли над ее крышами кумачовый флаг.
Привез его из Питера солдат Синицын. Бережно достал из мешка, приладил к длинной, гладкой жерди и полез на самую высокую в Курьевке березу, чтобы привязать жердь с флагом к стволу.
Мужики молча стояли внизу, подняв бороды и светло улыбаясь.
— Видать ли?— закричал солдат с березы. Снизу требовали:
— Подымай выше!
— Еще выше!
— Ну, право, как детишки! — похохатывал Яшка Богородица, опасливо наблюдая за мужиками с крыльца.— Удумали же, прости господи, забаву себе!
А Савелка Боев, суетясь в толпе и поддергивая рваные штаны, орал весело:
— Теперь, братцы, и в лесу не заблудишься! Куда ни зашел, а флаг-то, вон он, отовсюду виден...
— Как огонек!
Сняв солдатскую папаху, Тимофей Зорин широко перекрестился:
— Дожили, слава богу, до слободы. Ни царя, ни Керенского. Отвоевались.
Мужики загалдели, перебивая друг дружку:
— Без власти тоже нельзя. — Передеремся все!
— А Советская власть, а Ленин на что? Теперь все законы Ленин пишет...
— Умные люди сказывали мне, правительство нонешнее все как есть из каторжников. И Ленин тоже...
— Это нам ни к чему. Их на каторгу-то царь за политику гонял. Безногий Степка Лихачев перекричал всех:
— Землю, братцы, делить надо!
Но старик Негожев пригрозил мужикам клюшкой:
— Глядите, ребята, не обмануться бы!
— Чего глядеть-то, раз Советская власть приказывает. Сам Ленин закон этот подписал...
— За чужую-то землю и под суд попадешь...
— Теперь она, матушка, вся наша!
Флаг ярко плеснулся в сером зимнем небе, согнул упругую жердь и захлопал на свободном ветру алым полотнищем, струясь белыми буквами: «Вся власть Советам!».
Солдат не спеша спустился с березы, расправил усы на посиневшем лице окоченевшими руками и сказал негромко мужикам:
— С праздником, товарищи! Сами теперя хозяева.
С того дня и началась в Курьевке трудная и радостная новая жизнь.
НА РОДИМОЙ СТОРОНКЕ
I
В тот год жаркое стояло лето: дождя не было с весны. Окаменела и растрескалась в полях земля, хлеб выгорел, пожухли в пересохлых болотах травы. Осатаневшие слепни с утра выгоняли из лесу голодную скотину, и она, заломив хвосты, с ревом бежала во дворы. От зноя и горького дыма лесных пожарищ нечем было дышать.
Где-то стороной шли страшные сухие грозы — душными ночами вполнеба полыхали кругом Курьевки зарницы, днем глухо и яростно, как собака над костью, урчал за лесом гром, а дождя все не было.
— И как дальше, братцы, жить будем, а?— приступал в который уж раз в злом отчаянии к мужикам суматошный Степка Лихачев.— Без хлеба ведь осталися! А сена где возьмем на зиму? Чем скотину кормить станем?
Сидя на канаве, у околицы, мужики только вздыхали, угрюмо поглядывая вдоль деревни. Праздник престольный, успеньев день, а тихо, пусто на улице: ни одного пьяного не видно, ни драк, ни песен не слыхать. Да и откуда им взяться, пьяным-то? Пива ныне варить не из чего, да и гулять некому. Много ли мужиков-то осталось в деревне! А ребят? Одни недоростки. На что уж девки, до гулянья всегда охочие, и те жмутся сегодня на крылечке у тетки Анисьи, все равно, что куры в дождь.
— Что, говорю, делать-то, мужики, будем?— не унимался, домогаясь ответа, Лихачев. Усевшись повыше, выставил деревянную ногу, как пулемет, на Назара Гущина и оглядел всех вытаращенными глазами.— Пропадем ведь! Войне-то, вон, конца не видно...
— Семой год воюем! — поднял опухшее бородатое лицо Назар. — До того уж довоевались, последние портки сваливаются.
Усмехаясь чему-то, Кузьма Бесов напомнил осторожно:
— Был-таки передых при новой власти. Все как есть немцу правители наши уступили, а передых сделали. Дали солдатам маленько погреться около своих баб...
— А, долго ли они при новой власти около баб-то грелись?— покосился на него ястребиным глазом Назар.— Тимоха Зорин и полгода не прожил дома — взяли. Того же месяцу Ивана Солдаткина, царство ему небесное, забрили. Потом Кузина Ефимку с Григорием Зориным возил я сам на станцию. Иван Синицын — тот, верно, раньше ушел. Дак он же добровольцем, сам напросился. Тоже и Савелка Боев. Кабы не поторопились тогда оба, может, и сейчас жили бы, а то давно уж не от которого писем нет. Убиты, не иначе. Синицын, по слухам, последнее-то время под Варшавой был...
— Турнули его оттудова! — хохотнул в бороду Кузьма.
— Боев Савелка, жив если, Врангеля-барона воюет не то на Кавказе, не то в Крыму...
— Не скоро возьмешь его, Врангеля-то!— качнул острым носом Кузьма.— Люди умные сказывали мне, в Крым этот войску сухопутьем не пройти никак, а морем плыть — кораблей нету. По Ленина приказу утоплены все...
Обращая то к одному, то к другому испуганное большеносое личико, Егорша Кузин ахал:
— И что кругом деется-то мужики! По всей России война, того гляди, и до нас докатится!
— Вот те и мир народам, а земля крестьянам!— круто встал, одергивая сатиновую рубаху, Кузьма.— Что в ей толку, в земле-то, коли пахать некому. Да ежели и урожай вырастет, так его в продразверстку заберут. Совсем ограбили мужиков...
— Тебе да не обижаться!— льстиво пожалел Кузьму Егорша.— Сколь у тебя комиссары лонись хлеба-то выгребли!
Лихачев подпрыгнул, как укушенный.
— Было бы что выгребать! Все не выгребут, на пропитание оставят. А у меня в сусеках мыши — и те не живут, перевелись все. Вот тут и подумай, как быть! Где хлеба взять? Помирать, выходит, мне с семьей от голода? А у другого, может, на год запасено. Должон сочувствие он иметь, али нет?
— Каждый про себя заботу имеет...— прохрипел Назар.
— А ежели тебя, не приведи бог, такая нужда постигнет? Дошли бы в споре мужики до воротов, пожалуй, да закричала тут с дороги вдруг Секлетея Гущина:
— Ой, родимые, гляньте-ко!
Сама даже ведра выронила. И руку для крестного знамения поднять не может. Глядит в поле, причитает:
— Архангел Гавриил это, родимые, конец света трубить идет...
Тут и мужиков некоторых оторопь взяла. Вскочили на ноги. Что за диво? Идет полем кто-то с большой серебряной трубой на плече. Идет не путем, не дорогой, прямо на деревню, и от трубы его такое сияние, что глазам смотреть больно. Пригляделись мужики: крыльев белых за спиной нету,— человек, стало быть, не архангел.
Тем временем Лихачев Степка вылез из канавы, растолкал всех, глянул из-под руки в поле.
— Из ума ты, Секлетея, выжила! Дура ты каменная! Какой это тебе архангел? Не кто иной — Синицын Иван идет. По походке вижу. Несет граммофон. Только и всего. Обыкновенное дело, ежели понимает кто...
Как стал ближе человек подходить, тут уж и другие признали: он, Синицын, живой, невредимый. Худ больно только — одни усищи да нос на лице. За спиной ящик лакированный да мешок солдатский. Шапка у Синицына острая, с красней звездой на лбу.
Остановился солдат, снял с плеча диковину, раструбом широким на землю ее поставил. Оглядывает деревню, березы, людей, а у самого слезы по щекам так и бегут, так и бегут.
— Не думал, уж, братцы, что вернусь на родимую сторонку! Вытер глаза, снял шапку со звездой.
— Ну, здравствуйте! Мужики загалдели обрадованно:
— Здорово, Иван Михайлович!
— Али отвоевался?
— Уж не замирение ли вышло?
Обступили сразу солдата бабы кругом да ребятишки, словно ветром их принесло.
— Дай-ко хоть, Иванушко, поглядеть-то на тебя!
— Сам-то ранетьщ, али как?
— Контужен я...
— И то слава богу, что живой остался!
— Не слыхать, наши-то мужики скоро ли воротятся?
— Теперь недолго, бабы! — обрадовал их солдат.— Антанте и гидре капитализма конец приходит...
— Песку бы им, сукам, под подол!
— Бегите, ребята, за Авдотьей-то скореичка!
Да жена солдатова и сама уж тут, кинулась мужу на шею — не оторвешь.
Синицын смеется ласково:
— Чего ревешь-то, Авдотья? Кабы мертвый, а то живой я. Баню иди скорее топи...
Вскинул на плечо трубу, пошел к дому, на задворки. Жена рядом,, на рукаве висит. Народ весь за ними. Каждому небось хочется послушать, чего солдат рассказывать будет и что за невидаль такую привез.
У крыльца ребятишек своих встретил солдат — копаются оба в песке, один другого меньше, черноногие, в холщовых рубашонках, шеи у обоих тонкие, на чем только голова держится. Увидели они чужого дядю, убежали оба с ревом домой. Один-то совсем, видно, забыл отца, а другой и вовсе не видывал. Как вошел солдат в избу, первым делом развязал мешок, вынул оттуда сахару два кусочка, обдул с них пыль.
— Это тебе, Ромка, а это, Васятка, тебе.
Зажали оба сахар в кулачонки, а чего с ним делать — не знают. Сроду не едали.
II
Пока мылся в бане солдат, не ушел из избы никто. Пока обедал, не спрашивали ни о чем. Когда из-за стола уж вылез только да закуривать стал, Кузьма Бесов полюбопытствовал:
— На каких фронтах довелось быть, Иван Михайлович? Чиркнул солдат зажигалку. От настоящей папиросы по всей избе
сразу дух ароматный пошел.
— И Деникина бил, и Шкуро, а вот от Пилсудского, едри его корень, самому попало. Месяца два в госпитале отлеживался...
— Да уж оно завсегда так! — поскреб Кузьма лысину легонько.—
Сунешься в драку — обязательно по шее получишь. Хошь разок, а дадут...
Согласно с ним солдат пошутил угрюмо:
— Не догнали, а то еще бы дали! — и сам усмехнулся над собой, Кузьма, довольный, раскатился дробным смешком, потом сказал
поучительно:
— Других не тронешь — и тебя не тронут!
У солдата разом сошла улыбка с лица, он быстро поднял стриженую голову.
— А ежели эти другие на шею мне опять норовят сесть?
— Да ведь оно, Иван Михайлович, все едино: не тот, дак другой на шею нам сядет. Никогда у мужика на ней свободного местечка не оставалось, с покон веку.
— Зря, выходит, воевал я? — сверкнул на Кузьму жутко глазами солдат.— Рази ж за то я воевал, чтобы опять эксплататоры на шею мне сели и меня погоняли?
Бабы и ребятишки испуганно смолкли, а Кузьма пожалел солдата ласково:
— Верно, мученик ты наш, верно! Большую ты, сердешный, тягость вынес, ох, большую! Сколь годов на фронте вшей в окопах кормил, не единожды, может, смертушке глядел в глаза... А завоевал что? Граммофон? Хе-хе! Не больно много, Иван Михайлович! Вот о чем и речь-то...
— Я не граммофон, я власть Советскую завоевал! — поднялся грозно с лавки солдат.— А граммофон этот в подарок дали мне, от воинской части, когда из госпиталя я уходил. За геройство. Сам комиссар принес. «Вези, — говорит, — Синицын, в деревню. Пусть послушают люди...»
— Поживи тут, увидишь, какая она есть, Советская власть! — тихонько вздохнул Кузьма.
— Я за нее, за Советскую власть, кровь проливал,— стукнул в грудь себя солдат,— а ты за печкой тут сидел всю войну, как таракан, да еще надо мной насмешки строишь!
Кузьма покачал головой, цокая сожалеюще языком.
— Понимаю я, Иван Михайлович, сердце-то попорчено у тебя на войне. Потому и не обижаюсь. Сам на германской был, знаю, почем фунт лиха. И на гражданскую бы взяли, кабы не грыжа...
— С чего она у тебя, грыжа-то, у мироеда?
Кротко и тихо, сквозь слезы, Кузьма укорил солдата:
— Вот это уж напрасно ты, Иван Михайлович, говоришь. Ой, напрасно! Спроси лучше бабу свою, какой я мироед. Похоронила бы она ребятишек-то обоих, кабы не Кузьма Матвеич. Да и сама в гроб уж в то время глядела. Некому бы тебя ноне и встречать было, кабы не отвел я от семьи твоей смерть голодную. Да ты жену-то спроси, Иван Михайлович, при мне ее спроси, жену-то...
— Дай тебе бог здоровья, дядя Кузьма! — взвыла вдруг Авдотья и упала перед ним на колени, охватив руками перепуганных ребятишек.
Солдат попятился, как от удара, и сел на лавку. Замигав часто глазами, приказал тихо и хрипло жене:
— Встань, Авдотья.
Не глядя на Кузьму, глухо сказал в пол:
— Не забуду я про это, Кузьма Матвеич. Спасибо. В долгу не останусь перед тобой...
Кузьма вытер глаза, отмахнулся.
— Не беспокойся, Иван Михайлович. Сочтемся ужо, не к спеху... И словно разговору между ними никакого не было, попросил мирно:
— Показал бы хоть машину-то. Страсть мне любопытно... Неверными шагами солдат пошел в передний угол избы, поднял с полу блестящий коричневый ящик и поставил его на стол. Потом... вынул из мешка широкие и тонкие, все равно, что блины, черные круги. Не дыша следили все, как он дрожащими руками прилаживал к ящику трубу, укладывал, будто на сковородку, черный блин на зеленый круг и после долго крутил с боку ящика ручку. Сковородка завертелась вместе с блином, а когда солдат пригнул к нему светлую железную загогулинку с иголкой на конце, труба вдруг настоящим человеческим голосом запела на всю избу:
Жил был король когда-то,
При нем блоха жила.
Милей родного брата
Она ему была.
Да как засмеется:
Блоха? Ха-ха-ха-ха!
Только стекла в рамах дрожат. Потом запела опять:
Позвал король портного:
— Послушай, ты, чурбан,
Для друга дорогого
Сшей бархатный кафтан!
Кафтан? Блохе?
И тихонечко так, про себя будто:
Хе-хе!
На отупевших от забот и горя, истомленных лицах людей засветлели улыбки. Распустив сопли, онемевшие ребятишки со страхом заглядывали в трубу, не сидит ли там кто. А солдат перевернул черный блин, и не успели опомниться люди от страшного хохота трубы, как в ней нараспев заговорили вперемежку два развеселых мужика:
Вот деньги у каво, —
Тот в ресторанах кутит.
А если денег нет?
Усы на печке крутит.
— Ну, ловкачи! — толкнул Кузьма в бок Егоршу Кузина. Но тот совсем окоченел, не отводя глаз от трубы и не вытирая слюны, возжой тянувшейся изо рта по бороде.
А развеселые мужики в трубе, как горох, сыпали:
Вот деньги у каво,—
Сигары покупает.
А если денег нет?
Акурки собирает.
И топали где-то в ящике под музыку ногами.
— Машины эти только у буржуев раньше были, для утехи,— строго объяснял солдат, — а теперь нам достались. Погодите, бабы, доживем, ужо,— в каждом доме граммофон свой будет...
А сам все пек и пек черные блины, и труба на всю избу пела песни то печальные, так что в слезу кидает, то веселые, хоть плясать иди. Соломонидка Зорина, отчаянная головушка, и не утерпела. Как завели плясовую, сарафан свой старый с боков руками прихватила — и поплыла по избе угкой.
— Не все бедовать, бабы! Хоть заплатами потрясу. Праздник ноне. Было тут над ней смеху-то.
До полночи не расходился народ из избы солдата, слушая песни и музыку. И казалось всем — упрятана в ящик, уму непостижимо кем и как, и на ключ там заперта от людей счастливая, веселая жизнь.
— Ни горя-то у них, ни заботушки: поют да играют! — дивились, вздыхая, бабы.
Уходя из избы последним, Кузьма замешкался на пороге.
— Ну, потешил ты нас, Иван Михайлович. Спасибо.
Постоял, подумал, словно еще хотел сказать что, но промолчал и неторопливо закрыл дверь.
С тех пор каждую субботу, по вечерам, солдат молча открывая окно и, выставив трубу граммофона на улицу, заводил его. Под окном, на завалинке, а то и просто на земле, сидели невидимо и безмолвно люди, боясь кашлянуть. Солдат, проиграв пластинки, так же молча закрывал окно и ложился спать.
Но однажды в субботу не успело открыться в солдатской избе окно, как его заткнул с улицы широкой спиной круглоголовый Кузьма Бесов. Все услышали, как он сказал солдату:
— Вот что, Иван Михайлович, продай-ка ты мне машину эту. Никто не понял, что ответил ему солдат, но окно в избе закрылось
сразу.
— Продаст! — уверенно объявил мужикам Кузьма. — Жрать-то небось нечего. Одной музыкой сыт не будешь. Хе-хе!
С того дня никто в деревне граммофона больше не слушал. Кузьма заводил его только по большим праздникам, при закрытых окнах, а в дом к нему ходить не смели.
III
Если бы в Курьевке хорошо росла капуста и не было солдата Синицына, может, и не случилось бы ничего. Но капуста в Курьевке росла чахлая, потому что поливать ее было нечем: ручей с весны пересыхал, а в колодцах не хватало воды и для питья. Солдат же ругался и требовал строить миром запруду. Угрюмый и злой, с острым голодным лицом и длинными усищами, он грозил костлявым кулаком и кричал на всю деревню:
— Глядите, мужики, доживем до беды! Надо без кутерьмы, всем сразу. Я вижу, кто тут всех мутит... Меня не обманешь! Эх, темнота! Курицы вы, мать вашу...
Его не любили, но уважали и побаивались, чуя за ним силу, а в темных словах его — тяжелую правду. Все помнили, как он пришел с фронта и под его командой осмелевшая беднота отрезала у Кузьмы Бесова и у брата его Яшки Богородицы лишнюю пашню и лесные делянки, забрала лишний хлеб и лошадей.
Бесовы после этого присмирели в первое время, выжидая чего-то. Но ждать им пришлось недолго. Землю солдату пахать было нечем, да и не па чем. У Бесовых росла в полях рожь, а у солдата — полынь да лебеда. И пришлось ему отдавать половину своей земли в аренду исполу.
— Подавился-таки нашей землей, беспортошный! — злобно смеялся над солдатом Яшка Богородица. И, раздувая тонкие ноздри, хлестал обидным словом:
— Л-лодырь!
Солдат стал еще угрюмее и злее. А Бесовы ожили, наглея с каждым днем: Кузьма открыл маслодельню и начал скупать в деревне молоко, а Яков торговать льном и кожами. Видя, как зажимают они в кулак всю деревню, солдат подговорил мужиков купить сообща сепаратор и устроить молочную артель, а лен и кожи сдать по контрактации степа-хинскому сельпо. Но Бесовы тут же раздали в долг мужикам ходовые товары, и мужики, как ни ругал их солдат, понесли ловким братьям и молоко, и лен, и кожи.
Если вначале Бесовы из боязни и осторожности только посмеивались над солдатом, то теперь, забрав силу, они принялись травить его на каждом шагу, мешая во всем, чего бы ни начинал он делать. Не зная, что братья давно сговорились ставить на ручье, за деревней, свою плотину и мельницу, солдат упрямо твердил на сходке:
— Без воды нам, братцы, гибель. Вода нам во как нужна: и для капусты и, храни бог, на случай пожара. А мы, выходит, сами себе лиходеи!
Мужики молчали, не смея перечить ему и выжидая, что скажут Бесовы. Только Савелка Боев, заикаясь, крикнул от порога:
— Думайте, мужики! Ванька Синицын дело говорит... Поглаживая сияющую, как луковица, голову, Кузьма Бесов сказал осторожно:
— Оно, конечно, жили и без запруды, благодаря богу. Но ежели обчество пожелает, почему же не так?! Вся сила в нём, в обчестве...
Но тут Яшка Богородица кашлянул в кулак и ни к кому не обращаясь, вздохнул:
— Опасное это дело! Запрудишь, а потом утопит все. Выдумали тоже!..
И словно соли горсть в огонь бросил:
— А отвечать кто?
Разом закричали все, заспорили, зашумели, и в этом шуме скоро заглохли и рычащий бас солдата, и тонкий визг Яшки Богородицы. Покричав часа три, мужики разошлись, так и не решив ничего.
IV
Наутро солдат вышел к ручью с топором и лопатой. Один за другим к нему стали подходить сначала ребятишки, потом праздные ребята и девки (дело было в воскресенье). Балуясь и зубоскаля, принялись копать дно пересохшего ручья, вытащили на берег несколько носилок песку и незаметно раззадорились в работе. А когда подошли мужики и, пристыженные, взялись за лопаты, дело пошло еще дружнее.
Солдат уже только ходил теперь по бугру и зычно командовал, где ставить сруб для плотины, куда сыпать песок и глину, где валить камни...
К вечеру плотина была готова. Усталые люди скопились на берегу и радостно галдели, наблюдая, как быстро прибывает в запруде вода.
— А ведь амбар-то у Бесова утопит! — догадался кто-то.
— Беспременно утопит!— равнодушно отозвалось несколько голосов. Вода, действительно, начала заплескивать угол старого пустого
амбара.
— Не утопит! — уверенно возразил солдат и пошел к амбару. Мы его от воды-то отпихнем маленько...
Мужики нерешительно двинулись за ним.
Принесли два бревна и просунули их под амбар, потом заправили под стену слеги. Солдат дал команду:
— А ну, берись! Ра-аз, два-а, дружно!
Амбар жалобно скрипнул, покосился и съехал на бревна. И в это самое время на бугре появился Кузьма Бесов. Остановился наверху и молча стал смотреть вниз на солдата, навалившись грудью на толстую палку. В черном старомодном пальто до пят, круглоголовый и длинноносый, он похож был па грача, который нашел в борозде жука, но прежде чем есть, с любопытством разглядывает его.
Мужики по одному начали отходить прочь, пока у амбара, кроме солдата, не осталось никого.
— Не тронь! — тихо и торжественно сказал Кузьма и уставил грачиный нос на солдата, словно клюнуть его собрался.
— Утопляет...— пояснил солдат, дергая ус.
— Пущай тонет! — хрипло закричал из-за спины Кузьмы старший сын его Петруха.— А ты не тронь чужое добро...
— Пущай тонет!— в один голос подхватили кумовья Бесова, окружая солдата со всех сторон.
Они долго прыгали и визжали около него, суя под нос ему тяжелые кулаки, но тронуть не посмели: солдат неколебимо, как столб, стоял перед ними, и только усы его страшно шевелились на побелевшем лице.
Народ молча разошелся по домам. Когда стемнело, ушел и солдат, вскинув лопату па плечо, как виптовку.
И тут произошло событие, над которым долго смеялись потом в Курьевке: не успели затихнуть тяжелые и ровные шаги солдата, как из переулка прокрался к плотине какой-то человек и, озираясь по сторонам, начал копать землю. Л немного погодя на бугре появился опять Кузьма Бесов. На этот раз он был с ружьем и, как вор, стал подкрадываться к работавшему на плотине человеку. Но тот, повернувшись к Кузьме спиной, ничего не замечал, продолжая копать.
Долго и старательно, как в белку, Кузьма целился ему в зад, потом выпалил. Человек охнул, сел на край плотины и съехал вниз.
— Убили! — отчаянно завыл он, булькаясь в воде. Кузьма дрогнул и кинулся к нему.
— Петруха!
Тот на брюхе выполз из воды на плотину и лег, стуча зубами от страха и жалобно моргая коровьими глазами.
— Ты... чего же тут делал?— в злом отчаянии спросил Кузьма сына, поднимая его на ноги.
— Чего, чего? — угрюмо отозвался тот.— Плотину разрыть хотел. Амбар утомляет...
— Да ведь я думал солдат это...— горько зашептал Кузьма.— Экая оказия!
— Думал, черт старый! — сердитым шепотом ответил Петруха, обеими руками поддерживая штаны. Помолчал и тоскливо спросил:
— Горохом али дробью?
— Бекасинником,— уныло вздохнул Кузьма.
Тихонько воя и ругаясь, Петруха пошел к дому, раскорячив ноги. Народ сбежался на шум к запруде, но около нее уже никого не было. Легонько билась в берег потревоженная вода, а в ней дрожал, как от смеха, обломок белой луны.
V
Ночью кто-то разрыл-таки плотину, и вода ушла, разворотив камни и размыв на сажень песчаный вал. Все это было весной...
А летом, в самые «петровки», когда все взрослые с утра ушли на покос, ребятишки забрались курить в хлев и, чего-то испугавшись, бросили окурки в солому. В полдень над Курьевкой лениво поднялась серая туча дыма. Она росла, чернела и расползалась по небу.
В ближайшем селе забили в набат, со всех сторон к Курьевке толпами и в одиночку побежали на пожар люди. Но тушить было нечем, да и нечего. Курьевцы бестолково метались от дома к дому, пытаясь спасти хоть какую-нибудь рухлядь. Кругом стоял плач, вой, стон...
Только солдат не суетился, никуда не бегал и, казалось, был даже чем-то доволен.
Высокий и костлявый, с растрепанными усами, он без шапки стоял посреди улицы, расставив длинные ноги, останавливал бегущих мимо людей и показывал крючковатым пальцем то на большой и мрачный дом
Кузьмы Бесова, то на горящий пятистенок его свата Никиты с резным крылечком и голубыми наличниками.
— Глядите! Глядите, как богачей-то наших равняет!— кричал солдат. — Теперь— шабаш! Все, брат, одинаковы будем... Хо-хо-хо!
Горящие дранки и головешки понесло с дома Никиты на дом Кузьмы Бесова. И тут же на крыше его весело затрепыхались оранжевые лоскутья пламени. Черными ребрами оголились сразу стропила и слеги, огонь начал проваливаться внутрь дома, но скоро с ровным и страшным шумом поднялся оттуда к небу столбом и уперся в багровую тучу. Из дома послышался хруст, треск, шипение, будто огромный зверь, ворча, сопя и чавкая, яростно грыз там пойманную добычу.
Огонь начал обступать со всех сторон кособокие домишки курьевской голытьбы. Вспыхнула разом избенка пастуха Ефимки Кузина. Над крышей ее поднялись вдруг дыбом огненные волосы, в темных окнах сверкнул и заметался яркий свет, рамы в них покривились, а потом и вся избенка перекосилась и рухнула, вздымая из пламени к небу, словно руки, черные концы обгорелых бревен.
Люди с воем и криками пробегали мимо солдата, сторонясь его, как сумасшедшего, а он стоял и все грозил кому-то, размахивая руками и разговаривая сам с собой. К вечеру пожар кончился. Уцелело только девять домов за ручьем, а на горке торчали теперь высокие трубы да сухие скелеты обгорелых берез.
Солдат долго стоял у своего пепелища. Рядом с ним истошно голосила жена, кричали и спорили ребятишки, выгребая из углей сгоревшие топоры, косы, подковы и разные железки, но солдат ничего не замечал и, опустив голову, тупо глядел в землю.
Пожар сравнял Курьевку с землей, но он не сравнял Кузьму Бесова с солдатом и Ефимкой Кузиным. В этом солдату пришлось горько убедиться и очень скоро. Пока строил он себе хатенку из старой, уцелевшей от пожара бани, Кузьма Бесов срубил себе большой пятистенок из семивершковых бревен.
И однажды вечером, сидя с трубкой на завалинке, солдат услышал, как (ребята, проходившие мимо него, дружно рявкнули под гармошку:
Уж как Бесовы-брюханы
Пятистенки новы льют,
У Синицына Ивана
Стены старые гниют.
Ошалев от злости, солдат схватил жердь и погнался по темной улице за обидчиками. Но те со смехом рассыпались по переулкам.
Не найдя никого, солдат в раздумье постоял на улице с поднятой жердью, потом с сердцем бросил ее и быстро пошел прочь, издавая какие-то лающие звуки, не то смеясь, не то плача...
У мостика, посреди улицы, солдат остановился и долго глядел на светлые окна Бесовых. Теперь только начал понимать он, что какой-то другой нужен в Курьевке пожар, который навсегда выжег бы в ней и нищету, и Бесовых, да так, чтобы и корня от них не осталось.
ДОРОГИЕ ДЕТУШКИ
I
Дом Тимофея Зорина стоит на крутом берегу ручья, какт>аз посреди Курьевки. Сквозь белый хоровод берез, дружно обступивших его. видны с дороги обе избы, срубленные, по старинному обычаю, в ряд под одну крышу. Их соединяют бревенчатые сени с открытым крылечком, а венчает тесовая светелка с островерхой крышей и маленьким оконцем.
И карнизы дома, и наличники, и крылечко затейливо оплетены деревянным кружевом резьбы, так что издали дом похож на старинную игрушку, которую сделал на досуге искусный мастер малым ребятам на забаву и себе в утешение.
К дому пристроен сзади большой двухэтажный двор. Внизу его содержится скот, а на верх завозят на зиму, по бревенчатому взвозу, сено. Один угол здесь занимает холодная клеть, где стоят бабьи сундуки с праздничными нарядами.
Если распахнуть ворота, выходящие на взвоз, увидишь сверху все хозяйство. Прямо перед глазами — широкий навес, под него ставят телеги, сани, дровни и складывают разный хозяйственный инвентарь; к одному боку навеса прилепился хлев, к другому — дровяник. Позади навеса зеленеет обнесенный высоким тыном небольшой огород; в конце огорода, подальше от жилья, стоит в одном углу баня, а в другом — хлебный амбар.
И дом, и хозяйственные постройки,— все вросло в землю, скособочилось, почернело, доживая свой затянувшийся век. Пора бы давно уж хозяину ставить новые хоромы, да не дошли еще, видать, у него до этого руки. Сумел пока залатать только свежей дранью дыры на ощерившихся крышах.
Сегодня поднялся он чуть не затемно. Не спится хозяину и в праздник! Пока бабы стряпали, сам накормил и напоил скотину, свежей подстилки обеим лошадям принес, отавы им в огороде накосил. Потом под навес заглянул: все ли как следует ребята убрали вчера после работы. Доволен остался: бороны поставлены на подкладки, к стенке, телега вымыта, сбруя промазана. Только вот ведерко с дегтем на улице забыли, ветрогоны! Никак их не приучишь к порядку.
Достал из-за голенища ключ от хлебного амбара, такой же большой, как от рая у апостола Петра на иконе, пошел в амбар, отомкнул обитую железом дверь. Долго стоял над полными закромами, потряхивая на ладони тяжелое зерно.
Никогда еще не намолачивал Тимофей столько хлеба, как нынче: одной пшеницы было два закрома с верхом! Прикинул, сколько можно будет продать, задумался: «Маловато! Нанять хотелось нынче плотников новую избу рубить, да не придется, видно. А уж как надо бы! Дом то, вон, подгнил весь, скоро и жить в нем нельзя вовсе будет. Оно, конечно, ежели венцы нижние сменить да крышу поставить новую, постоит он еще лет десять, а то и все пятнадцать. Только ведь и новая-то изба нужна: Василий через год-два раздела потребовать может, а куда его без избы выделишь? Да и хозяйство ему помаленьку сколачивать надо, загодя, чтобы не бедствовал в разделе, добром бы отца поминал!»
Запирая амбар, радовался про себя: «Теперь, слава богу, вся семья у меня — работники! Прихватить бы вот землишки в аренду да годков пять пожить вместе-то, поставили бы хозяйство на ноги. При нонешней власти это можно, только работай, не ленись!»
И подумал про сыновей с затаенной гордостью: «Все выдались работящие да послушные, радеют о доме. Навряд ли скоро делиться будут! Василий, вон, в армии уж отслужил, третий год как женат, а о разделе не заговаривал еще. Разве что Мишка взбаламутится после женитьбы, тот побойчей. Об Алешке и думать нечего — молод еще. Этот, младший, с родителями останется, кормильцем будет»,
В избе с вечера было прибрано вес, выскоблено, вымыто. На полу лежали чистые цветные дорожки, на окнах белели полотняные занавески с кружевами, а с зеркала спускалось до полу вышитое полотенце. Тимофей повесил ключ от амбара за божницу, умылся, неторопливо надел новую рубаху, гребнем расчесал русую кудрявую бороду и подстриженные под горшок волосы.
Бабы уже кончили стряпать. На столе, сияя фирменными медалями, важно фыркал и отдувался, как царский генерал «а параде, пузатый самовар с помятыми боками. Перед ним красовался большой пирог с рыбой, оцепленный кругом строем рюмок и чашек.
Впервые за всю жизнь после смерти отца встречал нынче Тимофей престольный праздник настоящим хозяином! Наварил нива, купил в лавке вина и муки белой, барашка зарезал. Ребятам пиджаки всем троим сшил новые. Не забыл и про баб: старухе своей шаль зимнюю купил, а снохе Таисье голубого сатину на платье.
Сидел сейчас на лавке довольный.
— Ребят-то будить пора! — напомнила ему жена, прибираясь у печки. Сухонькая, маленькая, она третий день без устали кружилась и хлопотала на кухне, готовясь к празднику.
— Я сама сейчас Васю побужу! — повернулась живо от зеркала чернявая, как галка, сноха. Она уже успела надеть обнову — голубое платье из дареного сатина. Скрипя новыми полусапожками, выбежала в пустую избу, где спал муж. Тимофей следом за ней пошел в сени. Там, под холщовым клетчатым пологом, сладко похрапывали Мишка с Алешкой.
В будние дни Тимофею частенько приходилось поднимать их с постели чересседельником, до того тяжелы были ребята на подъем после работы да ночных гулянок. Нынче, праздника ради, Тимофею не хотелось ссориться с сыновьями. Приподняв полог, сказал им ласково:
— В-ставайте-ко, ребятушки! Невест проспите.
Но ребята не шелохнулись даже, лежали, как мертвые, широко открыв рты.
Махнув безнадежно рукой, Тимофей пошел в избу.
— Буди их сама, Соломонида! Я и так уж за лето все руки о них отбил.
Мать молча пошла в сени, зачерпнула там из кадки ковшик холодной воды и, подняв полог, плеснула туда со всего маху. Ребята взвыли дикими голосами и, боясь, как бы мать не пришла с ковшиком еще раз, выскочили одеваться. Из пустой избы, сонно почесываясь, вышел Василий.
Скоро вся семья сидела уже за столом. Тимофей торжественно достал из шкафа вино и налил рюмки.
— С престольным, родные мои!
Мать со снохой только притрагивались губами к рюмкам, морщась и кашляя. Зато ребята пили вино, как петухи воду, высоко запрокидывая головы.
После третьей рюмки Тимофей бережно поставил бутылку в шкаф и отодвинул от себя жаркое. Хотелось сказать сыновьям, чтобы жили еще дружнее, пеклись бы побольше о хозяйстве, не ленились бы; самому же слышать хотелось от них слова уважения и почета себе.
Но сыновья так занялись едой, что ничего не замечали кругом. Василий, наклонив белую голову, неторопливо и размеренно работал челюстями. У Мишки даже кудри взмокли и прилипли ко лбу, до того ретиво принялся он за пирог, раньше всех управившись с бараниной. Он и на работе был так же горяч и тороплив. Алешка рассеянно глодал кость, неизвестно о чем думая и не поднимая черных и пушистых, «как у девки, ресниц.
— Так-то, дорогие детушки, стали и мы жить не хуже других, благодаря богу,— начал Тимофей, ласково оглядывая ребят.
Мишка, дожевывая пирог и ни на кого не глядя, перебил его:
— А вчерась в читальню лектор из городу приезжал, так сказывал, что никакого бога и нет вовсе, а люди, говорит, все от обезьян пошли...
Получив от матери звонкий удар по лбу ложкой, он сразу умолк, вытаращив растерянно глаза. Таисья фыркнула, глянув на ошеломленного деверя. А Василий, прикидываясь дурачком и мигая Алешке, спросил Мишку:
— Ты о чем это? Не понял я что-то. Бурчишь себе под нос, а чего — неизвестно...
— И я не слышал,— поддержал Василия Алешка, положив кость и изобразив на лице крайнее любопытство.
— Да все про рыбаков,— чуя подвох и косясь на мать, неторопливо и серьезно начал Мишка. — Они оба глухие были. Одного-то Васькой звали, а другого — Олёшкой. Вот встретились раз на улице. Васька и спрашивает: «Что, рыбку ловить?» Тот отвечает: «Нет, рыбку ловить!» А Васька ему: «Вон оно что! А я думал, ты рыбку ловить!»
Таисья подавилась от смеха и выбежала в сени из-за стола. Мать, закрывая рот концом платка, молча погрозила Мишке половником. А Тимофей, хохотнув сначала, тут же нахмурился и визгливо кашлянул.
Душевного разговора с сыновьями не получилось.
Боясь, как бы отец не придумал им в праздник какого-нибудь дела, Мишка с Алешкой, не допив чая, выскочили из-за стола и, как на пожар, стали собираться та гулянье. Василий тоже, надев новый пиджак, потянулся нерешительно за картузом на полицу.
— Пойду и я ненадолго...
Тимофей еще визгливее кашлянул, сказал сухо:
— Вроде и негоже мужику с ребятами-то гулять! Надевая картуз, Василий заворчал:
— Хоть на людей поглядеть выйду.
Алешка давно уже был в сенях, а Мишка, сунув правую руку в рукав пиджака, левой торопливо тащил за ремень гармонию с голбца. Василий неприметно ткнул его в спину кулаком, чтобы не мешкал в дверях.
— Ветрогоны! — выругался вслед им Тимофей.— Одно гулянье на уме! Нет того, чтобы о хозяйстве побольше думать.
Мать, глядя в окно на сыновей, дружно идущих по улице, тихонько укорила его:
— Что уж это такое, отец, и погулять ребятам нельзя! Ломали, ломали все лето спину-то, а ты и отдыху им не даешь. Дело молодое, пусть потешатся...
Тимофей не дал договорить ей:
— Молчи, баба! Все бы жалела, а того не понимаешь, что дай им волю, и совсем от дома отобьются.
II
Долитый самовар снова празднично зашумел на столе. Ждали гостей: дядю Григория и свата Степана со сватьей Лукерьей.
Сидя у открытого окна, Тимофей нетерпеливо взглядывал на улицу. Где-то в конце деревни буйно пела Мишкина гармонь. На зов ее отовсюду спешили разряженные девки и ребята. За ними тянулись подвыпившие молодые мужики, а за мужиками неотступно жены, для догляду, а пуще из любопытства — взглянуть, как веселится молодежь, да повздыхать об ушедшем девичестве.
Вон туда же, видать, пошел и Елизар Кузовлев с молодой женой. А куда же ему идти-то? Не к тестю же! Кузьма Бесов не только зятя, а и дочку на порог не пустит. Не хотел он за Елизара никак Настю свою отдавать, но Елизар уговорил ее да ночью и увез тайком вместе с приданым. Кузьма, как хватился утром, до того ошалел, что и сейчас грозит кости ненавистному зятю при случае переломать.
Вот и идут молодожены не к родным, не гоститься, а просто на люди, чтобы дома одним не сидеть.
Жалея их, Тимофей сказал жене:
— Покличу-ка я, Соломонида, Елизарку с бабой. У всех людей праздник, а им деться некуда.
— И то покличь!
Как поравнялся Елизар с окном, замахал ему Тимофей рукой.
— Елизар Никитич, в гости заходите! Милости просим. Остановились те, поглядели друг на дружку, повернули с дороги к Тимофееву дому. Хлопнула на крылечке дверь, заскрипели в сенях Настины полусапожки, простучали Елизаровы сапоги.
— С праздником, дорогие хозяева!
Елизар без пиджака, в новой желтой рубахе, в старых красноармейских штанах. Весь тут, как есть! Покосился зелеными глазами на праздничный стол, топчется смущенно среди пола, вытирает большой лоб рукавом. Тимофей гостям навстречу из-за стола.
— Проходите, гости дорогие!
— Спасибо, Тимофей Ильич, — благодарно кланялся Елизар, присаживаясь к столу. Подобран новый сарафан, опустилась рядом с ним и Настя.
«Экую жену выхватил себе Елизар!— наливая вино, дивился Тимофей на Настю.— Загляденье, а не баба! До того ли статная да здоровая: идет — половицы гнутся. А как глазами синими глянет, с прищуром, да бровью поведет — и у старика сердце оттает. Характером вот только горделива да капризна очень. Чуть что не по ней — и хвост на бок. Известно, одна у родителей дочка была. Балованная».
Не успели по рюмке выпить — в дверь дядя Григорий.
— С престолом вас!
— Спасибо. Садись, Григорий Иванович. Пошто без бабы пришел?
— Куда ей от робят?! — махнул рукой Григорий. Взглянув на стол, повеселел. Не часто доводилось ему вина да белых пирогов пробовать: бедно жил мужик из-за хвори своей да многодетности. Одернул холщовую рубаху, подсел с краю.
Пришли и сват со сватьей. Помолились, поздоровались чинно, сели под иконы, в «святой угол».
Соломонида с Таисьей едва успевали ставить на стол то студень, то щи со свининой, то пироги, то рыжики соленые мужикам на закуску.
— Кушайте, гости дорогие!
После пятой рюмки потекла беседа ручьем.
— Самогонки не варю,— хмелея, говорил Тимофей.— Ребят приучать к ней не следовает. Они у меня к вину шибко не тянутся...
— Ребята у тебя степенные, послушные,— бормотал осовелый сват, силясь поймать вилкой рыжик в тарелке.— Другие, вон, как на ноги встанут, так и от родителей прочь. А твои живут по закону, по божьему — чтят отца своего и матерь свою. Как в старину бывало. Тогда и по двадцать душ семьями жили. Вот как! Зато и нужды не видели. Да взять, к примеру, батюшку твоего, Тимофей Ильич. Пока жили вы при нем все четверо братьев с женами и детьми, да пока держал он вас, покойная головушка, в своем кулаке — был и достаток в доме у Зориных. А как разбрелись сыновья после смерти отца по своим углам, так и одолела их нужда поодиночке-то. Остался изо всех братьев один ты, Тимофей Ильич. Спас тебя Микола Милостивец от смерти и на германской войне, и на гражданской...
Поймав, наконец, рыжик, сват затолкнул его в рот и масляно прищурился.
— Прежде то, помню, Зорины к успенью пива по пятнадцать ведер ставили...
— Не хвали, Степан, старую жизнь,— отодвинул от себя рюмку Елизар.— И в больших семьях житье было не мед. Знаю я. Чертоломили весь год, как на барщине. А что до согласия, то и у них до драк доходило. А все из-за чего? Из-за того, что жили-то вместе, а норовили-то всяк на особицу. Сначала бабы перессорятся, а потом и мужики сцепятся, пока их большак не огреет костылем. Большака только и боялись. Не уважь его — так он без доли из дому выгонит. Такая у него власть была. Ну, жили, правда, посправнее. Да только семей-то таких две-три на всю деревню было, а остальные прочие из лаптей не выходили.
— Зато ноне в сапогах все ходят! — усмехнулся горько Григорий, почесывая плешивую голову.
— Все не все, а многие лучше прежнего-то живут! Тимофей хвастливо вставил:
— Ноне, при Советской власти, одни лодыри в лаптях ходят. А которые работают, как я, к примеру...
Елизар обидчиво скосил на него пьяные глаза.
— Мы вот с дядей Григорием вроде и не лодыри, а только по праздникам сапоги-то носим.
— Верно! — дохнул густо луком Григорий.— А почему? Коли лошадь не тянет, на дворе коровенка одна, а на семь душ один работник — как ни бейся, а от нужды не уйдешь.
Тимофей привстал, дернул себя виновато за бороду.
— Постой. Не про тебя речь, дядя Григорий, ты человек хворый; и не про тебя, Елизар, у тебя лонись лошадь пала...
— У каждого своя причина!— медленно остывая от обиды, перебил Елизар.
Растерянно садясь на место, Тимофей пожалел его:
— Кабы тесть маленько тебе помог!
Елизар кинул вилку на стол, блеснул зелеными глазами.
— Не поминай про тестя, дядя Тимофей. Он добро не своим горбом, обманом нажил. И давать будет — не возьму!
Настю словно укололи в спину — выпрямилась сразу, вскинув голову и сощурив потемневшие глаза.
— Тятя мой никого не обманывал и чужого не брал! Сами наживали. От зависти на нас люди злобу имеют. А что торговал, так на это от власти запрету не было...
— Молчи! — тяжело стукнул по столу ладонью Елизар.— Я твоего папашу насквозь знаю...
— Вот что гости дорогие, давайте по-хорошему, тихо, мирно...— поднялся сват Степан, на обе стороны разглаживая сальными руками сивые волосы. Покачнулся, сел опять, уронив кручинно голову на костлявое плечо жены.
— Подхватывай, сват!
Сбивая крошки студня с редких усов, из темного рта его пробился тонкий вой:
Чудный месяц плывет над рек-о-ою...
Бабы пронзительно завизжали разными голосами:
Все объято ночной тишино-о-ой,
Заглядывая в красивое сердитое лицо жены, Елизар обнял ее и покрыл бабьи голоса угрюмым басом:
Только видеть тебя бесконечно, Любоваться твоей красото-о-ой.
Она вывернулась из-под его руки, глядя чужими глазами в окно и вздернув обиженно верхнюю губу.
— Отстань.
— Нет, ты ответь мне!— настойчиво теребил Елизара за плечо Тимофей. — Я, по-твоему, как? Тоже обманом хозяйство нажил? То-то. Уметь, брат, надо жить-то!
Елизар выпил рюмку водки, густо крякнул и поддел на вилку зыбучий студень.
— Чего тут уметь-то? У тебя в семье все работники, и сам ты в силе. Поглядеть бы, как ты хозяйствовать будешь, ежели ребята по своим ломам уйдут.
— А пошто им уходить от меня?! Им и со мной не худо!— похвалился пьяно Тимофей.— Ребята меня слушаются, только им скомандую. Утром встану: «Васька, поезжай пахать! Тебе, Мишка, на мельницу! А ты. Олешка, в лес пожню чистить!» У меня, брат, все по плану. Кругом — бегом. Попробуй, не исполни моего приказа!
И опять похвалился:
— Надо уметь жить-то! Елизар спросил, усмехаясь:
— Давно ли ты, Тимофей Ильич, жить-то научился? Я хоть и мальчишкой был, а помню, как ты на Яшку Богородицу батрачил.
— То при старом режиме было, Елизар Никитич, а ноне Советская власть.
— И при Советской власти бедноты хватает,— вздохнул угрюмо Елизар.— Ты после войны-то никак тоже года три, а то и четыре маялся, пока сыновья в силу не вошли. А до этого не лучше жил, чем я сейчас.
Тяжело моргая, Григорий перебил их:
— Вчерась у меня мужики из Сосновки ночевали. Ездили на станцию за удобрением, да припозднились. Ко мне и заехали. Сказывали, будто у них которые хозяева второй год сообща землю обрабатывают. Шибко хвалили: хлеба намолачивают много. Не бедствуют, как раньше.
Елизар встрепенулся, спросил:
— Работают сообща, а хлеб делят как? По душам?
— Да рази ж это справедливо? — дернулся на лавке Тимофей.— У меня, к примеру, все работники, а у другого одни рты; у меня земля удобрена, а у другого тощая...
— Пошто?! — унял его Григорий.— Машины обчие, а земля своя. Сколь на ней вырастет, столь и получай.
Вынув из пива жидкие усы, Степан осторожно поставил .кружку перед собой.
— Нам это ни к чему. Пущай Ванька Синицын идет в артель, ему больше всех надо. 'Верно, Тимофей Ильич?
— Верно, сват. Елизар зло усмехнулся.
— Вам-то оно, верно, ни к чему. А вот нам с Григорием Ивановичем в самый бы раз. Не в артель, так в коммуну — в Степахино.
— С богом! — хихикнул Степан.— Ваньку-то Синицына не оставьте. С собой его, с собой прихватите...
— И не выдумывай!— подскочила вдруг Настя, оборачивая к мужу искаженное страхом и гневом лицо.— Ни в жизнь не пойду. Ни в артель, ни в коммуну. Накажи меня бог!
Елизар, пьяно смеясь, силой посадил ее рядом.
— Пойдешь. Теперь уж куда я, туда и ты. В ад попаду, и тебя, любушка, с собой.
Отталкивая мужа, Настя закричала, плача от ярости:
— Не пойду! Что хошь делай, не пойду! Иди один... коли не жалко тебе меня.
Закрыла мокрое лицо руками в горьком отчаянии:
— Куда же я-то теперь денуся?
Упав головой на стол, с тоской и страхом ответила себе:
— К кому больше-то, окромя тятеньки? Поклонюсь в ножки, может, не выгонит.
Елизар посерел, сразу трезвея. Стиснул окаменевшие скулы и, собирая пальцы в кулак зместе со скатертью, сказал жене тихо и грозно:
— Убью, а не пущу!
Ill
В избу ветром — соседская девчонка Парашка. Материнский сарафан на ней до полу, сама худенькая, остроплечая, с зеленым бантам в тонкой косичке. Увидела гостей, застыдилась сразу. Стоит у порога, хочет сказать что-то, а не смеет, только глазами черными исподлобья стрижет.
Глянула на нее Соломонида, вздохнула про себя: «Семнадцатый год пошел девчонке, скоро невеста, а в праздник одеть нечего! Кабы жив был родитель, допустил бы разве до этого?»
Спросила приветливо:
— Чего тебе, Паранька?
Та молчит, ноги в сапогах рваных под себя подбирает, чтобы гости не увидели, жмется к косяку. Поняла Соломонида, что по секрету девка говорить хочет, подошла к ней.
— Тетенька Соломонида,— зашептала испуганно Парашка,— выйди-ка на крыльцо скореичка. Ваши-то страсть до чего пьяные. Домой идут.
Как бы дяденька Тимофей не увидел их, а то осерчает шибко, греха бы не было...
Соломонида бегом за ней, на крылечко, поглядела из-под руки вдоль улицы:
| — Матушки мои!
Идут все три сына по улице пьяные, чего с ними отродясь не было.
Посередине — Мишка, гармонию себе на голову, охальник, поставил, да так и играет; сбоку от него — Василий, пиджак свой новый за рукав по земле тащит, сам что есть силы песни орет; с другого бока Алешка идет плясом, по земле картузом хлещет.
Вонзилась в сыновей глазами Соломонида, выпрямилась и застыла грозно на крыльце. Ни словом не выдала себя, пока не ввалились все трое во двор. Увидев мать, опешили сразу. Жалобно пискнув, умолкла гармонь.
— Где же это вы, бесстыдники, так налакались?— тихонечко спросила мать, не трогаясь с места.— Как теперь отцу-то покажетесь?! Мишка снял с головы тяжело вздохнувшую гармонь; Алешка, торопливо отряхнув картуз, прилепил его на затылок; Василий тоже поспешно накинул пыльный пиджак на плечи, но вдруг храбро выступил впереди выкатил на мать остекленевшие глаза.
— А что нам батько?!. Мы сами с усами! Не век под его командой ходить!
— Кышь, ты! — испуганно оборвала его мать.— Ишь, чего городит! Вот как сам услышит, он тебе...
— Пусть слышит! — на всю улицу заорал Василий.— Может, я делиться желаю! Так ему и скажу: хватит на мне ездить! Я и сам хозяйствовать могу.
На крыльцо вышли захмелевшие гости вместе с хозяином.
— Тимофея Ильича я всегда уважу! — растроганно говорил жене Елизар, нащупывая нетвердой ногой ступеньки.— И не родня, а вот, видишь, в гости нас позвал. Не то что тесть! Да мне плевать на тестя, хоть, он и отец тебе. Не с тестем жить, а с тобой... И лез целоваться то к Тимофею, то к жене.
Пылая от рюмки вина, а еще пуще от стыда и злости, Настя отпихивала мужа прочь.
— Людей-то посовестился бы! Мелешь, сам не знаешь чего. Сват со сватьей кланялись Тимофею.
— Много довольны, сватушка. Теперь к нам, просим милости!
А Василий, не видя, что отец стоит на крыльце, полосовал рубаху на себе.
— Хватит горб гнуть! Своим хозяйством хочу жить! Так и скажу прямо ему: давай мне лошадь, корову, избу...
Неожиданно трезвея, Мишка схватил брата за плечо.
— Больно много захотел, братан. А мы с Олешкой при чем останемся? Рази ж мы не наживали?
— Вы?! — вскинулся на него Василий, смахивая с губ рукавом серую пену.— А много ли вы наживали, сопливики?!
— Кто? Я?— подпрыгнул Мишка.— На-ко, Олешка, подержи гармонь. Я ему сейчас...
Василий бросился к тыну выламывать кол.
— Тятенька! — отчаянно закричала Таисья, сбегая с крыльца.— Убьют ведь они друг дружку.
Прячась за спину Тимофея, сват со сватьей испуганно глядели на расходившегося зятя. А Василий, выломив кол, кинулся было к Мишке, но Елизар удержал его, крепко обняв сзади вокруг пояса. С налитыми кровью глазами, Мишка тоже рвался в драку из Алешкиных рук.
Не сходя с крыльца, Тимофей глядел исподлобья на сыновей помутневшим взглядом, выжидая чего-то. Мать спустилась с крыльца, спокойно приказала снохе:
— Неси воды.
Когда Василий, вырвавшись вдруг из рук Елизара, кинулся с колом на Мишку, она ловко ухватила его за ногу, и тот ткнулся лицом в траву. Подбежала Таисья и вылила мужу на голову полведра воды. Он сел и заплакал, жалобно моргая глазами.
— Это как же?! Родной брат, а?! Руку на меня поднял! Н-ну, Мишка, я тебе этого не забуду. Ведь родной, а с кулаками на меня, а?!
Пока бабы уводили Василия домой, Мишка нивесть с чего полез драться на Алешку. Должно быть, из-за того, что тот удерживал его давеча от драки с Василием.
Но за Алешку вступилась взявшаяся откуда-то Парашка. Закрыв его собой, как курица цыпленка от ястреба, она встретила Мишку таким визгом и так жутко посмотрела на него своими цыганскими глазами, что тот попятился. А потом побрел прочь, держась за изгородь.
— Тимофей Ильич! — в пьяном восторге кричал уже с дороги Елизар, подражая командиру.— Дисциплины не вижу! Почему такая распущенность? Кто здесь у вас командир?
И хохотал, вскрикивая:
— Ой, не помереть бы со смеху!
Тимофей с крыльца негромко говорил свату со сватьей:
— Уж вы извините, гости дорогие! Не привыкли у меня к вину ребята. Не умеют во хмелю себя соблюдать.
IV
Уйти от отца Василий задумал еще с весны, да все не решался заговорить с ним о разделе: крутенек характером и тяжел на руку был родимый батюшка, коли не в час ему слово молвишь.
Но чего трезвый не скажет, то пьяный развяжет. Так и случилось с Василием в праздник. А на другой день, проспавшись, понял он, что ходу назад теперь нет. И когда начал отец суровый разговор с ним о вчерашней ссоре, Василий, головы не поднимая, сказал сухо:
— Давай, тятя, расходиться.
Отец умолк, оторопело глядя на него покруглевшими глазами. Опустившись на лавку, визгливо кашлянул, полез растерянно всей пятерней в бороду.
В доме сразу стало тяжело и тихо, как при покойнике. Мать, опершись на ухват, молча плакала около печи, Таисья с каменным лицом бесшумно убирала со стола; даже Мишка с Алешкой и те присмирели, забравшись с ногами на голбец.
Ни на кого не глядя, Василий оделся и сходил за уполномоченным деревни Синицыным.
— Ты уж, Иван Михайлович, будь у нас свидетелем при разделе, что бы все справедливо было, по-хорошему...— говорил Тимофей, наливая ему рюмку вина.
Вылив угощение, Синицын вытер густые черные усы ладонью и неожиданно выругал всех:
— Не дело задумали! Чего бы вам не жить пока вместе-то? Али бабы взбаламутили?
— Хочу сам хозяйствовать! — упрямо заявил Василий. Невесело усмехаясь, Синицын пожалел его:
— Ужо хватишь горького до слез!
Пока переписывали и оценивали имущество, споров не было. Но когда начали делить его по душам, Василий с обидой и гневом сказал отцу:
— Не по совести, тятя, поступаешь! У меня баба на сносях, а ты мне две доли только даешь.
Синицын шевельнул усами, пошутил горько:
— Надо было поспешать ей к разделу-то. И строго объяснил:
— На младенцев, которые в утробе, ни имущества, ни земли не полагается.
А отец чужим голосом сказал:
— У меня вон еще двое, кроме тебя. Об них я тоже думать должон.
Василий сел на лавку придавленный, опустив голову. Больше он ничего не говорил и уже безучастно следил за разделом. Не споря, согласился взять старого Бурку, корову, лес на избу, амбар, старый плужок и борону.
Выходило — новому хозяину и жить негде, и скотину некуда девать.
Только сейчас понял Василий, что затеял не шутейное дело. Взглянув на плачущую Таисью, еще ниже опустил голову.
Составили раздельный акт. С отчаянной решимостью Василий подписал его первым.
— Ну вот, — вставая, угрюмо оказал Синицын,— еще бедноты в деревне прибавилось.
И вышел из избы не прощаясь.
Утром Василий, осунувшийся за ночь от новых дум и забот, долго сидел в углу на голбце, не говоря ни слова, как чужой. За завтраком, чувствуя, что ест не свое, хлебнул две ложки супу и вылез из-за стола.
Когда отец тоже поднялся с лавки и начал собираться в лес рубить жерди, Василий вдруг мирно сказал ему:
— Я, тятя, уехать надумал. Сказывают, народу нонеча много требуется в отъезд, заводы строить...
Мишка с Алешкой разом положили ложки и, разинув рты, с любопытством и завистью уставились на брата, а бабы так и оцепенели. Тимофей присел рядом с Василием, хмуря в раздумье лоб.
— Насовсем али как?
— Там видно будет. Как поживется. Может, и насовсем.
— Не думаешь, стало быть, хозяйствовать? Василий криво усмехнулся.
— С чем хозяйствовать-то? Ни избы, ни двора. Пока обзаведешься, грыжу наживешь.
— Пошто делился тогда? Василий промолчал.
— Один поедешь али с бабой?
Просительно заглянув отцу в лицо, Василий неуверенно сказал:
— Кабы твое согласие, пусть бы Таисья у вас пожила пока...
— А поедешь-то с чем?
— Хлеба мешка три продать придется, а то корову...
Подпоясывая холщовый пиджак кушаком, Тимофей выругал сына:
— Только худые хозяева хлеб с осени продают. Да и корову отдавать нельзя — она стельная.
И плюнул сердито на пол.
— Эх, вы, ума своего еще не нажили, а в хозяева лезете! Заткнул топор за кушак, надел варежки.
— Гляди сам! Тебе жить.
Уже берясь за скобку, сказал потеплевшим голосом: — Денег я тебе на дорогу могу, конечно, дать. Вышлешь потом, ежели заработаешь. Или хлебом отдашь. А баба пускай у нас пока живет...
Но только сунулся в дверь, как Мишка выскочил из-за стола весь красный, с загоревшимися глазами.
— Тять, пусти и меня с Василием!
Тимофея словно ударил кто в лоб из сеней, он быстро попятился в избу и глянул через плечо на Мишку белыми от гнева глазами.
— Что-о? Ишь, чего выдумал! Я вот возьму сейчас чересседельник, да как вытяну тебя по хребтине!..
И, топая ногами, закричал страшно:
— Разорители! А в хозяйстве кто работать будет? По миру пустить хотите?!
Пятясь от отца, как от медведя, Мишка испуганно говорил:
— Я бы, тятя, зиму только поработал, а к весне — домой. На одёжу заработаю, да хлеба дома есть не буду — и то ладно.
Тимофей с грохотом бросил топор под приступок, а варежки швырнул в угол. Растерянно опустившись па лавку, плюнул в отчаянии.
— Работа на ум не идет! Сбили вы меня с толку совсем.
С опущенной головой долго сидел молча, потом заговорил вдруг неожиданно ласково, тихонько:
— Неладно, ребятушки, делаете. Коли свое, родное гнездо разорите, на чужой стороне богатства не нажить. Одумайтесь, пока не поздно. Земли у нас теперь много, а не хватит — приарендовать можно. Вся семья у нас — работники! Чего бы не жить-то?! Не о себе пекусь, о вас же! Нам со старухой много ли надо! Умрем — все ваше будет....
Не дав ему договорить, Мишка упрямо сказал:
— Хочу с Васькой ехать!
Тимофей быстро вскочил с места, выдвинул из-под лавки сундук и, с трудом найдя ключом скважину, открыл его. Дрожащими руками достал завернутые в тряпицу деньги, отсчитал сто рублей и бросил их на стол.
— Нате! Коли вы не жалеете ничего, и мне ничего не жалко. Поезжайте хоть все!
И, уходя, так хлопнул дверью, что из рамы вывалилось на улицу стекло и раскололось там с жалобным стоном.
V
Собираясь провожать сыновей на станцию, Тимофей с утра накормил получше молодую кобылу Чайку овсом, выкатил из-под навеса и наладил новую телегу, вынес из сеней праздничную сбрую.
Он уже пообмяк после ссоры, хоть и был все еще хмур и суров с виду. Со старшим сыном примиряло Тимофея то, что Василий не потребовал сразу раздела земли, да и скот оставлял пока отцу же. Помаленьку остывал гнев и на Мишку. «Пусть поработает до весны на людях-то, — размышлял он,— корысти большой от него не будет, зато хоть ума понаберется. А баловаться там ему Василий не даст».
За чаем старший сын совсем покорил отца хозяйской заботливостью.
— Нечего, тятя, кобылу-то зря на станцию гонять,— сказал он.— И пешком дойдем, тут и всего-то шесть верст. Запряги ты лучше старого Бурку, а мы с Мишкой съездим на нем до обеда в засеку. Надо бревна там из леса к дороге вытащить да в штабель скласть, чтобы не погнили. Без нас вы надорветесь тут с ними...
Растроганно глядя на ребят, Тимофей предупредил:
— Глядите, к поезду не опоздать бы.
— Успеем. До вечера долго еще.
Уходя запрягать Бурку, проверил, все ли приготовили бабы ребятам в дорогу.
— Белье-то положили?
— Положили, тятенька,— торопливо ответила осунувшаяся за последние дни Таисья.
— Про соль не забудьте. В дороге понадобится — где ее возьмешь! Мишке присоветовал:
— Струмент сапожный возьми с собой. Прохудятся у которого сапоги — сам починишь, новые-то не вдруг нонеча укупишь. Да и на тот случай сгодится, ежели работы не будет. Со струментом нигде не пропадешь.
Недовольно покосился на Алешку, который до того горячо помогал братьям укладываться, словно сам собирался в дорогу. Он столько напихал им в котомки разной еды, что даже мать подивилась:
— Куда уж столь много-то! Тут и троим в неделю не съесть. Завязывая котомки, Таисья робко попросила свекра:
— Поеду и я в засеку, тятенька. Тимофей заворчал:
— Без тебя управятся. Бабье ли дело с бревнами возиться! Но тут вступилась свекровь:
— Пусть едет, отец. Бабе хочется в последний-то день около мужика своего побыть...
Махнув рукой, Тимофей пошел на улицу.
...В засеку поехали все трое. Таисья взяла с собой корзинку для ягод и уселась рядом с мужем. Мишка, стоя на дрогах, правил. Он грозно крутил концом вожжей, то и дело покрикивая на Бурку, но тот плелся рысцой, недовольно потряхивая ушами.
Прижимаясь к плечу мужа, Таисья спрашивала тоскливо:
— Как же я, Вася, одна тут остануся?
Василий долгим взглядом провожая диких уток, пронесшихся со свистом над пустым полем, сказал грубо:
— Куда мне тебя сейчас? В карман что ли положу?
И за всю дорогу не сказал больше ни слова притихшей жене, с грустью поглядывая кругом. В лесу стояла прохладная сушь. Желтым снегом опускались, кружась в воздухе, листья вянущих берез. Где-то горел муравейник, и горький дым его синим туманом висел недвижно меж деревьев. На вершине старой сосны одиноко стучал дятел.
Слушая шорох мертвой листвы под колесами, Василий тревожно думал, что вот старая жизнь у него кончилась, а новой еще нет, и неизвестно, какова она будет. Доведется ли еще когда-нибудь увидеть родные места? Или уже глядит он на них в последний раз?
Отвернувшись в сторону и украдкой вытерев глаза, сердито сказал брату:
— Погоняй, не с горшками едешь!
На вырубке остановились. Таисья как увидела вишневордеющие кругом кусты брусники, так и кинулась сразу к ним с корзинкой, на время забыв про все на свете. А братья выбрали место для штабеля, нарубили прокладок и, торопясь управиться к обеду, вытащили живо на передках десятка два бревен из леса к дороге. Оба успели только раззадориться в работе. Василий повеселел даже, и впервые за последние дни под светлыми усами его заиграла улыбка.
Бревна в штабель сложили шутя. Потом, радуясь свободе и томясь неистраченной силой, принялись озоровать, как в детстве бывало. Василий, косясь на брата притворно-злыми глазами, напомнил ему:
— Жалко, удержала тогда меня мать в праздник, а то показал бы я тебе...
— Мне? — вызывающе хохотнул Мишка.— Да я бы тебя одной рукой к земле пригнул.
— Меня?
— Тебя.
— Ты?
— Я.
Минута — и оба, схватившись, начали, словно мальчишки, кататься по земле, кряхтя, вскрикивая и гогоча во все горло. Когда испуганная Таисья, бросив корзинку, подбежала к ним, Василий уже сидел на Мишке верхом и злорадно спрашивал:
— Живота али смерти?
Тот силился сбросить брата с себя, не желая сдаваться.
— Обманом-то и я бы тебя поборол!
— Я не обманом.
— А подножку зачем подставил?
— Ну, ладно, давай снова!
— Да будет вам,— улыбнулась Таисья.— Рады, что на волю вырвались. Небось при отце не посмели бы!
Домой возвращались повеселевшие. Всю дорогу братья не переставали озорничать и подшучивать друг над другом. Когда проезжали топкой низинкой, Василий закричал Мишке:
— Не видишь разве, тяжело коню-то! Дай возжи-то мне, а сам слезь. Ты помоложе меня.
Не сообразив сразу, что Василий шутит, Мишка растерянно отдал ему вожжи и, тяжело вздохнув, собрался уже прыгать в черное месиво грязи. Но Василий, не умея хитрить, выдал себя смеющимися глазами. В отместку Мишка неожиданно и ловко уселся брату на плечи. Тому нельзя было ни сбросить его с себя, ни даже пошевелиться, иначе оба упали бы с телеги в грязь. Он только криво улыбался и молчал. А Мишка, устраиваясь поудобнее, сердито выговаривал ему:
— Раз видишь, что коню тяжело, сразу надо было сказать. Я бы давно на тебя пересел...
И, похохатывая над братом, ехал на нем с полверсты, пока не кончилась грязь.
Глядя на них, ожила и Таисья. Испуганно-тоскливые глаза ее снова засветились, на щеках проступил румянец, и с губ до самого дома не сходила слабая улыбка.
Уже подъезжая к задворкам, Василий круто остановил вдруг лошадь, вытянув шею вперед.
— Неладно, ведь, дома-то у нас!
Во дворе, у крыльца, стоял согнувшись Алешка и, вздрагивая плечами, вытирая рукавом рубахи лицо. Увидев братьев, он растерянно застыл на месте, потом кинулся вдруг в проулок.
— Беги, догляди за ним! — встревоженно ткнул Мишку в плечо Василий.
— С отцом, поди, поругались,— догадался Мишка, нехотя слезая с дрог.— Никуда он не денется.
— Кому сказано, догляди! — рявкнул Василий, зло выкатывая на него глаза.
VI
Обо всем, что бы ни случилось у соседей, Парашка узнавала первой. Ей для этого никого и выспрашивать не надо было, а стоило только выйти утречком на крыльцо.
Если дядя Тимофей визгливо кашляет во дворе и шумит на ребят, значит, Зорины собираются куда-то на весь день. Тут уж к ним лучше не показывайся: дядя Тимофей ходит со двора в избу и из избы во двор тучей, тетя Соломонида спешит накормить сыновей и ей слова некогда вымолвить, а ребята за едой только ложками о блюдо гремят — им и подавно не до Парашки.
В такие дни Парашке становится тоскливо. Она тоже, как дядя Тимофей, начинает сновать без толку из избы в сени и обратно, сердито швыряет все, грубит матери...
Если же дядя Тимофей с утра легонько потюкивает около дома топором и мирно беседует сам с собой, а тетя Соломонида ласково скликает кур или развешивает не торопясь белье во дворе, значит, соседи никуда нынче спозаранку не поедут и можно будет сбегать к ним хоть на минутку.
Она и сама не знает, отчего ее тянет к соседям. Оттого, может, что всякий раз на Алешку ихнего поглядеть ей хочется. А уж если поговорить доведется с ним, весь день вызванивает песни Парашкино сердчишко. Оттого еще, может, прилепилась она к Зориным, что нет у ней, кроме хворой матери, никого родных в деревне, и обо всем Парашке самой заботиться надо: и о пашне, и о покосе, и о дровах. Как же тут без чужих людей обойдешься? А дядя Тимофей хоть и скуповат, хоть и сердит бывает, а иной раз и поможет полоску ей между делом вспахать, или воз дров попутно из лесу ребят заставит привезти, то сам изгородь за нее в поле поправит, или косу в сенокос отобьет. И тетя Соломонида жалеет Парашку: когда муки ей маленько тайком даст, когда — картошки, а то и говядинки принесет к празднику. Парашка ей тоже помочь всегда старается. Если Таисья в поле задержалась, Парашка тете Соломониде мигом и воды принесет, и пол вымоет, и скотину напоит.
— Вот бы мне такую сноху!— шутя скажет бывало ей тетя Соломонида.— Уж такая ли проворная да работящая!
Вспыхнет Парашка вся после этих слов да скорее вон.
И дня не пройдет, чтобы не наведалась она к Зориным: то за ведерком, то за угольками для самовара, то за советом к дяде Тимофею, а то и просто так. Посидит, посидит, слова иной раз не проронит, только уж все выглядит, все приметит. Ничего не укроется от Парашкиного глаза! А о разделе у Зориных узнала она, даже и в дом к ним не заходя.
Да и как не узнать было: кабы все ладом у них в этот день, дядя Тимофей с утра бы ребят пахать послал, а баб — лен стелить, а то никто из них и на улицу не показывался. Василий, правда, выходил один раз во двор: овса лошадям в лукошке понес, да в расстройстве-то в это же лукошко потом и воды у колодца налил. Сам дядя Тимофей на крылечке постоял маленько, потом рукой махнул, плюнул, да опять в избу. А когда Василий Ивана Синицына привел, тут уж у Парашки и сомнения не осталось ни капельки: никогда дядю Ивана Синицына в дом зря не зовут, на то он и уполномоченный.
И об отъезде Василия с Мишкой узнала Парашка сразу, как увидела только, что Таисья вешает во дворе сушить вымытые котомки, а Мишка смазывает дегтем Васильевы и свои сапоги. Но вот своего горя не могла загодя предвидеть Парашка: застало оно ее врасплох.
В день, как Василию с Мишкой уезжать, нарочно осталась Парашка дома, хоть и надо ей было лен за гумнами стелить. Принялась с утра репу убирать в огороде, откуда весь Зоринский двор, как на ладошке, виден.
Вот дядя Тимофей Бурку запрягает в дроги. Видно, Василий с Мишкой в лес хотят напоследок съездить. И Таисья с ними увязалась, вместо Алеши. Уехали. Совсем стало тихо у Зориных. Только вышла раз тетя Соломонида за водой с ведерком. А потом до самого обеда по двору одни куры бродили.
«Отчего же это Алеши не видно сегодня?» — раздумывала Парашка и вздыхала горестно: «Тяжело ему, сердешному, будет, как братья уедут. Совсем задавит его отец, такого молоденького, работой!»
И так жалко паренька становится Парашке, что из глаз ее капают прямо на руки, смывая с них черную грязь, теплые слезы.
Пусть! Все равно, никто не увидит. Никто и не узнает, что она так об Алеше думает. И сам он ничего об этом не знает. А одной-то как хорошо про него думать!
Вытаскивает Парашка желтую репу из грядки одну за другой, обрезает ботву, а ничего перед собой не видит, кроме глаз Алешиных да чуба его лохматого.
«И в кого, он, Алешенька, уродился только: улыбчивый такой, разговорчивый, да ласковый?! В тетю Соломониду, верно. Счастливый будет, раз в мать!»
Вышла на крылечко Парашкина мать, села на ступеньку, закашлялась, держась худыми руками за грудь.
— Парашка-а! Сама думает вслух:
«И куда это она запропастилась, подлая?! Люди сегодня лен пошли стелить, а ей и заботы мало…Прямо никакого сладу с девкой нет! Уж, не она ли это в огороде поет, бессовестная?!»
— Парашка-а!
Не слышит ничего Парашка, не до матери ей сейчас. Одну песню кончает, другую заводит, да все на соседский двор поглядывает.
А время уж к обеду. «Вон и Зорины из леса едут! Кто это навстречу им с крыльца сбегает? Алеша, верно! Да что это с ним? Как увидел братьев — бегом на задворки!»
Только принялась гадать, зачем бы это он,— хрустнула сзади изгородь. Оглянулась Парашка, а в огороде — Алеша. Лицо у него в крови, и глаза перед собой ничего не видят. Зашлось у Парашки сердце: «Уж, не беда ли какая?»
Опустился Алеша на траву, зовет к себе тихонько:
— Иди-ка сюда, Параня!
Сам голову опустил, глаз не поднимает.
— Меня тятя из дома выгнал. Кинулась к нему в испуге Парашка.
— Ой, да как же это?!
Села рядом, обняла за голову, у самой слезы ручьем.
— Беда-то какая! Да за что же?
Молчит Алеша, только губы кусает, чтобы не зареветь.
— B город он меня с Василием не отпускал, а как я на своем стоял, он меня и выгнал...
Парашка волосы ему гладит, в глаза заглядывает.
— Зачем тебе в город-то, Алешенька? Отвернулся от нее сердито Алеша.
— Не понимаешь, дурочка. Женить он меня ладит на Маньке Гущиной. Приданого, говорит, у ней много, и девка, говорит, хорошая. А мне ее не надо. Я на тебе женюсь. А что до приданого, так я тебе его сам заработаю...
Залилась Парашка румянцем, закрыла лицо руками.
— Ой, что ты такое говоришь-то, Алешенька! Стыдно мне.
— То и говорю. Не маленькая, чего стыдиться-то. Я бы и не сказал сейчас, кабы тятя меня не выгнал...
— Как же ты теперь, Алешенька?— в страхе подняла на него измазанное землей лицо Парашка.
Вскочил на ноги Алеша, лицо злое, брови нахмурил, сказал упрямо:
— Уеду я. Не буду с тятей жить. Где-то на задворках напрасно кричал и звал брата Мишка. Парашка только и помнила, как обнял ее Алеша, поцеловал в щеку, да сказал, уходя:
— Ты меня жди, Параня. Не ходи замуж ни за кого. Ладно?
— Ладно,— прошептала Парашка.
От радости, что любит ее Алеша, не сразу поняла она свое горе. Села на траву, залилась счастливыми слезами. А как опомнилась, бегом кинулась к Зориным. Думала с тревогой об Алеше: «Что с ним сталося? Может, одумался, да вернулся домой? Только упрямый он, на своем выстоит, не пойдет к отцу. Тогда где же он теперь?»
С упавшим сердцем, вошла к Зориным в избу, села на голбец, не может слова сказать.
Не было Алеши дома.
VII
У Зориных сидели, как на поминках, сват со сватьей да дядя Григорий. Тетя Соломонида собирала на стол, уливаясь слезами; Таисья, окаменев и сложив руки на коленях, сидела на лавке, а дядя Тимофей посреди пола стоял столбом, сам не свой, словно забыл что или потерял. Только Василий с Мишкой ходили веселые по избе, пересмеиваясь меж собой.
Сели все за стол. Тимофей на жену глянул, крякнул.
— Вина-то, Соломонида, осталось ли после праздника?
— Есть маленько.
Когда выпили по рюмке, Василий, мигнув Мишке, огляделся, спросил: —Где же Олешка?
Мать с отцом переглянулись молча. Не сразу отец ответил хмуро:
— Должно, вышел куда. Догонит, как пойдем.
Сват Степан, косясь на плачущую дочь, осторожно сказал зятю:
— Ладно ли, смотри, Василий, что делаешь? Не промахнуться бы! Чем ехать, пожил бы у меня, пока своего угла нет...
Василий промолчал, пощипывая усы. А дядя Григорий сказал непонятно:
— Под капель избы не ставят.
Сыновья поднялись из-за стола, начали собираться. Тимофей озабоченно им наказывал:
— В дороге не разевайте рты-то. Враз могут деньги вытащить. А без денег на чужой стороне куда? Зимогорить только. Да у меня, смотрите, баловства не допускать там. Слышишь, Василий?
— Слышу.
И в пятый раз, наверное, напомнил ему, сердито взглядывая на веселое лицо Мишки:
— За Мишкой гляди. Не давай ему воли-то! Он, кобелина, только и знает, что за девками бегать да по вечеркам шататься...
Молча присели все на лавки. Тимофей поднялся, перекрестился.
— Ну, с богом!
Мишка потянул за ремень гармонию из угла и первым шагнул в сени. Василий вышел из избы последним.
На улице братья пошли рядом, впереди всех, оба ладные, крепкие.
«Экие молодцы!» — думал Тимофей, любуясь сыновьями и горько жалея, что Василий уезжает совсем. Вслух же сказал:
— Не ревите, бабы! Не на войну провожаем.
Глотая слезы, Парашка, не званая никем, лишняя тут, потихонечку плелась сзади. Она не знала, что и думать об Алеше, где искать его теперь.
Мишка лихо вскинул на плечо ремень гармонии. Всколыхнув сердце, она залилась в руках его тонко и весело. Словно сговорившись, братья разом гаркнули на всю деревню:
По тебе, широкая улица,
Последний раз иду.
На тебя, моя зазнобушка,
Последний раз гляжу.
Из-под ног их во все стороны шарахнулись с дороги перепуганные насмерть куры. На улицу повыбегали бабы и девки.
Оглядываясь назад и скаля белые зубы, Мишка толкнул брата в бок. Гармонь перевела дух и запела вместе с Мишкой по-новому:
Как родная меня мать
Провожала-а-а...
Василий, наливаясь от натуги кровью, поддержал брата могучим ревом:
Тут и вся моя родня
Набежала-а-а.
— Будет вам, охальники! — закричала им сквозь слезы мать.— Постыдились бы людей-то!
Сыновья, не слушая, пели:
Ах, куда ты, паренек?
Ах, куда ты?
Тимофей хмурился все больше. Песня обидно напоминала ему о ссоре с сыновьями, о сегодняшнем разговоре с Алешкой:
Лучше б ты женился, свет,
На Арине.
С молодой бы жил женой,
Не ленился.
А Мишка, в дугу выгибая зеленый мех гармонии, пел бессовестно:
Тут я матери родной
Поклонился.
Поклонился всей родне
У порога.
Не скулите обо мне,
Ради бога!
Почесывая белый загривок, богомольный сват свернул с дороги, от срама подальше, и пошел сторонкой; дядя Григорий стал отставать помаленьку от ребят, сконфуженно посмеиваясь; только Тимофей, оставшись один, шел теперь за ними, как на веревке, нагнув голову.
За околицей, посреди поля, ребята остановились. Мишка торопливо обнял мать, ткнулся отцу в бороду.
— Гармонию, тятя, мою не продавай...
Василий, отведя жену в сторону, строго наказывал ей:
— Живи тут оккуратно без меня. Тятю и маму слушайся... И, поправляя на плечах котомку, хватился вдруг:
— Где же Олешка-то у нас?
Отец с матерью помрачнели, будто и не слышали. Только Парашка встрепенулась, глядя на всех испуганными глазами.
Прижимая к боку Мишкину гармонию, Тимофей долго глядел вслед сыновьям, пока не скрылись оба за поворотом. Пошли все молча домой.
Уже около самой околицы провожающих нагнал Елизар Кузовлев. Домой, видать, поспешает. До того разгорелся в дороге — и ворот у рубахи расстегнул. Поздоровался — и дальше. Тимофей спросил вдогонку:
— В Степахино летал, что ли, Елизар Никитич?
Приостановился Елизар, пошел рядом. Как поотстали маленько от баб, сказал:
— В совхозе был, Тимофей Ильич. Думаю, перебраться туда к машинам поближе. Я ведь и в армии-то около машин больше терся. Люблю это дело.
— Примают?
— То-то, что нет. Своих, говорят, хватает пока. Ничего не сказал Тимофей, попытал только:
— Примут ежели — и бабу с собой?
— Со стариками останется. А там видно будет. Сам притуманился, вздохнул:
— Мы с ней в два веника метем. Несогласная она со мной насчет новой жизни.
Усмехнулся зло и горько:
— Такая, брат, баба, что спереди любил бы, сзади убил бы! Зарок имеет кулацкий. Не вышибешь никак...
До самого ручья молчали. Как расходиться, Елизар сказал сердечно:
— Худое наше дело, Тимофей Ильич. У меня работать есть кому, да вот лошади нет. У тебя лошадей пара, да работников мало. Таисья-то, поди, не засидится тут, к мужу уедет. А вдвоем со старухой много ли вы нахозяйствуете!
— У меня другая статья! — сердито возразил Тимофей.— Мишка домой к весне вернется...
— Чего ему здесь делать-то? — насмешливо удивился Елизар.— Чертоломить с утра до ночи без толку!?
— Да и Олешка при мне. Елизар остановился даже.
— А ведь я думал, Тимофей Ильич, все трое они уехали. Как повстречаться мне с ними, гляжу — Олешка-то из-за гумен как раз выходит на дорогу, к братьям. Провожать, значит? Вот оно что!
Белея от испуга и гнева, Тимофей охнул:
— Ушел-таки, подлец!
Опустил голову и сказал тихо и горько:
— Н-ну, мать, нет у нас с тобой больше сыновей! Бабы завыли в голос.
В ГОРУ — ПОД ГОРУ
I
Беда стряслась с Елизаром Кузовлевым нежданно-негаданно. Пока учился он зиму на курсах трактористов, от него ушла жена.
Сказал ему об этом Ефим Кузин, приехавший из Курьевки в совхозную мастерскую за шестеренками для триера.
— Не хотел я огорчать тебя, Елизар Никитич, вестью такой, да что сделаешь! — виновато оправдывался он, взглядывая с участием на потемневшее лицо Елизара.— Правду не схоронишь. Не я, так другие скажут...
Тяжело опустившись на кучу железного хлама, вытаявшего из-под снега, Елизар спросил упавшим голосом:
— Куда ушла-то? Давно ли?
Ефим сел рядом, то снимая, то надевая варежки.
— На той неделе еще. Батько твой тогда же ладился ехать к тебе, да занемог что-то.
Не своим голосом Елизар спросил еще тише:
— Схлестнулась, что ли, с кем без меня?
Ефима недаром звали в деревне Глиной. Из него нельзя было слова лишнего выдавить. И сейчас, прикрыв маленькие глазки длинными желтыми бровями, он долго и упорно молчал, глядя в землю.
— Врать не хочу. Не знаю. У родителей своих живет сейчас. Из колхоза выписалась вон.
— Да люди-то что говорят? — уже не спросил, а выкрикнул Елизар.
— Рази ж их переслушаешь всех! — удивился Ефим, поднимая одну бровь.— Трепали бабы про это, да ведь... Эх!
И махнул с презрением рукой.
— Н-ну?
— Не понужай меня, Елизар Никитич, смерть не люблю я бабьи сказки повторять.
Низко нагнув большелобую голову, Елизар ожесточенно ломал черными пальцами кусок ржавой проволоки. Не сломав, швырнул в снег и уставил на Ефима злые зеленовато-серые глаза с грозно застывшими в них черными икринками зрачков.
— Говори все, как есть!
Ефим с опаской покосился на него, поскреб за ухом.
— Чего говорить-то? Кабы сам знал! А то бабы сказывали. Мать, дескать, подбила Настю-то. Теща, то есть твоя, провалиться бы ей сквозь землю! Надула ей в уши, что Елизар, дескать, совсем теперь от дома отбился, а если и вернется, так в колхоз тебя загонит. А в колхозе у них, говорит, и бабы обчие будут. Вишь, что выдумала, ведьма! Не нужна ты, говорит, ему нисколько, раз он прочь от тебя бежит, да еще в колхоз пихает. Да и какой он, брешет, муж тебе? Около забора венчаный! Он не только своего добра нажить не может, а и твое-то все проживет. С таким, говорит, мужем по миру скоро пойдешь, А что дите от него, так это, говорит, не беда. Такую-то, говорит, ягодку, как ты, и с довеском любой возьмет. Да я тебе, говорит, сама пригляжу мужа, уж не чета будет Елизару...
— Н-ну! — подтолкнул Ефима суровым взглядом Елизар.
— Так, ведь, что ты думаешь! — неожиданно закричал в гневе Ефим.— И приглядела уж, стерва! Да кого? Опять же бабы говорили: Худорожкова Степку. Маслобойщика липенского. Ты его, жулика, должон знать: высоченный такой, рожу решетом не покроешь. Зато чистоплюй — в долгом пальто и в калошах ходит. На днях приезжал он к тестю твоему, на мельницу...
Елизар отвернулся, чтобы скрыть слезы лютой ревности и ненависти.
— А Настя... что?
Но Ефим уже спохватился, что сказал много лишнего, помрачнел сразу и встал.
— Про Настю не пытай. Не слыхал ничего больше. С трудом поднимаясь, Елизар пожалел:
— Кабы мне дома в ту пору быть, уважил бы я и тещу, и тестя! Век бы поминали!
И блеснул жутко глазами.
— Ну, да не ушло еще время!
— Упаси бог! — испуганно схватил его зa плечо Ефим.— И хорошо, что не было тебя. С твоим характером не обошлось бы тогда без упокойника, а сам ты как раз в тюрьму попал бы. И в уме про это не держи!
Подойдя к лошади, понуро стоявшей у забора, Ефим стал подбирать из-под ног се недоеденное сено.
— Тестю твоему и без тебя перо приладят. Слух идет — мужики везде кулаков шшупать начали. На выселку назначают. Кабы народишко подружнее у нас, давно бы тестя твоего вытурили, да и брата его Яшку заодно с ним. А то боятся да жалеют все. Нашли кого жалеть!
Ефим сердито засупонил хомут, так что лошаденка покачнулась и переступила с ноги на ногу.
— Вот ужо из города уполномоченный приедет, так тот живо с делом разберется. Сказывал про него Синицын, председатель-то, что не сегодня-завтра к нам будет. Из рабочих, говорит, с фабрики.
— Не дружный, видать, колхоз-то у пас?
— Та и беда! — взгоревался Ефим, усаживаясь в розвальни.— Не поймешь, что делается: одни работают, другие отлынивают. Хворых столько вдруг объявилось — каждый день к фершалу в Степахино гоняют на лошадях... Как пахать ужо будем, не знаю. Лошаденок заморили, плугов справных не хватает...
— Худое дело.
— Домой-то когда ладишься? — подбирая вожжи, оглянулся Ефим.— Спрашивал про тебя Синицын, ждет.
— Уж и не знаю теперь, Ефим Кондратьевич, — в невеселом раздумье сказал Елизар.— Кабы там все ладно было, вернулся бы денька через два. Как раз курсы у нас кончаются. А сейчас — что мне дома делать?
Провел задрожавшей рукой по лицу.
— Скорее всего тут я останусь, при совхозе. Как пообживусь маленько, и стариков сюда заберу. Васютка-то здоров?
— Чего ему деется! Бойкий мальчонка растет. На салазках уже сам катается...
Ефим взял в руки кнут.
— Затем до свидания.
Уже вдогонку ему Елизар крикнул:
— Старикам-то кланяйся там!
И долго стоял на дороге весь в жару, то жалея отчаянно, что не уехал с Ефимом, то стыдясь, что хотел уехать с ним. Но тут обида, гордость и злость поднялись в нем на дыбы и задавили острую боль потери. Ему уже стало казаться, что Настя никогда и не любила его, что и замуж-то за него по капризу да своеволию выскочила. Одно худое только и приходило теперь про нее в голову: и как стариков она попрекала на каждом шагу, и как не ладила с соседями, и как ругалась и плакала всякий раз, не отпуская его на собрания. Лютая на работу, все, бывало, тащила в дом, как суслик в свою нору, не останавливаясь даже перед воровством. Раз поздно вечером они ехали вдвоем па возу со снопами. Уже темнело, и в поле народу никого не было. Вдруг Настя, весело мигнув мужу, живо соскочила на землю. Остановив лошадь, она быстро перекидала на телегу целый суслон пшеницы с чужой полосы. Забралась снова наверх и, укладывая получше снопы, счастливо засмеялась.
— Полпуда пшенички сразу заработала! Елизар, опомнившись, круто остановил лошадь.
— Сейчас же скидай их обратно!
— Дурак! — сердито сверкнула она глазами и, выхватив у него вожжи, погнала вперед лошадь.— С тобой век добра не нажить. У кого взяла-то? У Тимохи Зорина! Он побогаче нас, от одного суслона не обеднеет.
Но видя, как суровеет лицо мужа, засмеялась вдруг и, обняв его за шею, повалила на снопы, часто кусая горячими поцелуями.
— Не тревожь зря сердце, любый мой!
До самого гумна Елизар молчал, обезоруженный лаской жены, а когда пошли домой, глухо и гневно сказал, страдая от жестокой жалости к ней:
— В нашем доме воров отродясь не было. Ежели замечу, Настя, еще раз такое — изобью! Поимей в виду.
Ничего не ответив, она изменилась в лице.
Молча дошли до дома, молча поужинали, молча легли спать в сеновале. Утром уже, проснувшись, Елизар украдкой взглянул на жену. Она лежала не шевелясь, на спине, с широко открытыми сухими глазами и посеревшим лицом. У Елизара резнуло сердце жалостью и любовью к ней. Он притянул жену к себе, целуя ее в холодные губы и пьянея от ее безвольного теплого тела. Но она отодвинулась вдруг прочь, глядя на него с испугом, стыдом и злостью.
Елизар снова притянул властно жену к себе, ласково поглаживая жесткой рукой ее голову. Почуяв это безмолвное прощение, она с благодарной яростью обняла мужа за шею горячими руками.
Ни единого слова не понадобилось им в этот раз для примирения.
Обессиленная и успокоенная, она сразу уснула у него на плече, полуоткрыв припухшие губы и ровно дыша. Елизар бережно убрал с ее заалевшей щеки рассыпавшиеся волосы. Долго вглядывался он в дорогое ему, красивое лицо, и чем больше светлело оно во сне от счастливой улыбки, тем роднее и ближе становилась ему Настя.
Но вдруг тонкая бровь ее болезненно изломилась, все тело вздрогнуло от всхлипа, и в уголочке глаза засветилась крупной росинкой тайная, невыплаканная слеза.
Дня через три Тимофей Зорин немало подивился, когда Елизар принес ему вечером ведро пшеницы, сконфуженно говоря:
— Возьми, Тимофей Ильич. Твоя.
— Да когда же ты ее у меня займовал? — силился припомнить Тимофей.— Разве что в «петровки»?
— Не занимал я, дядя Тимофей.— Хмурясь, объяснил Елизар.— Суслон твой ошибкой забрали мы в Долгом поле. Солому-то я уж после тебе занесу, прямо на гумно.
— Да как же это у вас получилось? — все еще недоумевал Тимофей.— Кабы рядом полосы-то наши с тобой были, а то ведь—в разных концах они...
Елизар, стыдясь, опустил голову.
— Уж не спрашивал бы лучше, дядя Тимофей. Пожадился я. Понял али нет?
И вскинул на Тимофея виноватые глаза.
— Ты уж не говори никому об этом, а то от людей мне будет совестно.
— Признался, так и поквитался! — растроганно сказал Тимофей.— Будь спокоен, Елизар Никитич, ни одна душа не узнает.
— Ну, спасибо тебе. Век не забуду.
Ни словом, ни намеком не укорил потом Елизар жену за ее поступок, ни разу даже не поминал о нем, будто вовсе и не было ничего. Но встала между ними после размолвки тоненькая холодная стенка, словно осенний ледок после первого заморозка. Заметил скоро Елизар, что начала частенько задумываться Настя и совсем перестала делиться с ним своими хозяйственными мечтами. И в ласках с ним стала суше, и в словах скупее, осторожнее. Одно время Елизар даже доволен был такой переменой в ней, видя, что перенесла она заботу и любовь свою на сынишку, а мужу старалась не перечить ни в чем.
Когда-то и слышать не хотела Настя о колхозе, а тут, как стали в Курьевке начинать колхоз, записалась вместе с мужем, без всякого скандала. Поняла ли, наконец, что выхода из нужды другого не было, или просто покорилась мужу, не узнал тогда этого Елизар. И на курсы его отпустила спокойно. Но когда расставались за околицей, впервые заронила в сердце ему тревогу.
Обняв на прощание, заплакала и посетовала горько:
— Люб ты мне, а радости с тобой у меня нет. Все ты от дома, да от хозяйства прочь, и мысли у нас с тобой врозь. Не знаю уж, как жить дальше будем.
Поцеловала и легонько толкнула в грудь.
— Иди.
Раз пять оглядывался Елизар, пока шел полем до леса, а Настя все стояла и смотрела ему вслед. Домой пошла не торопясь, опустив низко голову.
Не тогда ли впервые и задумала она уйти от него?
За три месяца получил от нее Елизар два письма. В одном пересказывала она разные новости и жаловалась на непорядки в колхозе, а в другом пеняла ему, что давно дома не бывал.
Ничего худого не увидел тогда в письмах Елизар. Отписал ей, что не пускают его домой раньше срока, что скучает он сильно и сам к семье торопится.
А теперь вот, выходит, и торопиться незачем.
За три дня почернел Елизар от дум. Тяжелая ненависть его к тестю и теще все больше и больше переходила теперь на Настю.
— Не буду ни ей, ни ее кулацкому роду кланяться! — со злобой думал он. Но как только вспоминал сынишку, опускались у него в отчаянии руки и в горькой тоске сжималось сердце.
Даже в последний день учения на курсах не знал еще Елизар, поедет ли он завтра в Курьевку, или уж совсем больше туда не покажется.
II
Еще издали Трубников заметил, что его поджидает у колодца какая-то женщина в сером полушалке и меховой жакетке. Намеренно долго зачерпывая воду, она то взглядывала украдкой в его сторону, то беспокойно озиралась на соседские окна. А когда Трубников стал подходить ближе, подняла коромыслом ведра и пошла от колодца тропочкой будто и не торопясь, но как раз успела загородить ему дорогу.
— Здраствуйте! — остановился Трубников, невольно любуясь ее румяным тонкобровым лицом с прямым носом и остро вздернутой верхней губой.
Женщина остановилась переложить коромысло на другое плечо и, сердито щуря красивые синие глаза, медленно и ненавистно оглядела незнакомого человека с ног до головы: и его хромовые сапоги с заправленными в них галифе, и кожаные перчатки на руках, и короткое бобриковое пальтишко с барашковым воротником, и худощавое остроносое лицо с небольшими темными усами. Встретив спокойный взгляд ясных 'рыжих глаз, отвернулась, передернула плечами и молча пошла прочь.
— Гражданочка!— вежливо окликнул ее Трубников.— Как мне тут Синицына разыскать, председателя вашего?
Женщина, не останавливаясь, бросила через плечо:
— Почем я знаю, где его черт носит?!
Но вдруг обернулась и, держа обе руки на дужках ведер, сверкнула исподлобья глазами.
— Приехали нас в колхоз загонять?
— Загонять? Да вы шутите, что ли, гражданочка?
— А нешто не загоняете! — закричала она, сразу белея от злости.— Нечего дурачком-то прикидываться!
Рыжие глаза Трубникова сузились. Он снял неторопливо перчатку и принялся винтить правый ус.
— А чем же вам, гражданочка, колхоз не нравится?
Женщина бесстыдно выругалась и, собираясь идти, пригрозила:
— Вы тут доездитесь, пока вас бабы ухватами за околицу не проводят, да снегу в штаны не насыпют...
Желая повернуть все на шутку, Трубников улыбнулся.
— У Семена Буденного служил, сколько раз в атаках бывал, но такой страсти не видывал. Не приходилось с бабами воевать.
— Смеешься? — быстро оглянувшись по сторонам, тихо спросила она.— Ну, погоди, плакать будешь!
Улыбка сошла с лица Трубникова. Глядя осатаневшей красавице прямо в лицо, он сказал спокойно:
— Будьте уверены, гражданочка, никого силой в колхоз не потянем! А вот лично вас, я сомневаюсь даже, примут ли туда с такими кулацкими настроениями...
— Наплевала я на ваш колхоз!
Женщина повернулась, высоко вскинула голову и, плавно покачивая бедрами, пошла глубокой тропкой к новому, обшитому тесом, дому.
На улице не осталось больше ни души. Трубников потоптался на месте, оглядываясь кругом, и заметил неподалеку школу, узнав ее по вывеске. Больше-то она ничем не отличалась от других домов. Он пошел туда, надеясь встретить школьников или учителя.
С давно забытым волнением детских лет и смешной робостью поднялся на школьное крылечко и вошел в сени. На двери слева, обитой рыжим войлоком, висел замок, дверь справа была не заперта. Ни ровного голоса учителя, ни детского шума не было слышно за ней. Занятия, должно быть, кончились.
Трубников, волнуясь почему-то, осторожно приоткрыл дверь з класс и увидел пустые парты, изрезанные ребячьими ножами, голубой глобус на окне, а у стены большую черную доску. Крупными буквами на ней записаны были мелом задачи на дом:
1. Из 48 хозяйств нашей деревни вошло в колхоз 45. Какой процент коллективизации в деревне?
2. В нашей деревне 232 жителя, из коих 8 престарелых и 51 дошкольного возраста. Среди остального населения 39 являются неграмотными, но 32 из них учатся в ликбезе. Выразить в процентах количество грамотных, ликбезников и неграмотных.
С большим трудом Трубников решил в уме первую задачу, вторая оказалась непосильной ему. Смущенно закрыв дверь, он вышел на цыпочках опять на крыльцо. Где-то за домом стучал топор. Спустившись с крылечка, Трубников повернул за угол.
Во дворе школы мальчик лет двенадцати, в обтрепанном пальтишке и больших подшитых валенках, колол дрова, а грузная старуха в белом холщовом фартуке, видно сторожиха, собирала их в охапку.
— Не проводишь ли меня, мальчик, к председателю колхоза? — поздоровавшись, спросил Трубников.
— Ступай, Рома! — ласково сказала сторожиха, разгибаясь тяжело с ношей.— И так уж много наколол. Хватит.
Взглянув мельком на Трубникова, мальчик воткнул топор в чурбан и устало поправил съехавшую на лоб заячью ушанку. Темноглазое бледное лицо его не по годам было серьезно, даже хмуро.
— Печку я сам, тетя Таня, затоплю, как вернусь,— грубовато сказал он сторожихе и уже внимательно и смело поглядел на Трубникова.
— Пошли. Тятька в правлении сейчас.
Подражая взрослым, он медленно и вразвалку, заложив руки за спину, зашагал вперед, даже не оглянувшись, идет ли за ним приезжий.
Улыбаясь в усы, Трубников покорно двинулся за ним. Догнав у дороги, пошел рядом и тоже грубовато и деловито спросил:
— Дежуришь, что ли?
— Ага. У нас все старшие дежурят. По череду.
— Это вы правильно.
— А то нет? Она же совсем хворая. Тяжело одной-то.
Как и подобает настоящему мужику, мальчик не торопился с распросами, выжидая, что скажет приезжий. Прошли молча почти половину улицы, когда он, оборотясь к Трубникову, поинтересовался равнодушно:
— Зачем к бате-то?
— По колхозным делам.
— Из райкома, поди?
— От райкома.
— Я уж вижу. Долго у нас будете?
— Долго.
Мальчик помолчал, подумал, оглянулся назад и с дружеской по-кровительственностью предупредил:
— Тут ходи, да опасайся, смотри!
— А что?
— Тятьке, вон, третьего дня, ночью, как загвоздили поленом из-за угла...
— Кто?
— Кто, кто! — сердито передразнил мальчик.— Кулаки да подкулачники, вот кто. Сам понимай, не маленький.
Трубников совсем не обиделся и смолчал. Это сразу расположило к нему сурового провожатого.
— За мной, брат, раз тоже погнались, да я убег,— смущенно признался он, уже доверчиво глядя на Трубникова. И начал горячо и торопливо оправдываться:
— Так, ведь, их небось трое было! А я один. Да и то, кабы наган у меня, ни в жисть не убег бы!
Помолчал и вздохнул с завистью:
— У тебя, поди, есть! Ты не бойся, я никому не скажу. Могила!
— Есть, — сам удивляясь своей откровенности, неожиданно признался Трубников.
— Важно. Потом покажешь?
— Покажу. Ты, видать, пионер?
— Беспартийный,— грустно признался мальчик.— В нашей деревне пионеров нету. В Степахине — там есть, а у нас нету.
— А комсомольцы у вас есть?
— Один был, Федя Кузин, да и того лонись в Красную Армию забрали.
— А ты почему не в комсомоле?
— Батя говорит, по годам не вышел, да потом, говорит, туда активных только принимают...
И, подняв на Трубникова горящие глубокой обидой глаза, мальчик гневно и горько пожаловался:
— А я что, не активный, что ли? Как посылать куда, в сельсовет, али в Степахино с пакетом, так небось сразу ко мне: «Ромка, слетай, да живее!» В Степахино не один раз даже ночью бегал. А лесом-то, знаешь, как страшно! Бедноту когда, ежели, собрать — опять же я. Тоже и в школе я завсегда за Советскую власть стою и за колхоз, хоть у Анны Степановны спроси. А тут как до комсомола дошло, так не активный...
В голосе мальчика зазвенели слезы.
— За дровами небось в засеку поезжай Ромка один, а как дошло до комсомола, так я маленький. Да я, кабы дали, и пахать стал бы, не гляди, что маленький. Мы лонись с Васей Гущиным целую полосу Матрене Клюкиной вспахали. У ней лошадь есть, а некому пахать-то: мужик помер. Вот мы и пошли с Васькой на помочь. Жалко, ведь: беднота. Пахали за так, а она меду нам чуть не целое блюдо принесла. Я ей говорю, что мы за так, а Васька толкает меня: «Молчи». Мне тоже страсть как меду хотелось. Уж, ладно, думаю. Мигаю Ваське: «Хоть много-то не ешь!» А он безо всякой совести ест и ест. Я гляжу: «Все равно, ничего не оставит». Стал и я есть, хоть и совестно. Так все и поели.
Мальчик мечтательно улыбнулся.
— До того, брат, наелись, что на сон поволокло. Как легли в сенник, так до утра нас не могли разбудить.
«Экой мальчишка славный!» — дивился про себя Трубников.— «Хорошая нам смена из таких будет».
Теплая волна отеческой нежности поднялась у него изнутри, мягко окатила сердце, подступила к горлу, защипала глаза.
Он ласково обнял одной рукой мальчика за плечо.
— Не тужи, Рома! Примут тебя в комсомол. Уж это я тебе верно говорю.
Мальчик сдвинул на затылок шапку и весело подмигнул Трубникову.
— Я тоже думаю, примут. Я ведь толковый. Мне бы только года вышли.
Спустившись с горы, миновали мостик через замерший ручей и опять стали подниматься в гору. Впереди шел какой-то мужик в кошачьей ушанке и новых желтых рукавицах. Он шел медленно, опустив голову и часто останавливаясь; наверное, был тяжело больной. Один раз мужик даже повернул обратно, раздумав, должно быть, подниматься в гору, но потом все же пошел вперед. Обгоняя его, Трубников удивился, что это не больной вовсе, а румяный русобородый мужик с открытым лицом и умными светлыми глазами.
— Вон где правление-то! — указал мальчик варежкой на большую старую избу с красным флажком на крыше крыльца.— Видишь?
— Вижу.
— Теперь один иди, а то меня тетя Таня ждет.
— Ну, беги. Спасибо тебе.
— На здоровье.
Уже подходя к правлению, Трубников оглянулся. В гору поднимался обоз с сеном. Мальчик и мужик в кошачьей шапке, свернув с дороги, стояли рядом в снегу, пережидая, когда пройдет обоз. Сидевшие на возах бабы и девки со смехом и криком погоняли лошадей. На переднем возу сидела краснорожая баба в овчинном тулупе и отчаянно лупила пузатую лошаденку кнутом, то и дело дергая вожжи. Лошаденка, хрипя и мотая головой, часто семенила ногами, но не бежала, выбившись из сил.
— Тетка Дарья, не гони в гору-то! — услышал Трубников сердитый крик мальчика.— Тяжело ведь коням-то.
— Бабоньки!— ахнула на втором возу молодуха в белой шали.— Указчик какой нашелся!
— Ишь ты, сопливик! — зло удивился бородач с третьего воза.— Командер какой! Думаешь, председателев сын, так и кричать на людей можешь?
— Неладно, братцы, делаете!— вступился за Ромку мужик в кошачьей шапке.— Так и лошадей спортить недолго.
— Свою бывшую жалеешь, дядя Тимофей?-—засмеялась молодуха в белой шали.— Она теперь не твоя, обчая. Не расстраивайся зря.
Обоз повернул на задворки, должно быть, к скотному двору. Мальчик вышел на дорогу и бегом пустился с горы, а мужик, зло плюнул, махнул рукой и, крупно шагая, стал догонять Трубникова.
Не успел Трубников обмести в сенях веничком сапоги, как мужик тоже поднялся на крыльцо правления и быстро вошел в сени. Лицо его было угрюмо и решительно. Но уже взявшись за скобу, он вдруг увидел чужого человека и, будто желая дать ему дорогу, остановился в нерешимости у двери.
— Проходите вперед, папаша!— вежливо сказал ему Трубников.
В правлении сидело на лавках и просто на полу много людей. За столом рылся в бумагах черноусый костлявый человек в выцветшем пиджаке и полосатой синей рубахе. Должно быть, это и был Синицын.
Все разом смолкли, увидев Трубникова. Он поздоровался и поискал глазами места, где бы сесть. Краснолицый мужичок с курчавой русой бородкой живо поднялся с лавки.
— Присаживайтесь.
Трубников поблагодарил и сел. Минуты две никто не говорил ни слова. Все настороженно и несколько неприязненно ждали, что скажет приезжий, желая узнать, откуда он и что ему здесь нужно. Но приезжий не торопился разговаривать. Он снял шапку и положил ее на подоконник, потом закурил папиросу, громко щелкнув портсигаром, и сам принялся с интересом оглядывать людей.
— Откуда будете? — начальственно спросил Синицын, устав ждать.
— Командирован сюда.
— Документ есть?
Все молча, любопытно следили за лицом председателя, пока тот читал командировочное удостоверение. Но вот он поднял голову, усы его шевельнулись в улыбке, а глаза приветливо блеснули.
— Данный товарищ послан партией на подмогу нам из города. Трубников Андрей Иванович.
Люди оживленно загалдели, полезли в карманы за кисетами, уже доверчиво взглядывая на приезжего.
— Может, отдохнуть желаете с дороги?— участливо предложил Синицын.— У нас тут заседание правления с активом. Не скоро управимся...
— Не беспокойтесь,— отмахнулся гость,— продолжайте, пожалуйста. Я тоже послушаю.
Синицын перевел построжевший сразу взгляд на мужика, вошедшего вместе с Трубниковым.
— Тебе чего, Тимофей Ильич? Говори, да скорее. Видишь — некогда нам сейчас.
Мужик достал из-за пазухи какую-то бумажку, положил ее на стол и опять отошел к порогу.
Взглянув на нее, Синицын посуровел еще больше и быстро поднял голову.
— Кто писал тебе это заявление?
— Так, ведь, сам я грамотный, Иван Михайлович.
— Врешь. Не твоя это рука. Меня не обманешь, я вижу. Кулацкая рука писала тебе данное заявление!
Мужик ничего не ответил,, глядя угрюмо в угол. Грозно сверкнув на него глазами, Синицын бросил заявление на край стола.
— Ты поддался злостной кулацкой агитации! Бери сейчас же его обратно. Пока не поздно, одумайся. Иди.
Но мужик не взял заявления, а, держась уже за скобку, сказал решительно:
— Так что, Иван Михайлович, прошу меня из колхоза выключить. А силой держать — нет у вас такого права...
— Значит, по-твоему, силой тебя заставили в колхоз вступить?— уставился на него красными глазами Синицын.
— Силой не силой, а все ж таки...
— Ну, ну, договаривай.
— Понужали, все ж таки.
У Синицына лицо покрылось багровыми пятнами.
— Вас не понужать, так вы до самого коммунизма на своей полосе будете сидеть. А нам ждать некогда. Хватит, пожили в нужде-то!
С трудом уняв дрожь в руках, он сел и глухо спросил мужика:
— Какая же твоя причина? Говори.
— Не могу я, Иван Михайлович, без сыновей на такое дело решиться. А как они будут не согласны? Тогда что?
— Опять врешь. Сыновья у тебя все трое на заводе работают, в городе. Нам это известно. Не будут они препятствовать тебе. Бери заявление-то!
— Нет, уж, выключайте! —надевая шапку, сказал мужик, но без прежней уверенности.
— Н-ну, смотри, Тимофей Ильич!— постучал пальцем по столу Синицын.-—Раз ты на кулацкую сторону подался, то и у нас другой разговор с тобой будет.
Ни на кого не глядя, мужик постоял недвижно у двери в тяжелом раздумье, вздохнул и вышел, медленно закрыв за собою дверь.
Все долго и тягостно молчали, только слышно было, как сердито ворошил Синицын бумаги на столе.
— Саботажники! — исступленно закричал он, хватая со стола в горсть кучу затасканных и мятых листков и потряхивая ими.— Поддались кулацкой агитации! Ведь это что же, товарищи? Развал колхоза! Шесть заявлений о выходе. И все от середняков! Они разваливают, а мы тут слюни распускаем...
Вытерев мокрый лоб рукавом, Синицын сел, тяжело дыша. — Что будем делать?
Не ожидая ответа, вскочил опять и рубанул по столу ребром ладони, тонко и протяжно крича, словно отдавая команду к атаке:
— Данных злостных саботажников немедленно вызвать всех сюда поодиночке и каждому строго внушить. Ежели который не послушает добром, обложить твердым заданием. Хватит нам нянчиться и с такими, которые уклоняются от колхоза под видом своей малой сознательности. Тоже сюда вызвать.
Красные, воспаленные глаза его остановились на Трубникове, требуя одобрения и поддержки.
— ...А приезжий товарищ — Андрей Иванович поможет нам. Что касаемо кулацкой агитации, то ее пресечь в корне! Этим вопросом теперь займется гепеу. Не допустим, чтобы кулаки и поддавшиеся им некоторые середняки разваливали нам колхоз. Пусть привлекут их по всей строгости. Возражения есть?
— Согласны! — выкрикнул торопливо мужичок с курчавой маленькой бородкой, уступивший давеча Трубникову место.
Остальные молчали, глядя в разные стороны.
— Послушать бы, что скажет приезжий товарищ,— словно вслух подумал сидевший у окна большелобый, чисто побритый молодой мужик в старой кожанке и круглой финской шапке, по виду мастеровой.
— Верно, Елизар Никитич, — несмело поддержал его кто-то oт порога.
— Ну что ж, послушаем, — разрешил Синицын, вопросительно и ободряюще поглядывая на Трубникова.
Пройдя к столу, Трубников очень уж долго приглаживал рукой смолисто-черный чуб на правую сторону, тяжело хмуря брови.
Краснолицый мужичок с курчавой бородкой, не мигая, уставился! ему в лицо, Синицын беспокойно заскрипел сзади стулом, а сидевшиеi на полу люди торопливо подобрали ноги, устраиваясь поудобнее.
Вскинув голову и обведя всех спокойными рыжими глазами. Трубников сказал тихо и твердо:
— Я не согласен, товарищи.
III
Из правления давно уже ушли все, кроме мужика с курчавой бородкой, а Синицын как сидел за столом, уронив на правую руку серую от проседи голову, так и не ворохнулся ни разу.
— Вот что, товарищ Трубников,— после долгого раздумья заговорил он глухо и спокойно, — хоть вы и на подмогу нам присланы, а в делах наших, как вижу, разбираетесь плохо и партийную линию понимаете неправильно.
Запавшие от усталости и тревог темные глаза его остро сверкнули вдруг, а усы торчком встали на худом, измученном лице.
— Закрой дверь на крюк, Савел Иванович! — понизив голос, приказал он.— Огня зажигать не надо, посумерничаем. Да от окошек-то подальше сядьте, за простенки.
Смахнул со стола шапку, лежавшую перед ним, и, подперев щетинистый подбородок обеими руками, подозрительно и строго спросил Трубникова в упор:
— Вы до сего где работали?
— На фабрике, на кондитерской. А что?
— Рабочим?
— Лет пятнадцать рабочим, а последние два года мастером.
— По сладкому делу, значит? — усмехнулся Синицын.
— По сладкому, выходит.
— Та-ак! — сердито обрадовался Синицын, доставая кисет и швыряя его на стол.— А я, брат, по горькому тут. Всю жизнь. Сладкого-то не много перепадало мне. И вот я теперь спрашиваю вас, товарищ уполномоченный: откудова можете вы знать деревенскую жизнь нашу и как вы об этой жизни правильно судить можете, ежели вы ее в глаза не видывали? Я же с пеленок тут, возрос на этой земле, каждого здесь насквозь вижу и каждого чую, чем он дышит. А вы меня учить взялись, наставляете, как середняка от кулака отличать и как с ним обращаться...
Горько улыбнувшись, Синицын покачал головой.
— Выходит даже, по-вашему, что я левый загибщик и, дескать, кулаки мне за мою линию только спасибо скажут...
— Верно.
Синицын медленно привстал и, перегнувшись через весь стол, уставился гневными немигающими глазами на Трубникова.
— Да я... Кому ты это говоришь? Да знаешь ли ты, уполномоченный, что я тут каждый день под топором хожу? Вот как любят они меня, кулаки-то! А я их, только дай команду, хоть сейчас в распыл пущу самолично. За нашу родную Советскую власть я жизни не жалел и не пожалею. Веришь ты али нет?
— Знаю и верю,— тихо ответил Трубников, не опуская глаз, перед негнущимся взглядом Синицына.
Тот медленно опустился на стул и, повернувшись к Трубникову боком, зло прищурил глаз.
— Середняка, значит, жалеешь? Так, так. Походил бы ты вокруг середняка-то, другое бы запел. Все они как есть собственники с кулацким наклоном. Уж я-то их знаю, спытал, какие они есть! Кто нам не дал Бесовых раскулачить? Они. Сколь ни бились мы на собрании с ними, а переломить не могли. Говорим, говорим, уж, кажется, убедили, а как начнем за раскулачивание голосовать,— не поднимают рук, да и шабаш. Вот те и середняки!
Синицын сжал костлявый кулак и грозно покачал им.
— Пока их вот здесь держишь, они за Советскую власть, а как выпустил — контра! Верно говорю, Боев?
— Сущую правду! — эхом отозвался из угла мужик с курчавой бородкой и вскочил вдруг, быстро поглядывая то на Синицына, то на Трубникова. — Ведь, что делают! Тронуть кулака не дают. И все потому, что сами кулацким духом заражены. Позавчера, я, как член сельсовета, пошел к Бесовым на мельницу. С обыском. Слух был, что хоронят они на мельнице хлеб свой от государства. Взял я понятых с собой — братьев Гущиных, оба они середняки считаются, да Григория Зорина, ну, этот как есть бедняк. Пришли мы на мельницу — верно: девять мешков пшеницы оказалось лишних. Ясно, что хозяйские это, припрятаны. Однако спрашиваю: «Чьи?» И тут Назар Гущин говорит вдруг: «Вот эти пять мешков, братцы, мои, я их третьеводни Кузьме Матвеичу молоть привез. Истинный бог, не сойти мне с места!»
И Костя, братан его, тоже признал четыре мешка своими, даже метки вроде как свои нашел на них. А Григорий Зорин, видя такое дело, заробел и тоже не стал акта подписывать. Ну что станешь делать? Чужую пшеницу не возьмешь! Так и ушел я ни с чем. А Кузька, тот, стервец, только посмеивается: «Ежели бы, — говорит,— мешки эти не гущинские, а твои, Савел Иванович, были, так мы бы,— говорит,— с большим удовольством их государству отдали. Нам не жалко...»
— Сколько же у вас в деревне середняков? — сухо перебил его Трубников.
— Да ведь как вам сказать, — опешил Боев, садясь на место и уставясь в пол.— Хозяев тридцать, если не больше...
—А бедняков?
— Тех немного, девять всего.
— Ну, а кулаков?
За него сумрачно ответил Синицын:
— Считаем — двое: Бесовы Яшка с Кузькой. Мельники эти самые.
— Мда-а! — протянул Трубников, круто завинчивая правый ус, так что верхняя губа приподнялась, обнажив частые белые зубы.— Значит, вас, коммунистов, двое тут в деревне, и кулаков тоже двое. За вас вся Советская власть стоит, а кулаки хоть и власти не имеют, хоть и лишены прав;, но лупят вас и в хвост, и в гриву: план хлебозаготовок срывают — это раз, колхоз разваливают — это два, а попробовали вы ликвидировать их — они вас по зубам! — это три. Как же так получается, товарищи дорогие, а?
Оба — и Синицын, и Боев — ошеломленно и сердито молчали. А Трубников, не переставая обидно удивляться, развел руками:
— И линия у вас, как говорите, правильная, и проводите вы ее твердо, жизни не щадя, можно сказать, но почему же вас бьют?
Глядя в сторону, Синицын дробно стучал жесткими ногтями по столу, а Боев, облокотившись на колени, еще ниже опустил голову.
— Угощайтесь.
Трубников щедро высыпал перед ними на стол все свои папиросы, но оба молча и враз потянулись за кисетом с махоркой.
— Да потому вас и бьют, — резко щелкнув портсигаром, закричал вдруг он, — что наступать не умеете. В атаку на Бесовых без середняка пошли, без союзника! Да много ли вас тут, одной бедноты-то? Уж ежели наступать, так надо, как на войне, — дружно, всем эскадроном. А вы? Десятком, во весь опор, выскочили вперед: «ур-ря!» Эскадрон за полверсты сзади остался, на рысях идет, еще и в лаву не развернулся, а вы до того зарвались, что чешете без оглядки и уже с противником сближаетесь. Тут он вас, голубчики, одних то и пор-рубит в капусту да потом и начнет весь эскадрон без командиров-то крошить!
К концу своей горячей речи Трубников уже стоял среди избы, широко расставив кривые ноги и размахивая кулаками. Опомнившись, сел опять на лавку.
— Я дивлюсь еще, как вам до сих пор голов тут не снесли! Очевидно, стыдясь своей горячности, заговорил теперь уже совсем тихо и спокойно:
— Вот сегодня к вам приходил мужичок при мне, с заявлением насчет выхода из колхоза. Тимофей Ильич, кажется. Фамилии его не знаю я...
— Зорин,— подсказал Синицын мрачно. Трубников улыбнулся.
— Он середняк ведь, контра, как вы говорите. Чего же тогда за него держитесь, из колхоза не отпускаете?
— Про Зорина этого не говорим,— поднял голову Боев.— Зорин, верно, из хозяйственных, но мужик лояльный, справедливый. К нему и народ сильно прислушивается. Ну только иной раз Тимофею Ильичу тоже вожжа под хвост попадает...
— Зорина из колхоза нельзя отпускать никак,— вмешался твердо Синицын.— Он за собой многих утянуть может.
— Ага! — вскинулся Трубников.— Поняли, значит, кто ваш союз-ник-то! Поняли, значит, что без него вам и колхоза на ноги не поставить, и Бесовых не разгромить!
Покачал головой с тяжелым укором и сожалением:
— Только давно уж, Иван Михайлович, сами вы из колхоза-то отпустили его!
— Это как же так? — сердито насторожился тот.
— Да вот так. Взгляни-ка хорошенько на его заявление-то: оно ведь все в дырах! Небось не одну неделю Тимофей Ильич за пазухой его таскал. С месяц уж, видать, как задумал он из колхоза-то уйти, да все не решался, побаивался. А почему задумал уйти? Как вы на этот счет полагаете?
Трубников требовательно глядел по очереди на обоих, ожидая ответа, но так и не дождался.
— Обидели вы его! Первый раз обидели, когда в колхоз силой загнали. Да он бы эту обиду пережил, потому что сам не против колхоза, сам в него пришел бы, только вы ему подумать не дали, не убедили толком. Не успел он от первой обиды в себя прийти, как вы его опять обидели.
— Когда? — шевельнул усами Синицын.
— Сегодня. Ведь он пришел к вам на непорядки жаловаться, а заявление-то сгоряча подал. У него сердце болит, что в колхозе порядка нету и никто ни за что не отвечает. Скоро, вон, сев, а на чем пахать будете? Лошади-то у вас до того худы, что на них только дым возить! «Да в таком колхозе,— думает Тимофей Ильич,— того гляди без хлеба останешься!» И все же, не ушел бы он из колхоза, кабы его выслушали и поняли. А вы не то что выслушать, накричали на него, припугнули, да еще на одну доску с кулаком поставили. После этого удержишь разве его в колхозе? А куда он пойдет сейчас? Куда вы толкнули его, туда и пойдет: к Бесову. Больше-то ему сейчас идти некуда. А не пойдет, так Бесов сам за ним явится. Ему союзники нужны, без них он пропал. Он-то это лучше нашего понимает.
Трубников замолчал, и все трое, не глядя друг на друга, долго сидели в суровой тишине.
— Ежели мы и дальше так дело поведем,— первым не выдержал Трубников,— развалится наш колхоз. А нас всех...
И улыбнулся, взглянув на Синицына и Боева, которые сидели, нахохлившись, словно грачи в дождь.
— ...нас всех отсюда по шапке, да еще снегу в штаны насыпют, как мне тут одна гражданка сегодня посулила.
— Это какая же гражданка? — впервые оживился несколько Синицын.
— Да я ведь никого не знаю тут. Она меня нарочно у колодца поджидала, чтобы обрадовать. «В колхоз,— спрашивает,— загонять нас приехали?» И пошла чесать! Вы ей тут насолили, а попало-то мне.
— Из себя-то какая она? Пожилая али молодая? — смеясь, допытывался Боев.
— Молодая. Красивая такая, в черной жакетке, носик аккуратный, глаза вроде как синие...
— По всем приметам, Настька Бесова,— догадался Боев.— Она, вишь, кулацкого роду, и к тому же одна сейчас, без мужа. Зла в ней поэтому много должно скопиться.
— Где же у ней муж?
— А вот тот самый, что насупротив вас сидел, в кожанке-то. Кузовлев Елизар. Мы его тут на курсы послали, учился он там на тракториста. А она тем временем вильнула хвостом, взяла да и ушла к своим родителям.
— Почему же!
— Кто их знает,— почесал в затылке Боев.— Надоело, видать, у Елизара в бедности жить, да и сердце не лежало к колхозу. Выключилась тут без него. Нам от нее с Иваном Михайловичем перепало тоже маленько. На язык-то уж больно она бешеная...
Посмеялись, радуясь минутному душевному облегчению, и снова тяжело примолкли.
— Так что же теперь делать-то будем, товарищи дорогие? — со вздохом полез всей пятерней в смоляные волосы Трубников.— Поправлять ведь ошибки-то надо! Давайте-ка народ собирать завтра. Статью товарища Сталина «Головокружение от успехов» обсудим, а также и новый устав колхозный. Признаем все, как есть. Не будем бегать от правды. Али мы не большевики?
Темнея сразу, Синицын покосился на Трубникова.
— Погоди, уполномоченный, не спеши. У нас по этому делу разговор особый с тобой будет.
И повернулся к Боеву.
— Погляди, Савел Иванович, нет ли за дверью кого.
IV
Выждав, пока Боев закрыл дверь в сенях и вернулся на место, Синицын поднял на Трубникова тяжелый взгляд.
— А известно ли тебе... товарищ дорогой, что от райкома указание такое имеется — газету со статьей этой придержать пока. До особого разрешения.
— Придержать? — даже привстал Трубников, ошарашенно глядя на Синицына.— Зачем?
— По секрету скажу,— через стол нагнулся к нему Синицын,— месяца полтора тому восстание кулацкое в соседнем районе было. Чуть не поубивали там наших. Ясно тебе?
Не сводя тяжелого взгляда с Трубникова, сказал еще тревожнее:
— И у нас тут сейчас у мужиков такое настроение...
— У каких мужиков? — холодно потребовал ответа Трубников.
— А все у тех же, которые живут покрепче, да к кулакам припадают,— насмешливо пояснил Синицын.— Про кулаков уж я не говорю.
— У середняков, значит?
— Да уж известно.
— Стало быть, от них вы статью-то прячете? — А ты как думал?
Синицын отпер ключом стол и вынул оттуда газету. Положив перед собой, придавил тяжелой ладонью.
— Вот она. Третьего дня под личную ответственность дадена. А ты о ней раззвонил тут всем, уполномоченный, и тем самым поставил не только нас, но и всю организацию районную под удар...
Переведя дух, Синицын жестко и угрожающе заключил:
— ...Так что придется тебе, товарищ дорогой, ответить за это по партийной линии, а может, и не только по партийной. За такие штуки в гепеу сдают. Понятно?
Трубников не вдруг нашел задом стул, потрясенно раздумывая: «А, может, и вправду обстановка такая здесь? Может, и вправду директива дана особая из центра в райком? Или же статью эту неправильно я понял?»
Но тут же озлился и даже кулаком пристукнул:
«Сдрейфил, сукин сын? Раком пополз? А что тебе товарищи твои на фабрике наказывали, когда провожали? Не теряй чутья пролетарского, Андрюха, не трусь, держись партийной линии неуклонно. По тебе колхозники судить будут, какой есть наш рабочий класс и какая есть наша партия!»
Вспомнилось, как в вагоне читал он вслух статью в «Правде» своим попутчикам-мужикам, едущим с заработков домой. Один из них, кривой, степенный старик, чуть не со слезами стал просить у пего газету: «Дай ты нам ее, голубчик, не дойдет, ведь, она до нас, правда-то эта, не допустят ее, истинный бог! А нам до зарезу она сейчас нужна!» Трубников отдал газету старику, хоть и посмеялся над его наивным опасением. Но посмеялся-то, выходит, зря!
И в райкоме, по приезде, не слышал он разговора настоящего об этой статье. Направлявший его в Курьевку заворг Щеглов чертыхался тихо и сердито:
— Такие дела, брат, тут, а никого, сам видишь, из районного начальства нету. Одни в кабинетах заперлись, отсиживаются, другие заболели вдруг, третьи...
Но, опамятовавшись, добавил уже начальственно:
— Поезжай пока на место, знакомься с людьми и обстановкой. Вернется из окружкома секретарь, вызовем всех на инструктаж...
И сам, торопясь куда-то, протянул, не глядя, холодную, как у покойника, руку...
«Да неужели и вправду запрещено даже говорить об этой статье?» — толкнуло Трубникова горячо в сердце.
Кровь бросилась ему в лицо пятнами, в рыжих глазах полыхнул гнев. Еле сдерживая себя, он сказал глухо:
— Я перед партией не побоюсь ответить. А вот вы наломали тут дров с вашим райкомом вместе, а как до ответа дошло — в штаны сразу наделали...
— Насчет райкома полегче, товарищ дорогой,— пригрозил Синицын, приподнимаясь со стула.
— Кто вам дал право запрещать эту статью? — уже закричал, белея, Трубников.— Правды испугались?
Синицын, тоже белый, трясущимися руками то складывал газету вчетверо, то расправлял ее.
— Ты не горячись, уполномоченный,— растерянно сказал вдруг он, глядя в сторону.— Давай рассуждать хладнокровно.
Сел и, охватив голову обеими руками, закрыл глаза. Помолчали оба, переводя дыхание.
— Сомнение тут нас берет,— хмурясь и избегая глядеть Трубникову в лицо, заговорил первым Синицын.— Коли разговор этот дальше нас не пойдет, могу сказать...
— Говори прямо и откровенно, Иван Михайлович,— с трудом остывая, хрипло попросил Трубников и, вспомнив почему-то Ромкину клятву, твердо пообещал: — Дальше этих стен не пойдет. Могила!
Покосившись на окна, Синицын спросил испуганным шепотом:
— Не случилось ли, думаем, чего с товарищем Сталиным?
— А что?
— Ну, проще сказать, не повредился ли он головой? Может, напоили по злобе лекарством каким-нибудь вредным?
— Да откуда вы взяли? — во все глаза уставился на Синицына Трубников.
Тот поглядел на него с каким-то горьким сожалением, даже с жалостью.
— По статье же этой самой и видно. Как же можно писать такое... в здравом уме?
Растерянно почесывая лоб, весь в жалобных морщинах, Боев зашептал громко и горестно:
— Ведь, что же получается-то? Кровью мы колхоз тут сколачивали, а теперь, выходит,— насмарку все? Не можно поверить этому никак, товарищ Трубников, и понять этого нельзя.
Потрясенный, Трубников долго глядел на обоих, не говоря ни слова, и вдруг рассмеялся громко, весело, откинув голову и сверкая частыми зубами.
— Головой повредился, говорите? — и опять так и закатился смехом. Но, заметив сквозь слезы, что Синицын и Боев глядят на него с сердитым недоумением, умолк разом. Вытирая глаза, уверил спокойно и серьезно:
— Статью свою товарищ Сталин в полном здравии писал, и ее, перед тем как печатать, утверждал в цека, так что статья эта целиком правильная. Она против дутых колхозов направлена...
— Может, она и правильная,— не сдаваясь, упрямо возразил Синицын,— а как только прочитают ее наши колхозники, так и побегут из колхоза вон...
— Бегут уж! — подхватил с отчаянием Боев, вскакивая с места.— Заявления-то нонеча почему сыплют? Да потому, что пронюхали о статье этой. Вчерась, сказывают, в Степахино гонял Тимофей Зорин за этой газеткой, на базаре купил ее из-под полы за червонец, да и привез сюда. Вот оно откуда все пошло-то!
— Ну не контра ли!—так и взвился Синицын, зло и торжествующе глядя на Трубникова.— Вот он, твой середняк-то!
— За правдой и на край света съездить не грех! — усмехнулся тот в усы.— Народ правду разыщет, куда ее ни прячь. А в колхоз люди вернутся, и Тимофей Ильич вернется, только его у Бесовых отнять надо.
— Ну, хватит, посумерничали! — тяжело полез из-за стола Синицын.— С утра уж решать будем, как нам теперь быть...
Запирая правление на замок, уже дружелюбно сказал:
— Заночуешь сегодня у меня, товарищ Трубников. А на квартиру завтра уж определим...
Кто-то шел быстро к правлению по дороге, закуривая на ходу, но спички гасли одна за другой, хоть ветра и не было.
— Кузовлев это,— вглядевшись, обеспокоенно сказал Боев.— Не случилось ли чего?
— Ко мне, что ли, Елизар Никитич? — закричал Синицын с крыльца. Кузовлев сбавил шаг и неуверенно подошел ближе. Сдвинув на лоб
финскую шапку, замялся, оглядывая всех.
— Да я, Иван Михайлович, ко всем вам, поскольку вы члены Коммунистической партии. Желал бы я всей душой к вам, в партию. Вот и хотел спросить, могу ли я, и как мне теперь быть...
Спускаясь с крыльца, Синицын потеплевшим сразу, дрогнувшим голосом ответил:
— Правильно ты надумал, Елизар Никитич, ужо в правление заходи ко мне. Побеседуем, как и что...
Глядя куда-то вбок, Боев спросил недоверчиво и сухо:
— Ас бабой у тебя как, Елизар Никитич? Неудобно, гляди, получается-то: вроде ты с ней не разводился, а живет она с родителями, которые есть всем известные кулаки. Отсюда и она теперь, выходит, чуждый элемент.
— С бабой у меня, верно, товарищи, неладно,— потупился Елизар.— И сам еще не знаю, как оно дальше будет!
Стали выходить на дорогу. Глядя себе под ноги, Боев резко сказал словно ударил:
— Баб много, а партия одна, Елизар Никитич!
— Оно, конешно, так, Савел Иванович,— виновато заговорил Кузовлев, идя сзади,— да, ведь, сынишка у нас, вот какое дело-то. Жалко!
— Тут уж сам выбирай: партия или баба! — отрезал холодно Боев.
Кузовлев долго еще шел молча за ними, потом шаги его стали помаленьку затихать и, наконец, умолкли совеем. Оглянувшись, Трубников увидел, как он свернул с дороги прямо в снег и идет, ничего не видя, согнувшись, будто несет на плечах что-то невидимое, но тяжелое.
— Зря, пожалуй, отпугнул ты его, Савел Иванович,— упрекнул Бое-ва Трубников.— Хоть человек этот и незнакомый мне...
— Мужик для партии подходящий, — поддержал впервые Трубникова Синицын,— а что с бабой толку дать не может, дак с ней сам черт не совладает...
— А долго ли она замужем-то была? — поинтересовался Трубников.. Боев свернул с дороги к утонувшей в сугробах избе, нехотя ворча:.
— Годов семь, поди.
— Ну какой же она после этого чуждый элемент?
— Кто ж она, по-вашему? — сразу останавливаясь, огрызнулся Боев.— На кулацком иждивении состоит, да и агитацию ведет антисоветскую. Будь я на месте Елизара, на порог бы ее, суку, не пустил к себе, а он все еще колеблется, разводиться с ней али нет. От любови страдает, вишь, забыть никак не может!..
Тоскливо и протяжно высморкался, повалял варежкой с боку на бок утиный нос.
— До свиданьица.
«Такую, брат, бабу не вдруг забудешь!» — улыбнулся Трубников про себя, вспоминая синеглазое, чернобровое и румяное лицо Насти.
Повернули куда-то на задворки. Избенка Синицына, непомерно высокая, с двумя узкими окнами, имела какой-то скорбный вид. И стояла-то она, как обиженная, на самом отшибе. Не только «хозяйства» какого-либо, даже поленницы дров не заметил во дворе около нее Трубников. Чернел лишь у крылечка толстый чурбан с воткнутым в него топором, да валялась рядом в снегу старая жердь, снятая, видно, с изгороди.
В избе было тесно и темно. Маленькая коптилка, поставленная на перевернутое кверху дном блюдо, освещала только передний угол избы, оклеенный газетами. Из божницы весело щурился с портрета сквозь очки Михаил Иванович Калинин, а под ним, на полочке для евангелия, лежал красный томик Ленина.
Трубников сел на лавку и, оглядываясь, заметил на полатях пять, встрепанных черных голов с блестящими глазами и зубами. Среди них он увидел знакомую — Ромкину. Подперев щеки руками, Ромка внимательно глядел вниз на отца и гостя.
С горьким сожалением вспомнил тут Трубников о своем чемодане, который оставил он в сельсовете, не желая ждать подводы. А в чемодане нашлось бы сейчас ребятам хорошее угощение: товарищи на фабрике выписали и насовали Трубникову в дорогу конфет, петифура, шоколада.
Жена Синицына, широкоплечая невысокая женщина с усталым лицом и покорно-равнодушными глазами, молча стала собирать на стол.
— Садитесь, поужинаем,— смущенно пригласил гостя Синицын, подвигая ему на край стола блюдо квашеной капусты и ломоть хлеба.
Трубников съел с трудом половину и потянулся за чаем.
— Сахару-то нет, извините уж,— опять засмущался Синицын.— Не привозят что-то в лавку к нам...
— У Назара, что ли, муки-то попросить? — безучастно спросила жена, стоя посреди пола со сложенными на животе руками.— Хлебы ставить надо, а мука-то вышла вся...
Синицын промолчал, отодвинул прочь пустое блюдо и залпом выпил остывший чай.
— За сеном бы тоже съездить надо,— не двигаясь с места, напомнила ему жена.
— Заняты все лошади-то сейчас в колхозе,— недовольно ответил Синицын. Вытер мокрые усы и стал снимать валенки.
— Стели нам, Авдотья.
— А я, тятя, на санках сам за сеном съезжу,— сказал с полатей Ромка.
— Спи,— поднял на него посветлевшее лицо Синицын.— Много ли ты на санках привезешь!
— Так я два раза съезжу,— не унимался Ромка.
Постелив на пол две старые овчинные шубы, Авдотья залезла на печь и притихла. Заснули скоро и дети, только Ромка внимательно слушал, что говорят взрослые.
Синицын долго сидел босиком на постели, охватив острые колени руками и низко опустив голову.
— Не могу я, все ж таки, поверить этой статье, товарищ Трубников, — грустно сказал он.
Охваченный жалостью к нему, Трубников спросил:
— А ты Ленину... веришь?
— Как же можно товарищу Ленину не верить!— тихо и горячо воскликнул Синицын.
— Так вот я тебе что скажу: Сталин о мужиках и о мужицкой жизни то же говорит, что и Ленин. Я вон у тебя на божнице книжку Ленина вижу. Возьми да почитай, что он пишет, я тебе сам завтра найду и покажу...
Синицын потянулся в угол и взял с божницы красный томик с черным профилем Ильича. Бережно лаская книгу ладонью, задумчиво сказал:
— Я дорогого Владимира Ильича самолично видел и слышал, товарищ Трубников...
Глубоко вздохнул и, стыдясь, признался:
— А что до чтения, то памяти нет у меня. Возьму книгу эту иной раз, читаю, читаю, а как закрою — ничего не помню. Газом я травленный на фронте, да и контужен притом же.
И дунул на коптилку.
Спать было душно и жестко. Трубников не однажды просыпался среди ночи и всякий раз слышал рядом глухой кашель Синицына и видел красный огонек его цигарки.
Уже рассвело, когда он снова открыл глаза. Синицын все еще сидел неподвижно на постели, с посеревшим за ночь лицом. Заметив, что гость не спит, он взглянул на него воспаленными глазами и качнул головой, зло и горько шепча:
— Эх, темнота наша! Из-за этого пропадаем. Встал, сходил напиться и начал обувать валенки. — Давай народ собирать, уполномоченный.
V
Придавила бы совсем Елизара тоска чугунная, кабы горевать было время! А то поставили его в колхозе полеводом и, все равно, как в огонь кинули. Шутка ли: скоро сеять, а семена не готовы, плуги и бороны не починены, во всем колхозе ни одной целой телеги нет, лошадей же хоть на веревки подвешивай — до того истощали от плохого ухода. Тут не только про семью — сам про себя забудешь!
Насти Елизар, как приехал, не видел ни разу. Должно быть, стыдилась она показываться часто на люди, сам же он нарочно избегал встречи с ней. Да и жили Бесовы за ручьем, куда не доводилось ему ходить по делу: все хозяйство колхоза — и общественные амбары, и конный двор, и ферма, и кузница — было на горе.
Но как ни крепился Елизар, как ни топил в колхозных тревогах домашнюю беду, а напомнила она о себе, да так, что повернула в нем все разом.
После обеда как-то собрался он сходить к амбарам, где сортировали семенное зерно. Уже спустившись с крыльца, заметил случайно чьего-то парнишку во дворе у поленницы. В думах прошел бы мимо, да толкнуло что-то в сердце, остановился. То и дело вытирая рукавом нос, парнишка стоял и неотрывно глядел на окна Кузовлевых. Одна штанина у него вылезла из валенка, шапка сползла на лоб, руки он, согнув в локтях, держал кверху, чтобы с них не свалились варежки. Увидев Елизара, робко попятился и прижался спиной к поленнице.
«Должно быть, Савела Боева мальчонка! — подумал Елизар.— Завсегда один гуляет, будто нелюдим какой!»
И хотел уже свернуть на задворки, как увидел вдруг такой знакомый, до боли родной розовый носишко, жалобно торчащий из-под шапки, и испуганно-радостные ярко-синие Настины глаза на побелевшем от холода личике.
У Елизара остановилось дыхание. Присев на корточки, он охватил сына руками и, часто мигая, закричал шепотом:
— Васютка! Откуда ты взялся-то? Сам пришел?
— Шам, — сипло ответил мальчик.
И улыбнулся несмело щербатым ртом: в нем не хватало трех зубов. Может, сами выпали, а может, упал где-то и вышиб.
Елизара пронзила догадка, что мальчонка ждал его на улице больше часу, не смея войти в избу. Схватив сына в охапку, он взбежал с ним в сени и загрохотал ногой в дверь.
Старики переполошились, заохали над внучонком и, раздев его, посадили на печку. Когда он отогрелся, бабка налила ему блюдо горячих щей.
Елизар молча сидел рядом, гладя дрожащей рукой встрепанную голову сына. Тот ел чинно, как в гостях, кладя часто ложку на стол и не торопясь. Осмелев немного, заговорил:
— А у того дедушки шобака есть. Жлющая-прежлющая! Раз как цапнет меня жа ногу, так валенок и прокусила. Дедушка осердился, да кнутом ее. А мне говорит: «Ты ей каждый день хлеба давай, она к тебе и привыкнет». Уж я давал ей, давал хлеба, а она все жубы на меня шкалит. Потом перештала. А теперь я когда хошь к ней подхожу...
— Мы с тобой свою заведем! — пообещал сыну Елизар.— У Егорки Кузина сука ощенилась, так я ужо за щенком схожу к нему. Какого лучше взять-то — черного али белого?
— Черный-то красивше. Ты мне домой его дашь? Елизар не ответив, отвернулся.
— Ну как живешь там?
— Хорошо. Мне дедушка надысь пальто новое привез, да валенки, а еще, говорит, балалайку настоящую к лету куплю...
Ревниво оглядывая сына, одетого во все новое и чужое, Елизар спросил тихонько:
— А мамка твоя как живет?
Мальчик шмыгнул носом, подумал о чем-то, опустив глаза, и неохотно пожаловался:
— Ругаются они...
— Кто ругается?
— Да мамка с бабушкой и дедушкой. Каждый день только и жнают, что ругаются...
— Чего им не хватает?
— Не жнаю, — грустно ответил мальчик.
Елизар со вздохом встал с лавки, обнял сына рукой.
— Идти мне надо, Васютка. А ты меня дождись тут, я вернусь скоро. Ладно?
Мальчик вдруг крепко прижался горячим телом к его ноге, так что Елизар почувствовал его тонкие ребрышки и частое биение маленького сердчишка.
— К мамке хочу! — заплакал он, прижимаясь к отцу еще крепче.— А то жаругает она меня. Где моя шапка?
— Не заругает. Скажешь, что я не отпустил,— ласково принялся уговаривать его Елизар.— Сиди тут, играй. А то, вон, попроси дедку лыжи сделать. Возьмите во дворе две доски, а у бабки обечайку от старого решета попросите — и будете мастерить.
Дождался, когда дед с внуком занялись лыжами, и тихонько вышел из избы. Брел задворками, как потерянный, все еще видя истрепанную голову сына на тонкой шее, слыша его шепелявый разговор и ощущая тепло родного тела. Уже у самых амбаров он поднял голову и тут же забыл обо всем, опаленный гневом. Подсевальщицы с решетами, сбившись в кружок, судачили о чем-то, забросив работу. Сортировка тоже стояла без дела. На половики, где лежало чистое зерно, ногами наношено было много грязного снегу.
Елизар уже хотел пугнуть баб ядреным матом, но удержался и неслышно подошел ближе.
— Хватит, бабы, языки-то чесать! — услышал он чей-то сердитый голос, как показалось ему, Парашки Солдаткиной. Но бабы не шелохнулись, увлеченные разговором. Елизар увидел в середине бабку Секлетею Гущину. Всплескивая руками и часто тараща бесцветные глаза, отчего коричневая бородавка ходила у ней по лбу ходуном, Секлетея басом рассказывала:
— ... Как он глянул, родные мои, на небо-то, а по нему кужель огненный летит, да всю деревню так и осветил, как днем. Тут Егорша без памяти так и пал...
— Не к добру это, бабы! — охнула в страхе высокая молодуха. «Ты у меня поагитируешь еще, старая квашня!» — с сердцем подумал Елизар. Пробравшись незаметно к Секлетее, он присел рядом с ней на корточки и притворился, что слушает ее рассказ, даже рот нарочно раскрыл, будто от удивления.
Смешавшись вначале, бабы опять уставились на Секлетею, думая, что Елизару и самому страх как интересно послушать ее. Елизар терпеливо дождался, когда Секлетея остановилась перевести дух.
— А мне-то, бабка, прошлой ночью диво какое приснилось,— вступил он в разговор,-—лег я спать, и, вот, снится мне, что у Кости Гущина овин отелился. Ей-богу! Так ведь не то дивно, что отелился, а то дивно, что яловым был.- К чему бы это?
Бабы смущенно засмеялись, а Елизар, с удивлением и страхом оглядывая всех, заговорил уже чуть не шепотом:
— Только этот сон кончился, сделалось видение мне. Едет на колеснице Илья-Пророк, он по колхозам нонеча ездит, проверяет, готовы ли к севу. «Ну,— спрашивает,— раб божий Елизар, есть ли семена у вас?»— «Как же,— говорю, — готовы! Завтра сортировать заканчиваем».— «Врешь, — говорит! — Мне сверху все видно. Если так будете сортировать, вам и в неделю не управиться. Погляди, — говорит,— к примеру, на рабу божью Секлетею. Ведь она только языком сортирует да других от дела отбивает. Я вот,— говорит,— ужо обратно поеду — прихвачу ее с собой. У нас,— говорит,— на том свете с такими грешниками разговор короткий: в котел — и на мыло!»
С визгом и хохотом бабы разбежались по местам, а Секлетея, оставшись одна, долго не могла опомниться, растерянно оглядываясь вокруг. Потом плюнула, перекрестилась и стала искать свое решето.
— Вот что, бабоньки! — уже строго сказал Елизар.— Надо вам тут старшего для порядка выбрать. Кого хотите, того и выбирайте.
— Парашку.
— Кого же больше-то!
— Она всех справедливее.
И бабы со смехом вытолкнули вперед Парашку Солдаткину.
— Ну вас, бабы! — застыдилась та.—Меня и слушать-то никто не будет.
— Будем!
— А ты с ними посурьезнее! — наставлял Елизар.— Которые ленивые да языком треплют много, бери сразу на заметку. Я и карандаш тебе сейчас дам...
Бабы сердито притихли.
Давно не видел Парашки Елизар. Так выровнялась да расцвела девка, что и узнать нельзя. Все тоненькая была, как вица, да голенастая, а тут словно соком налилась. И к народу подхожая, видать, и характером веселая.
«Кабы Настя у меня такая была!» — позавидовал про себя Елизар, а вслух подивился:
— Совсем ты, Парашка, невестой стала! На свадьбу-то когда позовешь?
— Жениха нету, Елизар Никитич! — бойко ответила она.— Хоть бы ты поискал.
— Куда же он девался-то?
Вздохнула Парашка не то шутя, не то всерьез, и глаза бедовые погрустнели сразу.
— Моего жениха, Елизар Никитич, на льду громом убило!
— Вечная ему память! — снял шапку и перекрестился истово Елизар под бабий смех.— Хороший парень был! Но уж коли ты овдовела, может, за меня пойдешь? Я теперь тоже вдовый.
— Ой, что ты такое говоришь-то, Елизар Никитич! — смутилась Парашка.— Да мне Настя глаза выцарапает!
И потянула его в сторону за рукав.
— Словечко тебе сказать надо.
— Какое?
— Чего уж, Елизар Никитич, не зайдешь-то к ней? — горячим шепотом принялась она пенять ему.— Третью неделю как приехал, а и глаз не кажешь. Совсем уж загордел. А того небось не знаешь, ей-то каково!
Обозлился было Елизар на Парашку: девчонка еще, а в чужое семейное дело свой нос сует! Хотел уж отругать ее и прочь идти, да не пускают цыганские Парашкины глаза, на самом дне сердца шарят.
— Неужто, Елизар Никитич, у тебя и любови к ней не осталось нисколечко?
И в уме не держал Елизар отвечать на это Парашке, да само как-то сказалось:
— Я ее не гнал от себя. А раз другого себе нашла, ну и пусть живет с кем ей любится!
— Вот уж и неправда, Елизар Никитич! — так и вскинулась Парашка.— Зря это про Настю болтают. Подкатывался к ней, верно, Степка Худорожков, так это все Лизавета подстроила. А сама Настя живо ему от ворот поворот указала. Из-за этого у ней с матерью, с Лизаветой-то, и ругань сейчас идет...
У Парашки даже глаза сверкнули слезой.
— Хоть бы, говорит, мимо окошек когда прошел! Поглядеть бы на него в остатний разок.
Оглянулась и чуть слышно, как ветер, дохнула:
— Уезжают, ведь, они в Сибирь скоро, хозяйство-то бросать хотят! Здесь, говорят, житья не стало, бежать надо, пока не сошлют. Ну и пусть Кузьма с Лизаветой едут, а Настя-то с Васюткой за какую провинку страдать будут? Не зря она каждый день слезами уливается. Сколько раз уж пытала про тебя.
— Когда? — вздрогнул Елизар.
— Да и вечор пытала: не зайдет ли, мол, для разговора, али, может, из дому вызовет к тетке Анисье.
Ничего не сказал Парашке Елизар, повернулся, пошел.
«Брешет, поди, по бабьей жалости! — думал он, все еще не веря ей.— Да и с чего она за Настю стараться так будет? Никогда у них дружбы между собой не было!»
И тут припомнил вдруг: прошел как-то слушок по деревне, что очень уж любовь большая была у Парашки с Зориным Алешкой, пока тот в город не уехал. И письма он ей оттуда писал сперва, к себе все звал, а потом, как отказалась она ехать от больной матери, отстал Алешка от нее совсем, женился на городской, видно. Сказывали, что горевала Парашка сильно, да и сейчас еще будто бы тоску по нем в сердце носит. Может, по несчастью сдружились они с Настей-то?
— Становись к сортировке, Марья! — слышал он сзади громкий голос Парашки.— А ты, Люба, мешки с Висилисой будешь насыпать. Да поживее, бабы, поворачивайтесь! Кончать сегодня надо.
А Елизар шел, уже не замечая ничего кругом.
«Правду, видно, Парашка о Насте-то сказала! — колотилось у него в радости сердце.— Кабы не любила, не звала бы, не плакала бы...»
Сзади заскрипели полозья. Елизар оглянулся. Впрягшись в оглобли, Тимофей Зорин тащил из колхоза домой дровни, на дровнях лежала зубьями кверху борона, а на ней плуг.
Поздоровался Елизар, остановился.
— Что уж торопишься больно из колхоза-то, Тимофей Ильич! Али времени было мало Бурку запрячь?
— Под гору-то легко,— избегая глядеть Елизару в лицо, угрюмо ответил Тимофей.— Довезу и сам.
— Зато в гору трудновато будет,— усмехнулся Елизар.
Ничего не ответил Тимофей, вытер пот со лба рукавицей, поехал дальше.
Не успел Елизар и пяти шагов ступить — навстречу Константин Гущин. Тот на лошади едет, к дровням две коровы привязаны.
— К нам? — обрадовался Елизар.
Поднял голову Константин — лица на нем нет, посерел весь, борода встрепана, в ястребиных глазах тоска. Только рукой махнул.
— Второй раз в эту гору поднимаюсь, Елизар Никитич. Крута больно!
Надвинул шапку на лоб, почесал затылок.
— Ноне всю зиму только и знаем, что ездим в гору да под гору. Дернул сердито вожжи.
— Н-но, холера!
Тронулся с места и Елизар со своими думами, а как опамятовался, увидел, что и сам спешит под гору, за Тимофеем Зориным следом. И тут понял и почувствовал вдруг, что не может без Насти жить. Дивясь на себя, как он выдержал эти три недели, не видев ее, Елизар прибавил шагу. Отчаянный страх потерять жену и сына напал вдруг на него и погнал под гору бегом.
«Не отдадут — уведу силой!» — решил он.
VI
В доме тестя во всех окнах горел яркий свет. Елизар крутнул холодное кольцо щеколды и ступил во двор. Черный пес, лязгая цепью, молча рванулся из конуры и прыгнул на него со всего разбегу. Но, опрокинутый натянувшейся цепью, захлебнулся в бессильной ярости хриплым лаем. Елизар пнул его ногой в бок, взбежал на крыльцо и заколотил в дверь.
На стук вышел сам хозяин, спросил осторожно:
— Кто?
Охрипшим голосом Елизар потребовал:
— Отопри, Кузьма Матвеич!
Хозяин, помешкав, открыл дверь и впустил его, мирно говоря:
— Милости просим, дорогой зятек!
Темными сенями Елизар быстро пошел вперед, и первое, что увидел, широко распахнув дверь в избу,— белое, растерянное лицо Насти, вскочившей из-за стола. Опустив руки и не шевелясь, она испуганно и виновато глядела на него. Потом, нагнув голову, чтобы скрыть слезы боли и радости, кинулась в горницу.
— Уж не знаю, как тебя и привечать,— говорил сзади Кузьма.— Впервые ты у меня в гостях-то!
Озадаченный радушием тестя, Елизар медленно прошел к столу и сел на широкую крашеную лавку. От света пузатой двадцатилинейной лампы, висящей под потолком, в просторной избе все сияло и сверкало кругом: оклады икон в углу, толстое зеркало, занимающее целый простенок, колесо швейной машины, большие никелевые шары кровати, труба граммофона, стоящего на краю длинного стола.
Сыновей хозяина — Петрухи и Фомки не было: задержались, должно быть, на мельнице.
Кузьма сел наискосок от Елизара. Недовольно повел острой бородой и длинным носом в сторону горницы.
— Лизавета! Не видишь, гость пришел! Где ты там?
Из горницы черной тенью неслышно вышла жена Кузьмы, прямая, как доска, с худым суровым лицом, с гладко причесанными, блестящими от масла волосами. По голосу мужа поняла, видно, что гостя надо привечать. Поклонилась молча Елизару, крепко -сжав губы и съедая его яростным взглядом. Елизар глянул на нее исподлобья, сказал сквозь зубы:
— Здорово... теща!
Сбросив со стола на лавку какое-то шитье, оставленное Настей, Кузьма скомандовал:
— Собери закусить. Да вина поставь!— и взглянул на Елизара с тонкой улыбкой.— Без этого у нас разговору с зятем не получится.
Елизар выпрямился на лавке и надел снятую было шапку.
— Я и трезвый могу сказать. За Настей пришел. За своей женой! Кузьма улыбнулся ласково:
— Вижу. Другой причины нет у тебя ко мне заходить. И крикнул на жену:
— Скоро ты там?
Елизавета безмолвно поставила на стол нарезанное ломтиками розовое сало, тарелку соленых рыжиков с луком и графин с водкой.
Наливая большие тонконогие рюмки, Кузьма засмеялся и подмигнул зятю.
— Ловко же ты, Елизар Никитич, дочку у меня тогда самоходкой уволок! Прямо, как цыган лошадь с чужого двора...
Подвинул осторожно рюмку Елизару.
— Я хоть и в обиде на тебя по первости был, ну только это сгоряча. Уважаю, брат, за хватку! Завидую даже таким людям, вот как!
«Да уж такого хвата, как ты, поискать! — думал Елизар, поднимая рюмку.— Только не пойму я никак, с чего ты вдруг нынче такой ласковый стал?»
Сложив на груди сухие белые руки и поджав губы, Елизавета безмолвно стояла у косяка двери в горницу. Вся в черном, с глубоко ввалившимися глазами на восковом лице, она похожа была на старую монахиню.
«От злости да от жадности, что ли, ты высохла!» — ругал про себя тещу Елизар, искоса на нее взглядывая. Его оскорбляло сходство Насти с матерью. У тещи был такой же прямой и тонкий нос, как у Насти, и такие же, как у Насти, плотные черные ресницы, даже голову держала она высоко и прямо, как Настя. Вспоминая, что и характером Настя во многом похожа была на мать, Елизар все больше наливался ненавистью к теще.
— Из-за чего с бабой-то не поладили? — участливо добирался Кузьма, наливая зятю вторую рюмку.
Елизавета вздохнула с набожной кротостью:
— Кабы венчаны были да с родительского благословения, и сейчас вместе жили бы да радовались только.
— Много ты понимаешь! — грозно повел на нее носом Кузьма.— Нас вот и венчали с тобой, и благословляли, да что толку-то? Не больно я с тобой радовался.
Елизавета перекрестилась, подняв глаза к потолку.
— Бог тебе судья, Кузьма.
Чокнувшись с Елизаром, он выпил, налил себе еще рюмку и мотнул головой на графин.
— Убери вино. Затю нельзя пить больше: на должности он, всем виден. Осудить люди могут.
Морщась от вина, Елизар признался тестю:
— Думаем мы с Настей разно, потому и не ладим...
— Бабе думать не полагается! — перебил его Кузьма.— Лизавета, позови Настю! Муж пришел, а она хоронится. Кому сказано? Глядите у меня, едят вас мухи!
Когда Елизавета ушла в горницу, задумался, быстро хмелея и тоскливо мигая мокрыми глазами.
— Эх, жизнь наша! Одно неудовольство.
Потянулся к граммофону, щелкнул чем-то.
— Повеселим душу, зятек! Вроде как на свадьбе.
Ткнул иголку в черный круг и полез из-за стола, расправляя широкие костлявые плечи.
В зеленой трубе граммофона зашипел кто-то по-змеиному, потом беззаботно развел гармонию, будто лады пробовал, и вдруг хватил с перебором «Камаринского».
Кузьма тонко ухнул и пошел по кругу петухом, склонив набок большую круглую голову и далеко откинув правую руку, а левую прижимая к груди.
Дверь горницы скрипнула. Держась за косяк, Елизавета уставилась на мужа холодными, ненавидящими глазами. А он, вызывающе топнул перед Елизаром, отступил к столу, часто дыша.
— Вот как жить-то надо, зятек!
Сел на лавку, зажмурился, подоил острую бороду, грустно усмехаясь.
— А и пожито было! Есть чего вспомнить и есть за что муку принять. Сменил пластинку и сунул голову чуть не в самую трубу, подняв палец.
Словно издалека, мужской голос пропел-спросил:
Соловей, соловьюшек,
Что ты невеселый?
Повесил головушку
И зерна не клюешь?
Подождал, подумал, видно, пока играла музыка, и ответил жалостно:
Клевал бы я зернушки –
Да волюшки нет,
Запел бы я песенку —
Да голосу нет.
Соловья маленького,
Хотят его уловить,
В золотую клеточку
Хотят посадить...
Упершись бородой в грудь, Кузьма дослушал песню до конца, вытер глаза кулаком.
— Чуешь, зятек, долю мою?
Елизар, нахмурясь, отодвинулся прочь от стола.
— Насчет политики, Кузьма Матвеич, не будем толковать. Не сойдемся мы тут с тобой!
Кузьма улыбнулся горестно.
— Оно конешно: какой с кулаком разговор может быть! Кулак, он — кровопивец, Советской власти — враг!
Ласково гладя сияющую лысину, попенял отечески, с мягким укором:
— Горячки в тебе много, зятек. И гордости тоже. Может, бабе и любо это, а в жизни мешает. М-м-да. И легковерен ты очень. Вот и обо мне судишь неправильно, по наветам худых людей...
Откачнулся в тень абажура и приложил руки к груди.
— Да разве я Советской власти враг? Разве я законов советских не сполняю? Разве вор я какой али убивец? Сохрани меня бог! Может, завидуют люди, что живу богато? Так что же теперь мне богатство-то свое, трудом нажитое, людям отдать? Могу! Но только не лодырям, а чтобы в хорошие руки. Пущай Советская власть у нас, мужиков, берет и землю, и скот, и разную там хозяйскую надобность, а нас, как рабочих, на жалованье посадит. Вот тогда уж все будут равны, никому не обидно. Работай, мужик, на чужой земле чужим орудием и получай деньги, сколько выработаешь. А от колхозов толку не будет! Передерутся там все. Помяни мое слово.
Елизар вспотел сразу, не зная, что отвечать, и тяжко раздумывая.
— Круто больно берешь, Кузьма Матвеич, — вытирая лоб шапкой, сказал он погодя.— Ежели мужика сейчас вовсе земли и скота лишить, интересу в работе у него не будет без привычки-то. На это не пойдет он! А в артели мужику гораздо способнее: кроме общего, у него и свое хозяйство будет, хоть и маленькое. Рыску меньше.
— Не пойдет, говоришь? — сверкнул глазами Кузьма.— А я пойду! У меня хоть сейчас до нитки забирайте все. Не жалко. Я за жалованье работать согласный, по справедливости. Вот те и кулак! Вот те и жадный!
«Придет время — отдашь! — думал весело Елизар.— Чуешь, видно, собака, что вес равно возьмут, оттого и раздобрился так».
— Эх, зятек! — вздохнул хвастливо Кузьма, выдвигая из-под лавки зеленый сундучок, окованный железом.— Я и не такого капиталу лишался, да и то не жалею!
Открыл сундучок, набитый доверху николаевскими деньгами, и, вороша дрожащей рукой радужные пачки сотенных, закричал сердито:
— Гляди! Я тогда на них всю Курьевку с потрохами мог бы купить. А теперь на что они? Ушла из них сила-то! И куда ушла — неизвестно.
Примял деньги сапогом, захлопнул крышку и пнул ногой под лавку.
— Для интересу берег. Горницу думаю оклеить.
Сторожко взглянул на Елизара, щуря один глаз.
— Я тебе, зятек, верю. Потому и дочку отдаю. Знаю — не пропадет она за тобой. Только вижу — трудно тебе...
Подумал, покосился па дверь, постучал пальцами по столу.
— Уеду я скоро. В Сибирь. Съели меня тут. Брошу все. Дом вам с Настей оставлю. Корову дам. Ежели мало — бери две. Вам жить.
Елизар потемнел, не сразу ответил:
— Чужого добра не возьму, Кузьма Матвеич. Не надо мне. Свое наживать будем.
Выпрямившись на лавке, Кузьма согласно качнул головой.
— Понимаю: взял бы, да нельзя! Стало быть, и разговора этого вроде не было у нас...
Дверь в горницу скрипнула опять. Елизар так и встрепенулся весь, метнув туда быстрый взгляд.
Вошла Настя, как всегда высоко неся непокорную голову, словно оттягивал ее назад большой черный узел волос на затылке. Не поднимая отяжелевших ресниц, сказала Елизару чуть слышно:
— Здравствуй.
Как чужая, села на край лавки, подобрав широкий синий сарафан. Сложила руки па коленях и застыла, плотно сжав губы и ни на кого не глядя. Только высокая грудь ее чуть приметно поднимала и опускала красную кофту, да, вздрагивая, покачивалась на розовом ухе маленькая сережка, похожая на тонкий серебряный месяц.
Не глядя на дочь, Кузьма приказал:
— Собирайся.
Она не пошевелилась, не подняла глаз, часто роняя на кофту крупные слезы.
Елизар подошел к ней, взял за локоть и поднял с лавки, ласково говоря:
— Пойдем домой, Настя. Подурила и хватит.
Елизавета, окаменев у косяка от ярости и горя; проводила их до порога немигающими глазами.
Не попадая руками в рукава, Настя стала одеваться. Впервые почувствовал Елизар нечто вроде благодарности к тестю, который, сам того в душе не желая, помог ему вернуть Настю. Уже взявшись за скобку, поклонился:
— Спасибо, Кузьма Матвеич, за привет. До свиданьица!
— Прощай,— холодно и сухо ответил Кузьма, низко опуская лысину.— Сундуки Петруха завтра привезет...
На крыльце Елизар с тревожной радостью спросил Настю:
— Волей али неволей идешь?
Настя метнулась на грудь ему, крепко хватаясь руками за плечи.
— Елизарушка!
В дверях глухо стукнул за ними запор.
VII
В первое время, как ушел Тимофей из колхоза, полегчало у него на душе: и сердце перестало болеть за свое добро, и голову от тяжелых дум надвое не разламывало. А кабы распался в Курьевке колхоз, еще спокойнее стало бы. Не точило бы тогда сомнение, ладно ли сделал, не ошибся ли, что ушел.
Но колхоз в Курьевке не распадался никак. Хоть и мало оставалось людей в нем, да ухватились они, видать, за артельное хозяйство цепко. С утра до вечера звенела на всю деревню колхозная кузница, около амбаров неугомонно тарахтела сортировка, а за гумнами, где колхозники строили из старой риги конюшню, празднично благовестили топоры.
Приглядываясь ревниво ко всему, что творилось в колхозе. Тимофей с тревожной завистью думал все чаще и чаще: «А вдруг пойдет у них дело-то!»
И совсем лишился покоя, когда в колхоз вернулось пять семей. Зашел раз в кузницу, по делу будто бы, а самому страсть узнать хотелось, как чинят колхозники плуги да бороны к пашне. Поглядел, похвалил про себя Степашку Рогова: на совесть отковал тот новые лемехи к отрезы для плугов.
Побывал и на конном дворе Тимофей. Вроде бы покурить к артельному конюху Егорушке Кузину зашел, а самому не терпелось на лошадей взглянуть, справны ли.
«Нашли кому копей доверить! — ругался он про себя, слушая сердите болтовню Егорушки.— Ленивее-то мужика не было во всей деревне!»
Но заглянул в стайки и подивился: лошади входили в тело. Правда почищены были плохо.
А Егорушка, сморщив маленькое большеносое личико, жаловался " обидой и гордостью:
— У нас, Тимофей Ильич, насчет порядка шибко строго. Андреи Иванович до лошадей большую любовь имеет и требует правильной: обихода. И кормлю, и пою их по часам. Овес даю по весу, как в аптеке. Вон и безмен висит на стене. Упаси бог, ежели какое упущение сделаешь! Онамедь жеребец, прах его побери, ногу увязил в загородке, между жердей, да мало не сломал. И случись тут на грех Синицын с Трубниковым. Синицын, тот сейчас же ко мне: «Для чего же ты,— говорит,— поставлен тут, сморчок, а? Почему ты загодя не поправил загородку в стайке?» Да за вилы! Убил бы меня, истинный Христос, кабы не Андрей Иванович! Спасибо тому, добрая душа, заступился за меня.
Понравилось и это Тимофею. Глядя, как ползет нехотя но красному носу Егорушки мутная слеза, думал: «Тебя, дурака, не учить — так ты всех коней загубишь!»
На скотный двор не в час попал Тимофей. Только зашел в ворота а навстречу — Трубников с Кузовлевым. Хотел уж вернуться поживее, да увидел его Трубников.
— Здорово, Тимофей Ильич! Хозяйством нашим интересуешься? Милости просим.
Глаза рыжие на Тимофея уставил, усы в кольца закручивает, смеется не обидно:
— К нам-то скоро ли надумаешь? Не сговорчив уж ты больно, как девица! Придется, видно, к тебе сватов посылать!
Присели все трос на бревнышко, у нового колодца. Елизар спросил:
— Когда пахать-то ладишься, дядя Тимофей?
— Недельки через две...
— Что поздно так? Мы послезавтра зачинать думаем. Крякнул Тимофей, насупился сразу.
— Кабы не отняли вы у меня полоску на бугре, Елизар Никитич, выехал бы и я денька через три-четыре. А вы меня загнали ноне в самую что ни на есть низину. И посейчас вода у меня там на полосе стоит...
У Елизара почужел голос:
— Землю, Тимофей Ильич, не отнимали мы у тебя, а по закону взяли. Сам знаешь, Советская власть колхозам самолучшую землю дает.
Тимофей с насмешливой покорностью согласился:
— Верно. По закону отняли-то!
Уже вскинув сердито голову, чтобы ответить ему, Кузовлев настороженно вытянул вдруг шею, прислушиваясь к спору доярок во дворе.
— Хоть бы ты, Марья, соломки под ноги коровам-то кинула! — упрекала одна другую.— А то и глядеть-то жалко на них, все грязью обросли.
— За своими-то лучше глядела бы! — как опаленная, заверещала вдруг Марья. —Приняли тебя в колхоз опять, так выслуживаешься теперь. Больше всех тебе надо, что ли? Навязалась на нашу голову! Как была ты кулацкой породы, такая и осталась...
— Ах, ты, подлюка! — зло удивилась та.— Я хоть и кулацкой породы, а коров колхозных не допущу до такой страмоты. Ужо я тебя, шалавая, устыжу при всем собрании, дождешься ты у меня!
Счастливо улыбаясь, Кузовлев повернул сияющее лицо к Трубникову и качнул головой в сторону двора:
— Чуешь? Баба моя. За колхоз ругается!
Но тут обе доярки принялись уже честить друг у друга мужей, бесстыдно добираясь до таких подробностей, что у Кузовлева сначала докрасна накалились уши, а потом и все лицо заполыхало густым румянцем. Обеспокоенно вставая, он заторопил Трубникова:
— Пойдем в поле, Андрей Иванович, еще раз поглядим, какое место пахать-то будем послезавтра.
Мигая Тимофею рыжим глазом, Трубников продолжал сидеть, намереваясь закуривать еще раз и с безжалостным равнодушием говоря:
— Успеем. За два-то дня много еще земли подсохнет...
Тимофей не выдержал, поднялся, закрывая смеющийся рот.
— А причем тут Андрей-то Иванович! — отчетливо донесся Настин голос.— Он мне ни сват, ни брат.
— Знаем, голубушка! — на весь двор закричала Марья.— Не зря ты перед ним хвостом крутишь. Да и он не мерин небось!
Трубников так и подскочил на месте, дико озираясь и стыдясь поднять на Кузовлева глаза. По худому лицу его пошли бело-розовые пятна.
Тоже не глядя на Трубникова, Елизар с сердцем плюнул под ноги себе и начал вдруг заикаться.
— Го-говорил я те-тебе...
Жалея обоих, Тимофей махнул рукой и заспешил к дому.
«Пойдет, ведь, у них дело-то, пожалуй! — неотвязно думал он.— Городской-то, по слухам, правильный мужик. Зря никого не обижает. Умеет народом руководствовать. И Синицына, сказывают, частенько осаживает, не дает ему много воли-то».
За чаем сидел хмурый, не глядя на жену и без толку передвигая на столе то соль, то хлеб, то сковородку с жареной картошкой.
Сухонькая востроглазая Соломонида, положив одну руку на живот, а другою подперев щеку, испытующе уставилась на мужа. Еще только на порог он ступил, а уж почуяла она сразу: задумал что-то старик, оттого и серчает. Но виду не подала ему и выпытывать у него ничего не стала. Не любил Тимофей Ильич о важных делах загодя с бабой говорить. Пока не решит вес сам, лучше к нему и не подступайся. А и решит, так не сразу скажет, боится, как бы с толку его баба не сбила.
Да знала Соломонида, что не больно хитер муж-то у ней. И не заметит, как жена у него по одному словечку все вытянет. Тимофей только диву давался, бывало, до чего баба ему попалась умная: про то знает даже, о чем он и подумать еще не успел.
Отодвигая пустую сковородку, начал осторожно, издалека:
— Поди, стосковалась, Соломонида, о ребятах-то! Который уж месяц писем, стервецы, не пишут. Опять же и о внучонке ничего неизвестно, как он там, здоров ли...
Не успела подумать Соломонида к чему ведет муж эту речь, как прошел мимо окон тихонечко, крадучись будто, Яков Бесов.
«И чего ему, псу корявому, нужно от меня?» — встревожился Тимофей, завозившись на лавке. Знал он, что шагу зря не ступит Яков Матвеич.
Скрипнули половицы в сенях, жалобно пропела несмазанная дверь.
Яков, как вошел, так и остановился смиренно у порога, подняв круглые сычиные брови и овечьи глаза на икону. Истово закрестился, низко кланяясь.
— Хлеб да соль, хозяева.
— Проходи, гостем будешь. Усаживаясь, Яков цокнул языком, понурился.
— Не больно рады ноне таким гостям. Я уж и то поменьше на люди-то выходить стараюсь. Иной раз и побеседовал бы с человеком, да, боюсь, оговорят его: «С кулаком, дескать, дружбу водит». И к тебе, вот, задами сейчас шел, чтобы не увидел кто, храни бог.
Заморгал часто глазами и, смахнув с тонкого носа слезу, взвыл пронзительно:
— Вот до чего дожил, Тимофей Ильич! Людей сторонюсь, как собака бездомная. Кто хошь ногой пнуть может.
Утонули сразу в острой жалости все обиды Тимофея на своего бывшего хозяина: забыл сейчас и тяжкую свою работу в кожевенном заводе у Бесовых до революции и про то забыл, как обсчитал и выгнал его Яков хворого, и как после ссоры с хозяином попал он, Тимофей, на месяц в тюрьму.
Дергая в смущении бороду, сказал участливо:
— Подвигайся, Яков Матвеич, хоть чашку чаю выпьешь.
— В горло ничего не идет, благодетель мой,— печально отмахнулся Яков.
Соломонида молча и жалостно глядела на рваный холщовый пиджак Якова и на худые опорки на его ногах.
Увидев на лавке газеты, Яков взял одну, повертел задумчиво в руках, усмехнулся.
— М-мда. Назначил меня Сталин к ликвидации. Колхозов, говорит, у нас много стало, и хлеба теперь, говорит, хватит. Так что, кулака, говорит, и по боку можно. Это меня, стало быть!
— Не читал я еще про это,— стараясь не глядеть на Якова, виновато ответил Тимофей.
— А ты почитай. Доклад евонный на шешнадцатом съезде. Непременно почитай. Тут и про тебя сказано. Меня ликвидируют, а середняков загонят в колхоз всех. Их сначала-то припугнули, а как видят, что дело-то не идет, умасливать начали. Дескать, середняка нельзя обижать! А сами землю, какую получше, колхозу отдали. И налог с колхозников скостили, и взаймы им денег дают. А середняку — ничего. Он и на кочке проживет.
Облизнул сухие губы языком.
— Крепостное право опять заводят, к тому дело идет. Раньше Вал-даев, помещик, над нами командовал, а теперь Ванька Синицын с Са-велкой Боевым. Вся и разница.
— Уж и не знаем, Яков Матвеич, писаться ли в колхоз али погодить еще,— вступила в разговор Соломонида.
— Да, ведь, как вам сказать,— почесал за ухом Яков,— конечно, мое дело сторона, только что выхода-то другого нету у вас. Загонят. Все равно загонят! Так уж лучше покориться. Ненадолго ведь все это. Как с голоду начнут пухнуть в колхозе этом, так и разбегутся. Потому и советую, по старой дружбе: хлебец пуще всего берегите. А коровенку одну, да пару овечек — на мясо. Пошто вам Кузина Ефимку да Синицына Ваньку в колхозе кормить? Они по корове, да по паре овец привели в колхоз-то, а ты коня, двух коров, пять овец, да построек сколько отдашь туда. Ты наживал, а они попользуются твоим добром, да еще понукать тебя будут.
Скребнуло у Тимофея сердце от этих слов: «Правду Яков-то говорит!»
— А может, Яков Матвеич, и столкуются мужики-то,— раздумывала
Соломонида.— Кабы ладом, так артелью-то сколь хлеба можно бы напахать! Из городу, вон, фабричный какой-то приехал сюда, для порядку...
— А что им не ехать на даровые-то харчи! — засмеялся Яков.— Им за все плотят. Рабочему — што? Хлеб из мужика выжать. Они тут с Ванькой Синицыным живо столкуются...
— Ох, батюшки! — кинулась вдруг Соломонида к окну.— К нам ведь идет председатель-то!
Тимофей, беспокойно оглядываясь, тоже потянулся к окну.
— Чего боитесь-то? — насмешливо и спокойно сказал Яков.— Не таких видывали. Не губернатор!
Синицын как только дверь открыл, сразу глазами сверкнул на Якова. Поздоровался, прошел смело, как дома, сразу к столу, сел у окна.
— Я к тебе за дугой, Тимофеи Ильич. Вечор сломал Ромка дугу, а запасных в колхозе нету. Пока новые делаем — время упустим. За удобрением на станцию посылать надо. Так ежели есть у тебя в запасе, выручи. А мы тебе либо новую дадим, либо заплатим.
— Возьми, коли потом отдадите,— сказал Тимофей.— Жалко, что ли: Яков улыбнулся тонко, не глядя на Синицына.
— Дивлюсь я, Иван Михайлович, сколько ты гнешь дуг, а все тебе не хватает.
— Это как понять? — сердито насторожился Синицын.
— Как есть, так и понимай. Ты ведь пас нас всех уж в дугу согнул.
— Вон ты куда! — мотнул головой Синицын.— Ну, ну. А еще что скажешь?
— То и скажу, что не паривши гнешь-то! Мотри, как бы не треснул) по середке-то!
Синицын засмеялся хрипло.
— Кого же это я согнул? Тебя, что ли?
— Да и меня тоже.
Весело и зло оскалив зубы, Синицын повернулся к нему.
— Из такой жерди, как ты, дуги для хозяйства не выйдет, хоть парь, хоть не парь. А и треснет, дак не жалко.
Яков прикрыл блеснувшие глаза длинными ресницами, сказал покорно:
— Твоя власть. Что хочешь, то и делаешь.
— То-то, что моя. А была бы твоя, ты веревки из нас вил бы. Что-то булькнуло у Якова в горле, словно он подавился. Надевая картуз и поднимаясь с лавки, вздохнул миролюбиво:
— Зря мы друг па дружку зубы точим, Иван Михайлович. Али нам нельзя с тобой в мире жить? Мне ведь от тебя ничего не надо, а вот что тебе от меня надо, в толк я не возьму никак. Разве я тебе добра не делал? Когда детишки у тебя совсем были маленькие, приходил ты за мукой ко мне. Отказывал ли я тебе? Вижу, что маешься ты, с голоду пухнешь. Дай, думаю, поддержу детишек, не буду зла твоего ко мне помнить. А ты чем за доброту мою платишь мне теперь? Бог тебе судья!
Пока Яков говорил, Синицын все гладил усы задрожавшей рукой, глухо покашливая.
— Все помню, Яков Матвеич,— тихо и горько заговорил он, выпрямляясь на лавке.— Верно, выручил ты раз меня, спасибо. Ну только за пуд муки этой баба моя все лето на покос да на жнитво к тебе ходила. Я и этого не забыл. Опять же отдавал я вам с Кузьмой землю в аренду...
— Это, Иван Михайлович, дело полюбовное и Советской сластью было дозволено. Никто тебя к тому не понужал...
Синицын, царапая стол скрюченными пальцами, стал подниматься с места, не сводя с. Якова глаз и вытягивая вперед жилистую шею.
— Дозволено? Ты с моей земли пудов сто пшеницы доброй снял, а со мной как рассчитался? Знал, что весной хлебом я бедствую, так овса мне гнилого всучил за аренду. Пожалел, вишь, ребятишек моих! Добро для меня сделал!
И поднялся во весь рост, сверкнув глазами и шаря что-то рукой на столе.
— Ежели Советская власть дозволила землю арендовать, так рази ж она дозволяла тебе кровь из нас пить? А?
У Якова часто запрыгала борода. Уставившись на Синицына белыми от гнева глазами, он, как слепой, шел мелкими шажками от двери к столу.
— Господи, твоя воля! — попятилась в испуге Соломонида. Тимофей вскочил и, загораживая Синицына, уперся ладонью в грудь Якову.
— Не допущу, Яков Матвеич! Уйди от греха. Яков перекрестился, отступая к порогу.
— Тебе, Иван Михаилович, во век добра людям столь не сделать, сколь я сделал! Вот и Тимофей Ильич скажет, он помощь мою знает, не один год около меня кормился.
— Уж не поминал бы лучше про это, Яков Матвеич! — сухо молвила Соломонида, поджимая губы и часто заморгав покрасневшими глазами.
Тимофей, хмурясь, стоял около стола и молча теребил руками холщовую скатерть,
Будто не слыша и не видя ничего, Яков тряхнул головой с видимым сожалением.
— Видать, не сговоримся мы с тобой полюбовно, Иван Михайлович. Синицын, медленно оседая на лавку, отрезал:
— Нет. И сюда больше не ходи. Не мути зря людей.
— Али мне говорить с ними запрещено? — поднял сычиные брови Яков.— Вроде и закона такого нет. Да и не хозяин ты в этом доме.
Синицын стукнул ребром ладони по столу.
— Добром упреждаю тебя: ежели узнаю, что агитируешь супротив колхоза — пеняй на себя! Понял? А в сию минуту поди вон отсюда.
Уже шагнув через порог, Яков оглянулся.
— Не забудет господь ничего, Иван Михайлович. Коли ты людям петлю на шею накидываешь, покарает он и тебя, не обойдет судом и гневом своим.
Закрыл неслышно дверь и прошел сенями, не скрипнув, не брякнув. Синицын припал к окну, тихо и злобно говоря:
— К Назару Гущину пошел, собака! Одномышленников себе ищет. И, обернувшись, подозрительно уставился на Тимофея.
— Чего посулил тебе? Ничего? Ну, не успел, значит. Сел опять к столу, задумался.
— Две дороги у тебя, Тимофей Ильич: одна к нам, в колхоз, другая — к Яшке Богородице. Выбирай!
И прямо взглянул Тимофею в лицо.
— Ну только помяни мое слово, подведет он тебя под обух!
— Погожу я пока, Иван Михайлович,— опустил глаза Тимофей.
— В обиде ты на меня, знаю,— негромко, виновато заговорил Синицын.— Круто я с тобой обошелся тогда, неладно. Верно это, винюсь. Но ты, Тимофей Ильич, на меня и обижайся, а не на колхоз...
Ничего не отвечая, Тимофей вздыхал только. А Синицын, низко уронив серую голову, жаловался угрюмо:
— Озлобили меня противу людей с издетства. Возрос я сиротой, в нужде да в побоях у дяди, сам ты это знаешь. И переменить себя не умею. Тебе вот собственность проклятая мешает в коммунизм идти, а мне характер мой...
Голос у него перехватило, глаза вспыхнули острой болью.
— Эх, Тимофей Ильич! Ведь время-то какое: сами супротив себя восстаем! Рази ж я не понимаю, как тебе трудно свое, нажитое отдать да себя переламывать! А мне-то, думаешь, легко было перед всем собранием грехи свои сознавать? А виниться к тебе идти было легко? А райкому, думаешь, легко теперь ошибку свою поправлять? Это понимать надо, Тимофей Ильич.
Поднялся и стал застегивать пиджак, не находя руками пуговиц.
— Дуга-то под навесом, Иван Михайлович,— мягко напомнил ему Тимофей.— В углу там стоит, увидишь сам. Бери хошь насовсем, у меня еще запасная где-то есть.
Синицын махнул, не оборачиваясь, рукой.
— Не за дугой приходил. Для разговору. И, тяжело ступая, вышел.
VIII
На завалинке у Назара Гущина собрались мужики, выходцы из колхоза, покурить, побеседовать. Да не ладилась что-то беседа. Сидели все под старыми березами недвижно, понуро, как сычи днем в чащобе. Всяк свое про себя думал, выжидая, что другие окажут.
А дума одна была у всех, тяжелая, неотвязная: «Чего делать, как дальше жить?»
Один только Илья Негожев, запаливая подряд третью цигарку, шутил по привычке:
— Осталися мы теперь, братцы, как зайцы в половодье на островке. Того гляди, унесет всех. Которые из нас посмелее — те сигают прямо в воду и ладят к берегу, пока не поздно. Вон Гущин Костя, к примеру, тот уж окончательно к тому берегу прибился, сейчас в колхозе обсыхает. Другие, половчее, вроде Васьки Левушкина, те глядят, не проплывет ли мимо какая-нибудь коряга, чтобы за нее ухватиться: может, она и вынесет на сухое местечко. Приглядел себе Левушкин такую корягу - куманька своего, что в городе служит. Через него прибился к пекарне сторожем. Землю бросил, дом и скот продал, сам радехонек: как стал уходить совсем из деревни, пьяный напился и начал за околицей из ружья вверх палить. «Это я,— говорит,— прощальный салют себе устраиваю, потому как расстаюся с Курьевкой навеки». Ну, а мы тут, которые ни туда, ни сюда, осталися на островочке одни. К берегу плыть боязно, и коряги никакой под рукой нету. Вода-то уж подмывать начинает, а мы только ушами стрижем, да с лапки на лапку переступаем...
И засмеялся одиноко, невесело, заломив прямую бороду и прикрыв ею большой щербатый рот.
Мужикам не до шуток было. Начали расходиться уж по одному, да тот же Илья растравил всех:
— Пахать, братцы, время! Колхозники, вон, который день уж сеют. Выезжают, слышь, в поле, как на свадьбу: у Синицына в облучке на телеге красный флаг приделан. Лошадям, и тем девки красные ленты в гривы повплетали...
Тут мужиков все равно что прорвало, зашумели сразу, заспорили:
— Рано, куда торопиться-то!
— Успеем и после праздника.
— Глядите, братцы, как бы не пересохла земля-то! Тимофей перекричал всех:
— А пошто ждать-то? Упустим время, как раз без хлеба останемся. Богу молись, а в делах не плошись!
Назар Гущин, слушая спор, пристально разглядывал под ногами зеленый хохолок травы, пробившийся из утоптанной земли. Сковырнул его сердито сапогом.
— Неладно, мужики, думаете. И прежде бывало, что Христов день в оккурат на сев приходился, но старики наши веру блюли, большим грехом считали пахать в светлый праздник. А не оставлял их господь без хлеба, милостив был. На колхозников же указывать неча: те из веры выходят. Слыхать, и в пасху сеять будут, нехристи... Зло выкатил ястребиные глаза на Тимофея:
— Сколь я знаю тебя, Тимоха, всю жизнь ты поперешничаешь. Хоть и сейчас взять: подбиваешь ты нас сеять раньше сроку, супротив божьей веры и обычаев. А к чему? По приметам, весна должна быть ноне затяжная, потому как лягушка не вовремя кричать бросила, опять же кукушка, сказывают, на сухом дереве куковала — это к морозу, стало быть... А ты — сеять! Совести у тебя нет, вот что я тебе окажу.
Хоть и не считал Назара умным хозяином Тимофей, а тут послушал его, решил, как и все, пахать с праздника: «Осудят люди, ежели Христова дня не признать!»
После-то уж каялись не раз мужики, что прображничали в самый сев четыре дня, а Тимофей, тот на всходы глядя, только о полы руками хлопал с великой досады: «У колхозников-то яровые в рост уж пошли, а у мужиков едва проклюнулись из земли красной щетинкой».
И весна взялась, не по приметам Назара, дружная, теплая. Не успели оглянуться после пахоты, а уж и травы цветут.
Как прослышал только Тимофей, что уехали колхозники в Никитины пожни, дня через два засобирался тоже на покос.
— Не рано ли, мотри, старик! — пробовала отговорить его Соломонида.— Пускай бы подросла маленько трава-то. Ни разу прежде не кашивали мужики до Иванова дня. И ноне, кроме колхозников, никто еще в деревне косой не брякнул.
— Тебя да Назара Гущина послушать, так без хлеба и без сена останешься, — рассердился Тимофей.— Ежели траву сейчас не скосить, какое же из нее сено будет! Думать надо.
Утром, задолго до петухов, Тимофей запряг старого Бурку, уложил в широкую телегу вилы, грабли, косы, бруски. Вышла из дому Соломонида, перекрестилась, поставила на телегу корзину с едой и посудой, уселась сама.
—Ну, с богом, старик!
Телега одиноко загрохотала по сонной улице: на стук ее не открылось ни одно окошко в избах, не закряхтели ни одни ворота, не всполошился, не закричал ни один петух. Словно испугавшись собственного шума, за околицей умолкли разом колеса, густо облепившись влажным от росы песком; перестали стучать и звенеть в задке друг о друга косы и грабли; даже Бурка ступал копытами неслышно по мягкой дороге, как в валенках.
Над лесом уже плавились в заре, дрожа и переливаясь, крупные бледно-зеленые звезды, но в низинах еще лежал плотный ночной туман. За полем, в болоте, мягко поскрипывал коростель и озабоченно свистел, перебегая с места па место, кулик. Редкие березы по обочинам дороги чутко дремали в розовых сумерках, пошевеливая листьями от каждого дыхания предрассветного ветерка.
Слушая ровный шорох колес и всхлипы дегтя в ступицах, Тимофей опустил вожжи, задумался.
Любил он, как праздник, трудную сенокосную пору, а нынче вот опять пришлось встречать ее без ребят, одному, невесело. Раньше, бывало, выезжали в Никитины пожни на целую неделю всей деревней. Зорины ставили тогда здесь по три, а то и по четыре больших стога. Выхваляясь перед соседскими девками, ребята косили задорно, играючи. Молодел, глядя на ребят, и сам Тимофей. Любо ему поспорить было с ними в работе, потягаться в силе и выносливости! До того, бывало, уморит их, что у Алешки на ладонях пузыри кровавые взбухнут и коса из рук валится. Пожалеет его Тимофей, крикнет весело:
— Н-ну, ребята, айдате купаться!
Васька с Мишкой хоть и постарше, подюжее Алешки, а не меньше его рады отдыху. Побросают косы и бегом, с криком и хохотом — к омуту. На ходу снимая рубаху, Тимофей прямо в портах плюхается в воду к великой потехе ребят.
Алешка не умеет плавать. Отец силой тащит его на середину омута и выпускает из рук, сердито крича:
— Плыви, а то утонешь!
Тараща испуганно глаза, Алешка надувает щеки и хлещет в отчаянии по воде руками и ногами. Васька с Мишкой хохочут над ним, счастливо смеется и Тимофей. После купания работается бодрее, но к вечеру ребята опять киснут. Видя, что Мишка с Алешкой от усталости ходят, как сонные, Тимофей объявляет:
— Скопним, ребятушки, сено и — за рыбой.
Те оживают сразу, где только сила у «их берется. И часу не проходит — ставят последнюю копну.
Большое розовое солнце висит уже над самой землей.
— Берите сеть! — командует Тимофей.— Ты, Алешка, захватишь кошелку для рыбы.
Долго идут все по густой некошеной осоке. Не поспевая за братьями, Алешка то и дело падает, спотыкаясь о корни. Но вот светлеет впереди узкий плес, заросший по берегам густым ольшаником. Вода в плесе темная, как пиво, и он кажется бездонным, жутким.
— Стой,— негромко приказывает Тимофей.— Заходить будем вон из-за того куста. Да не шумите, а то рыбу распугаете. Спит она на закате-то...
Васька с Мишкой расправляют сеть, привязанную к двум деревянным клюшкам, прилаживают к хвосту сети колышек. Взявшись за одну клюшку, первым заходит в воду Васька и тащит за собой к тому берегу правый конец сети. Тимофей, щупая по дну плеса колышком, выходит на середину, а за ним спускается в воду, держась левого берега, Мишка.
— Пошли,— громко шепчет Тимофей.
Бредут осторожно, чтобы не упасть и не напугать плеском воды сонную рыбу. Когда вода доходит Тимофею до бороды, а ноги перестают касаться дна, он машет Ваське рукой.
— Своди!
Тот быстро бредет поперек плеса, таща за собой конец сети к левому берегу, где уже остановился и ждет его Мишка. Тимофей ведет колышком хвост сети по дну. Начинают сводить клюшки, отчего образуется внизу из сети мешок. Вода бурлит в нем. Едва только Мишка подхватывает край сети, как из нее прыгает через Васькину клюшку большая рыба.
— Черти косорукие!— шепотом ругается Тимофей.— Раззявили рты-то. Всю рыбу упустите!
Толкаясь и переругиваясь, выволакивают сеть на берег. В ней среди тины и травы бьются белобрюхие щуки, зевают круглыми ртами караси, вьются ужами коричнево-рябые пескари. Васька с Мишкой хищно кидаются к щукам и надламывают им хребты.
Заходят с сетью в плес еще не один раз, пока не начинают у всех стучать от холода зубы. По всему плесу уже расползается серый туман.
— Кончай!— устало машет рукой Тимофей.
Долго идут обратно по росяной осоке, шурша мокрыми штанами. В теплых сумерках уже горят под кустами зеленые светляки. Тонкий комариный стоп стоит в воздухе. От хриплого хохота куропатки сонный Алешка подпрыгивает на месте, вызывая у братьев веселый смех.
Соломонида встречает рыбаков радостным удивлением, ахает над рыбой и тут же принимается варить уху. Алешка, умаявшись, растягивается на траве около костра. Потом его никак не могут добудиться. Спросонья он хлебает две-три ложки и опять валится па бок. Братья весело волокут его в шалаш. Соломонида забирается на ночь в копну. Тимофей стелет около костра старый армяк и ложится подремать часика три, чтобы утром встать пораньше и отбить косы. Намахавшись за день, он и во сне шевелит натруженными руками, и во сне колышется у него перед глазами нескошенная трава...
— Не туда едешь-то, старик! — вспугнула его думы Соломонида.— Просекой бы надо, там ближе будет...
— Успеем! — тряхнул вожжами Тимофей.— Просекой-то телегу обломаешь.
И нарочно стал забирать влево, чтобы проехать через вес пожни: очень уж хотелось ему поглядеть, как сенокосят колхозом.
«Спят еще! — недовольно думал он, вслушиваясь в утреннюю тишь. — Кабы свое косили — до свету небось поднялись бы!»
Но тут почудился ему впереди людской говор и смех. Не веря себе, Тимофей встал в телеге во весь роет, настороженно вытянув шею.
«Да нет, где им! — успокоению подумал опять.— Кабы они хозяева настоящие были, а то...»
И вдруг совсем близко и совсем явственно кто-то начал точить косу, а погодя немного от чирканья брусков зазвенел и зашумел кругом весь лес.
«Экую рань всполошились! — уже с сердитым одобрением выругал про себя колхозников Тимофей.— Нахватали покосу-то, а теперь жадничают, торопятся, как бы успеть все убрать...»
Впереди размеренно засвистели косы:
— Чу-фить! Чу-фить!
Березняк поредел, начались пожни. Вся большая низина цвела бабьими кофтами, сарафанами, густо белела рубахами мужиков.
— Гляди-к о ты! — с завистью охнул Тимофей.— За два дня половину скосили.
А как окинул глазами всю пожню, так и зашлось у него сразу от волнения сердце: на целую версту темно-зелеными шапками стояли на ровной глади высокие копны.
Бросив Соломониде вожжи, Тимофей торопливо слез с телеги.
— Поезжай-ка одна, а я забегу взглянуть, какова у них ноне трава-то.
IX
У костра, под ракитой, мать Елизара Ульяна с Ефросиньей Гущиной готовили косарям завтрак. Обе, сидя на скошенной траве, чистили свежую рыбу.
— Вечор Елизарка с Савелом наловили!—хвастала Тимофею Ульяна, поднимая на него доброе круглое лицо.— На часок всего и сходили-то, а, глянь-ко, целое ведро принесли!
— За один раз варить будете? — дивился Тимофей.
— Еще мало хватит! — зло ответила веснушчатая, болезненная Ефросинья, вытаскивая из ведра за хвост аршинную щуку, такую же зубастую, как и сама.— Косарей-то—одних мужиков двенадцать, да баб около десятка наберется...
— Семья у нас большая! — похвалилась опять Ульяна, сияя горделивой улыбкой.— Как сядут завтракать, не успеваешь поворачиваться.
— На работу бы такие лютые все были! — выдохнула насмешливо Ефросинья, с ожесточением отрубая щуке топором голову на березовой плахе.— А то вон Семка Даренов: и того не намолотит, что проглотит!
— Да уж будет тебе, Ефросинья!
— Неправду, что ли, говорю? — вскинулась та.— Сравнишь разве его с моим мужиком, али с Елизаром? Костя-то у меня вдвое больше Семкиного скосит, а в еде никак ему за Семкой не угнаться.
— Что станешь делать! — согласилась, вздохнув, Ульяна.— В одно перо и птица не уродится, разве что сорока только.
Ефросинья кинула в котел щучью голову и принялась яростно чистить песком посуду.
— А то и делать, что хорошему работнику отличка должна быть. Неча разводить лодырей-то!
«Верно! — с облегчением думал Тимофей, присаживаясь на корточки и вынимая кисет.— Вступишь в колхоз-то, да и будешь там на чужого хребтить».
А бабы, пока выкурил он цигарку, успели перемыть не только посуду, но и обсудить все колхозные новости: решили, кого кладовщиком в колхозе поставить, посчитали, скоро ли приедет к Андрею Ивановичу жена в гости из города и какая она из себя, рассудили, принять ли обратно в колхоз Степана Шилова, который подал на прошлой неделе заявление Синицыну...
«Не зашел, небось, ко мне посоветоваться,— обиделся в мыслях на свата Тимофей,— а ведь родня все ж таки!» И гадал про себя: «С чего бы его в колхоз потянуло опять? Уж какой был противник колхоза, а тут... Нет, не зря он туда подался. Хоть и богомольная душа, а расчет свой имеет. От налога хочет убежать...»
— Молодые-то у Дареновых, слышь, и двух месяцев еще не прожили вместе, а уж бранятся каждый день,— зло ликовала Ефросинья.— И то, сказать, разве Семка пара ей? Только потому и вышла за него Парашка, что в девках засиделась. А из-за чего ссорятся? Все из-за колхоза. Не хотел Семка в колхоз идти, так она силком его затащила. Сама-то в работе— огонь, а он ни к какому делу не льнет, глядит — как бы из колхоза вон. Ей с ним и на людях-то совестно: дикой уж больно, будто в подпечке вырос...
— И не говори, Ефросиньюшка, что только кругом деется! Вон у Ереминых тоже...
Шмыгая истрепанными лаптями, к костру подошла старуха Рогова и устало присела на пенек. За спиной у ней висела на полотенце через плечо корзинка с едой, из корзинки торчало зеленое горлышко бутылки, заткнутое бумагой.
У Роговой жил на квартире Трубников. Заботясь, видно, о своем постояльце, старуха принесла ему обед. Отдышалась и, заправив под платок мокрые седые волосы, улыбнулась беззубым ртом.
— Где тут мужик то мой?
— Прах его знает! — беззлобно выругалась Ефросинья.— Около девок где-нибудь ищи...
— Я гляжу, Матрена, хозяин-то винца тебе заказывал? — пошутил Тимофей.
— Бог с тобой! — отмахнулась Матрена.— Он у меня, что теленок, окромя молока ничего не пьет. А на баб-то и не глядит вовсе...
— Так пошто же ты, дура, тащилась в такую даль? — зубоскалила Ефросинья.— Раз толку от него нет никакого, нечего и сметану зря переводить. Мы его тут, как святого монаха, на одной рыбе продержим...
— И то правда, Ефросиньюшка,— не отставала от нее в шутках Матрена, — кабы приказу не было, нешто понесла бы я ему сметану да яйца? А то ведь Михайлович, как привел его ко мне зимой на квартиру, строго-настрого наказывал: «Отдаю,— говорит, —Матрена Арефьевна, товарища Трубникова в твое распоряжение. Дело твое,— говорит,— вдовье, всей и заботы у тебя — корова да кошка. Гляди,— говорит,— у меня: чтобы постоялец не отощал, обмыт и обстиран был вовремя, не обовшивел бы. Харч ему из кладовой за наличный расчет выписывать будем, а сколько за квартиру платить — сами уговаривайтесь, обоюдно...
Видя, что Матрена собирается идти, Ефросинья остановила ее:
— Сиди. Придет твой, никуда не денется.
И любопытно опросила:
— Баба-то у него когда приедет?
— Вот уж и не знаю. Не больно, видно, охотит сюда...
— Известно, городская. Чего ей тут делать-то! Ребятишки-то есть у них?
Матрена вздохнула жалостно, покачала головой.
— Девчоночка была, да померла в прошлом году. Такая, говорит, была умница да красавица. В школу уж ходила. Тоскует он об ней шибко. Иной раз до свету у окошка сидит, книжки да ленточки ее из чемодана достанет, на карточки смотрит...
— Знамо, жалко! — согласилась Ефросинья.— До кого хошь доведись.
— Хороший больно мужик-то! — растроганно продолжала старуха. — Ходовый такой, да деликатный, слова черного от него не услышишь. И по хозяйству помочь старается: то дров наколет, то воды принесет. А раз хворала я, так щи сам сварил, ей-богу. Хорошие щи вышли, такие наварные...
— Диво-то какое! — всплеснула руками Ефросинья.— И не стыдится нисколько?
Матрена махнула рукой на нее.
— Что ты! А на той неделе, как ясли эти самые открывать, пошел туда. Бабы там стряпают, накануне-то. Поглядел он, говорит: «У вас там немного белой муки есть да сахару. Пряники ребятишкам сделать надо».— «Да как их, Андрей Иванович, делать-то?» — «А я,— говорит,— научу вас». Надел, слышь-ко, фартук да учил сам пряники делать. Вот те и мужик.
— Матушки мои! — все больше дивилась Ефросинья.— На фабрике-то, видно, всему научат...
Тимофей бросил окурок и поднялся, глядя из-под руки в ту сторону, где шуршала и шипела под косами мокрая трава.
Словно солдаты на учении, косари, развернувшись в цепь, наступали из редкого кустарника ступенчатым строем по открытой широкой поляне. Всю цепь вел за собой мужик в синей рубахе с расстегнутым воротом. Мерно взмахивая сверкающей косой, он чуть не кругом поворачивался вместе с ней и после каждого взмаха подвигался мало не на полшага вперед.
Тимофей сразу, по ухватке, признал в нем Елизара. Мастер был косить Елизар! Уж ежели возьмет прокос, так в целую сажень шириной, да так чисто сбреет любую траву, что после пего на пожне хоть в бабки играй. Лучше-то косаря не было, пожалуй, не только в колхозе, а и во всей деревне.
Вон и сейчас увязался за ним Савелка, тяпает, тяпает косой-то, да куда ему: не только Елизара догнать не может, а и другим ходу не дает. Вторым-то надо бы не Савелке, а Гущину Косте идти; тот, ежели раскачается, может еще за Елизаром тянуться. А за Костей Ефима Кузина поставить бы — он от Кости не отстанет. За Ефимом пускай бы Семка Даренов шел, а уж за Семкой-то и пустить бы Савела, чтобы он подгонял его, лодыря, пятки бы ему резал...
Выбившись, видно, совсем из сил, Савел остановился, вытер лицо рукавом и второй раз подряд начал неторопливо точить косу, чтобы передохнуть хоть немного. Поневоле остановились и другие и тоже начали раньше времени точить косы.
«На Савела равняться, так немного скосишь!» — раздумывал Тимофей, спеша стороной к своей пожне.
Меж редких кустов, у самого березняка, он неожиданно наткнулся на Андрея Ивановича с Ромкой Синицыным. Оба старательно тяпали косами на маленькой лужайке.
— Бог в помощь! — снял картуз Тимофей.
Ромка, не останавливаясь, сурово ответил:
— Без бога обойдемся.
Трубников же улыбнулся Тимофею смущенно.
— Косить вот учимся. На людях-то неловко, так мы уж сюда ушли... Плюнул в ладони и снова замахал косой, не поворачивая головы и
плеч, выпятив смешно грудь и вышагивая длинными ногами, как журавль.
— Дай-ка сюда косу-то! — хмуро потребовал Тимофей.— Эдак ты часу не покосишь, как из тебя и дух вон.
Встал на прокос, попробовал, крепко ли косьевище.
— Гляди, как надо. Пятку косы плотнее к земле прижимай, а сам наклонись маленько, а то больно уж гордо держишь себя. Да шагать-то не спеши — траву оставляешь. Ну-ко, становись!
Трубников покорно встал, как учил его Тимофей, начал косить.
— Смотри-ка, пошло! — обрадованно закричал он, уже не останавливаясь и не глядя больше на Тимофея, чтобы не сбиться.
— Опять торопишься! — сердито закричал ему Тимофей.— Переступай на пол-лаптя, не больше, гребни оставляешь.
Подошел к Ромке, показал и ему, как держать и точить косу. Тот приладился скорее Трубникова и, сияя всем лицом, стал догонять его.
Как раз в это время, переходя на другой участок, около них задержались на минуту все косари.
Бабы тут же принялись вышучивать Трубникова.
— Андрей Иванович! — кричала ему Парашка.— Заднюю-то ногу подальше отставляй, а то она вперед у тебя забегает.
— Ой, бабоньки, до чего мужик старательный! — хвалила его другая баба.— Ни травинки не оставил.
— От Ромки и то не отстает! — удивлялась Настя.
— За таким мужиком не пропадешь!
Трубников, весь красный от смущения, бросил косу и стал закуривать. К нему подошли Елизар с Савелом. Виновато водя утиным носом из стороны в сторону и взглядывая недовольно на Тимофея, Савел сказал:
— Не управимся мы тут за три-то дня, Андрей Иванович...
— Пожалуй, не успеть,— угрюмо поддержал его Елизар.— Трава ноне густая, уборки много будет.
— Как же это так, товарищи дорогие? — широко открыл сердитые рыжие глаза Трубников.— Плануем одно, а делаем другое, Да мы через три дня должны в Луговом уж быть. К тому времени у Синицына там уборки много будет, не справятся они без нас. Any как дождь зарядит — пропадет ведь сено-то!
Все приумолкли, не глядя друг па друга. Собираясь уже уходить, Тимофей несмело сказал:
— Мое дело сторона, конечно. А только гляжу я — косари у вас поставлены не ладно. Друг дружке ходу не дают. Кабы разойтись им на разные участки человек по пять, да каждой пятерке хорошего косаря дать, чтобы за ним все другие тянулись...
Савел перебил его, зло скаля зубы:
— Ты, Тимофей Ильич, есть мелкий собственник и судишь по единоличному, толкаешь нас на подрыв колхоза, чтобы мы опять врозь, а не сообча работали...
— Сохрани бог! — испугался Тимофей.— Хотел я, как лучше, от чистого сердца. А вы, Савел Иванович, глядите сами, вам виднее, вы — хозяева...
— Хотел, как лучше, а советуешь, как хуже! — обрезал его Савел. Елизар, покосившись на него, сердито засопел.
— А ведь Тимофей-то Ильич верно говорит! — улыбнулся неожиданно Трубников.— Разведем людей, как он советует, на разные участки, задание им установим. Живей дело-то пойдет. И бояться тут нечего: хоть и на разных участках, а на колхоз же будут работать люди, да еще лучше. Какой же это подрыв?
— Опять, значит, к чересполосице переходить будем? — усмехнулся зло Боев.— Опять межи делать? Знаю, что и Синицын будет на это несогласный.
Тимофей, не дослушав спора, пошел прочь, вяло думая: «Канитель одна. Народу много, а порядка нет. Того гляди, передерутся!»
Соломонида уже давно распрягла Бурку и косила одна. Тимофей звонко поточил литовку и, приминая сырой мох, так что он пищал и чавкал под ногами, пошел за ней следом. За голенища сапог посыпалась с подрезанной травы холодная тяжелая роса. В одной рубахе было свежо. Но скоро Тимофей разогрелся и, привычно водя косой, весь ушел в хозяйские думы.
Косили не отдыхая, пока солнце не поднялось над лесом и не начало припекать спины. После завтрака Тимофей нарубил кольев, сделал два остожья. Вечером опять косили по росе дотемна, а трава словно и не убывала.
«Эх, кабы ребята были дома! — жалел Тимофей.— А одни-то мы со старухой пропутаемея тут ден пять!»
На третий день поставили один стожок и прилегли отдохнуть, но даже под березой, в тени, было до того душно и жарко, что не могли поспать и часу. Только встали, как за лесом сердито прокатился гром.
«Хорошо, что успели застоговать до дождя-то!» — радовался Тимофей, поглядывая на небо. Серо-синяя туча тихо и грозно поднималась из-за еловой гривы в знойное небо.
— Глянь-ко, отец, — асмеялась Соломонида, — скоро дождь будет, а колхозники копны разбили, да спать улеглись. Не жаль, видно, добра-то...
— Они по своему уставу живут,— равнодушно оглянулся Тимофей.— Мы-то свое сено убрали сухое, чего нам о людях горевать.
Но когда сверху упала на лицо холодная капля, не вытерпел, поднялся на ноги. Обеспокоенно глянул опять на небо.
— И то: сгноят ведь сено-то!
Ругаясь, кинулся чуть не бегом на колхозную пожню. Соломонида постояла, постояла одна, взяла грабли и пошла следом за мужем.
Около растрясенных копен спали под солнцем, раскинув руки и открыв рты, двое парней. В сторонке, под ракитой, белели платки девок.
Тимофей пощупал сено, покачал головой.
— Стоговать надо, хозяева!
Первым открыл припухшие мутные глаза Семка Даренов. Поглядел, ничего не понимая, па Тимофея и повернулся на бок, свернувшись калачом.
Тимофей опять пощупал сено, гневно крикнул:
— Ну-ка, вставайте!
И видя, что никто не шевелится, заорал что есть силы:
— Вы что, оглохли? Ежели так хозяйствовать будете, по миру пойдете.
Взял вилы, пошел к остожью, говоря Соломониде:
— Клади стог, а я подавать сено буду.
Пристыженные ребята и девки молча разобрали грабли. Соломонида приняла от мужа в остожье первый навильник сена.
— А ну, поворачивайтесь живее! — зашумел опять Тимофей.— Успеть надо до дождя-то.
Словно подгоняя людей, сухо треснул гром, редкие капли дождя упали сверху.
Как на пожаре, быстро забегали все по лугу. Тимофей уже не успевал теперь додавать на стог сено, которое подносили ему со всех сторон.
— Клади в копну! — скомандовал он. Соломонида со стога кричала ему:
— Гляди, не кособокий ли выходит стог-то у нас?
— Вправо побольше распусти!
Сенная труха вместе с потом ползла у него по горячей спине и бокам, вызывая нестерпимый зуд. Но некогда было даже почесаться. Туча висела прямо над головой.
— Шевелись! — то и дело покрикивал на колхозников Тимофей.
Только успели завершить стог и очесать его кругом граблями, как полил крупный дождь.
— Ну вот! — оглядел любовно стог Тимофей.— Хорошее будет сено. Молодцы, ребята. Не прозевали.
Но тут же тоскливая мысль остудила его: «Чего радуюсь-то? Не себе ведь застоговал!»
Явился откуда-то Кузовлев, задыхаясь от быстрой ходьбы и вытирая шапкой мокрое лицо. Увидел Тимофея с вилами, подошел ближе.
— Вот спасибо тебе, Тимофей Ильич, что помог. А уж я думал, замочили тут ребята сено-то. Теперь можно и домой.
Помялся неловко, сказал:
— Не останемся в долгу перед тобой, Тимофей Ильич!
Бросив чужие вилы в куст, Тимофей потускнел сразу, хмуро говоря: — Вижу, пропадает добро. Хоть и не свое, а жалко. Пошел, не оглядываясь, опустив голову, к своей пожне. Соломонида — за ним, часто шаркая новыми лаптями.
Решив съездить на денек домой, Тимофей стал запрягать Бурку.
— Вот и думай тут, как жить-то! — рассуждал он сердито вслух,— Пойдешь в колхоз — хватишь там горя с такими работниками.
Соломонида молча укладывала все на телегу, ни словом не перебивая мужа.
— Кабы робята приехали, можно бы и одним прожить. А ну как в городе они совсем останутся? Тогда как?
— Уж и не знаю, право...— усаживаясь в телегу, вздохнула Соломонида.— Гляди сам, тебе виднее.
Тимофей с сердцем вытянул Бурку концом вожжей.
— Вот и ломай тут отец голову за них! Хоть бы отписали, обломы, как дальше-то жить хотят, домой ли ладятся, али зимогорить будут!
Долго молчали оба. Потом Соломонида спросила спокойно:
— Когда ехать-то мне?
— Куда? — опешил Тимофей.
— Да к ребятам-то!
Как ни силился, а не мог сейчас припомнить Тимофей, когда же это посылал он жену ехать в город к сыновьям. Вроде думал только об этом. Разве что проговорился ненароком?
Не выдал себя, однако, заворчал:
— С весны еще надо ехать было, а то схватилась в самую страду! Сколь раз говорил я тебе: «Поезжай, баба!» Нет свое твердит: «Успеем»! Вот-те-и успела! Бабы так бабы и есть: хоть кол вам на голове теши!
Соломонида притворилась виноватой, смолчала, рукой по глазам провела, будто слезы вытирает.
Покосился на нее Тимофей, обмяк немного:
— Вот уберем хлеб, тогда и командируй к ним. Узнай там, как и что. Да не давай им потачки-то, домой требуй всех. А пока не явятся, как-нибудь пропутаемся одни.
Полем ехали уже в сумерки. Домой Бурка шел веселее, без вожжей.
Сморенный усталостью, Тимофей начал уже дремать, как вдруг Соломонида испуганно принялась трясти его за плечо.
— Отец, глянь-ко!
Подняв голову, увидел Тимофей: не путем, не дорогой бежит поперек поля человек и все назад оглядывается, будто кто гонится за ним. Упал человек лицом вниз, катается по траве с криком и воем, а сам землю руками царапает, словно зарыться в нее хочет. Вскочил опять на ноги, кинулся вдоль поля, упал, опять вскочил...
Холодея от предчувствия беды, понял Тимофей, что сделал человек этот что-то страшное, бежит от себя в смертной тоске и ужасе и не может никак убежать.
— Сто-ой! — закричал Тимофей, сваливаясь с телеги. Человек метнулся к овинам и пропал.
Хрустнула где-то изгородь. Залаяла собака за околицей.
— Не пожар ли? — охнула, крестясь, Соломонида. Но в деревне было темно и тихо.
И гут пронзил ночную темень истошный бабий крик откуда-то из конца поля:
— Лю-юди! Сюда-а-а!
Тимофей побежал прямиком, на крик. Слышно было, как у околицы заскрипели ворота, и кто-то погнал там верхом на лошади в поле. За ним, отставая, поплыли в темноте за деревню, к овинам, белые рубахи мужиков и бабьи платки.
А тонкий протяжный вой все стоял в воздухе:
— Лю-юди! Сюда-а-а. Скоре-е-е! Председателя нашего убили. О-о-о!
За овинами быстро густела толпа. Тимофей выбежал на дорогу и кинулся туда, обгоняя людей. Протолкался, тяжело дыша, сквозь плотный крут мужиков, заглянул в середину его через чьи-то плечи. Словно обнимая землю, Синицын лежал на черном песке лицом вниз, широко раскинув руки.
За спиной Тимофея тихонько плакали бабы, переговаривались вполголоса мужики, над самым ухом вздыхал горько Яков Бесов:
— Господи, твоя воля!
Раздвигая народ, тяжело вышел из круга Елизар Кузовлев, спросил кого-то:
— Василий, за милицией послал? И приказал строго:
— Отойдите от тела! Сейчас караул поставим. Срывающимся голосом Тимофей, оглядывая всех, закричал:
— Братцы! Товарищи! Тут он, убийца проклятый, среди нас. Видел я его, как полем он сюда бежал...
Сразу умолк говор, перестали плакать бабы и ребятишки. В страшной тишине слышен стал только тонкий плачущий голос Якова Бесова:
— Не допускайте Ромку-то сюда, бабы, не допускайте. Не испугать бы мальчонку-то!
ТЕТКА СОЛОМОНИДА В КОМАНДИРОВКЕ
I
Не один день и не одну ночь летел без устали скорый поезд, летел так, что в частокол сливались за окном телефонные столбы, а не было родной земле ни конца, ни края.
Все так же раздвигались вширь зеленые просторы, и все так же вздымалось и распахивалось над ними голубое небо с белогрудыми облаками; все так же неслись навстречу во весь дух семафоры и водокачки, мосты и придорожные будки, разъезды и полустанки; все так же мелькали по обочинам дороги белые сугробы известки и оранжевые штабеля кирпичей, а вдали тянулись друг за другом разрезанные просеками синие острова лесов, и бурые торфяники, насквозь пронзенные светлыми канавами, словно стальными иглами; все так же кружились плавно по обеим сторонам серенькие деревушки, лиловые пашни и зеленя, а по самому горизонту в сизом тумане гари проплывали величаво заводы и электростанции, густо дымя, как крейсера в походе, всеми трубами...
Когда поезд останавливался хотя бы на минуту, его брали приступом обородатевшие сезонники с топорами, сундучками, пилами. Но едва только успевали взлезть они в тамбуры, на крыши и на подножки вагонов, как поезд срывался с места и летел дальше.
...На большой узловой станции сезонники стиснули боками и внесли в вагон поезда какую-то щуплую бабу в клетчатом платке и холщовой безрукавке. Кончив кричать, баба с испугом оглядела, целы ли у нее мешочки, узелки и банки, и теперь сама начала пробиваться вперед, бойко работая локтями.
— Куда ты лезешь, тетка? — закричали со всех сторон.— Стой себе на месте! Не видишь разве: народу-то, что в мешке картошки!
Но баба, едко ругаясь, упрямо пробивалась поближе к окошку. Навстречу ей поднялся тощий попик в рваной рясе и порыжевшей шляпе. Обеспокоенно моргая красными глазами, спросил:
— Не Хлебную ли проехали?
— Ее, батюшка! Сходи поскорее...— заторопила его баба. И не успел попик приподняться, как она тут же прочно укрепилась на его месте, кругом обложив себя узелками и мешочками...
На верхних полках засмеялись.
— Омманула она тебя, батюшка!
— До Хлебной-то еще две остановки! Попик обернулся, но сесть было уже некуда.
— Грех обманывать! — покачал он с укором головой. Баба неожиданно улыбнулась и созналась добродушно:
— Верно, батюшка, обманула. Грешна! Устала-то уж я больно: два дня на станции сидела не спавши...
И опять так же добродушно решила:
— Ну разок-то и обманула, так ничего! Потерпи, батюшка. Вы нас тыщу лет обманывали, а мы все терпели!
Кругом засмеялись. Сконфуженный попик молча заторопился к выходу.
— Ну до чего же ядовитая тетка! — выругался кто-то с восхищением. А баба сняла платок, пригладила встрепанные волосы и весело оглянулась кругом.
— Я, милые мои, хоть и в бога верую, а попов не люблю. На всю жизнь обиду на них имею!
— Отчего же так? — полюбопытствовал сидевший напротив нее остроносый мужичок с ватой в ухе и с шерстяным шарфом па шее.— В чем же ты с ним не согласная?
Баба утерла большой рот концом платка и не торопясь принялась рассказывать. Сначала слушал ее лишь мужичок с ватой в ухе, а потом и все кругом затихли, заслушались. Очень уж занятно говорила баба, так слово к слову и кладет, будто петли вяжет, и сама представляет, кто каким голосом говорит, кто как смеется, кто как ругается... прямо потеха, да и только!
— ...А Дормидонт Григорьевич, отец мой, царство ему небесное, пошел в тот день к вечерне. Кончилась вечерня, а дело-то было перед сенокосом, поп и говорит ему: «Ты, Дормидонт, приди траву мне завтра покосить!» Отец притворился, будто не слыхал, чего поп просит. Не пошел. Ну, хорошо. Через месяц случилось меня замуж выдавать. Приготовили все, повезли к венцу меня. Вот привезли, а народу в церкви, как на базаре. Все-то на меня глаза лупят, а я такая довольная, не чую, какая беда меня караулит. Только поп меня подозвал вдруг и спрашивает: «Молитвы, раба божья Соломонида, знаешь? Прочти-ка «Верую во единого бога отца».
Дух у меня, родные мои, захватило. Читаю, а у самой ноги дрожат. Не могла прочесть-то, сбилась!
Ну, вот что, говорит, венчать тебя не буду. Прежде молитвы выучи! Я ему в ноги: «Сжалухнись, батюшка, не срами перед народом!» И посулить бы ему тут пятерку, да где взять-то было?! Уехали домой ни с чем. Уж так ли мне горько было да обидно, а стыдобушки-то сколько!
Стали отец с женихом учить меня молитве. А я ее и так хорошо знала, да в церкви-то сробела очень, потому и не выговорила. Поехали другой раз. Ну-ка, думаю, опять не скажу! Что тогда будет?! А он, долгогривый, как пришли мы, сразу ко мне: «Ну, как, раба божья, выучила ли молитву?» «Выучила,— говорю,— батюшка...» Повел на клирос: «Сказывай!» А народ-то весь смотрит. Набралась я духу, начала читать: «Верую во единого бога отца-вседержителя, творца видимым же всем и невидимым...» И тут меня ровно обухом по голове ударило, забыла все! «Не могу, — говорит,— венчать. Молитвы не знаешь». Я не помню, как из церкви вышла. Всю меня трясет от стыда и злости.
Баба вытерла кончиком платка глаза и высморкалась.
— Уехали мы домой... а по деревне смеются, судят. Каково-то моей бедной головушке было! Ладно, хоть жених терпелив был, любил меня шибко. Верите ли, три раза к попу мы с ним ходили, кланялись, покуда обвенчал.
В вагоне было тихо, только внизу колеса постукивали.
— Не в попах главное дело, а в вере,— наставительно сказал мужичок с ватой в ухе.— Не будет веры, и попы переведутся.
— Уж так-то нас прежде мордовали да мучили, бывало,— не слушая его, заговорила снова баба.— Господи, твоя воля! Было тоже... Работали мы, как сейчас помню, у Петра Андреевича, у помещика нашего, на шестиконной молотилке. От зорьки до зорьки, за пятнадцать копеек. А мне двенадцать годочков было тогда! Поработали мы дней десять, пошли к барину за деньгами. Идем, а сами боимся. У крыльца, глядим, собака лежит большущая. Лютая была, как тигра. Встали мы и ждем, когда барин на крыльцо выйдет. Ждали, ждали, видим — выходит. В пинжаке в белом, в шляпе, и штаны тоже белые. Стоит, тросточкой помахивает. Посмотрел на нас, понял, видно, что за деньгами. Вынул из кармана мелочи горсть и бросил вниз, на собаку. Получайте, дескать. Нам и деньги хочется собрать и собаки боимся. Заплакали, да и пошли прочь. А барин за брюхо руками ухватился, хохочет... Вот лихо-то было какое!
— А я бы его каменюгой треснул! — возмутился черный, как цыганенок, молодой паренек на полке. Он внимательно слушал бабу, положив на руки подбородок и сердито сопя носом.
— Барина-то? — спросил мужичок.— Он бы те треснул!
Молодой военный, быстроглазый и белозубый, весь опутанный желтыми ремнями, полюбопытствовал:
— Куда же вы, тетушка, сейчас едете? Баба сердито оглядела его.
— В командировку.
Военный привалился к стенке и зашелся веселым смехом.
— И полномочия, небось, имеете?
— Все имеем. Ревизию еду наводить. У меня их трое, таких зубоскалов, как ты. Четыре года глаз домой не кажут. С полгода уж письма ни от кого не было! Терпели, терпели мы с мужем, да очень стало обидно. На прошлой неделе он и говорит: «Вот что, Соломонида, командируйся ты к ним да проверь, ладно ли живут. И о нас напомни: негоже родителей забывать!» А уж я как увижу — напомню! Вот этой клюшкой. По хребту!
И баба в сердцах постучала вересовой клюшкой об пол. Военный сконфузился и покраснел.
— Да, может, тетенька, они там в люди вышли, а вы на них такое сердце имеете...
— В люди-то они вышли,— помягчела баба.— Васька, сказывают, сталь на заводе варит. Да, он у меня проворный: что хошь сварит. Второй— Мишка, тот у него в подручных, а Олешка — меньшой, бог его знает, на художника, что ли, учится. Этот, правда, и сызмальства непутевый был.
— Вот видите — все до дела дошли! — опять сказал военный.
— Да я на них оттого сердце держу, что забыли они про нас, от рук совсем отбились. Мысленно ли это: такое кругом светопредставление идет — не поймешь, что к чему. И робят около себя нет — ни совета, ни помощи. Все пишутся в колхоз, а нам с мужем куда? Как хошь, так и живи! Он у меня после собрания третьеводни до того расстроился, что из ума вышибать стало. Как пришел, налила ему щей. Поставила горшок опять в печку, ухваты прибрала, несу ему на стол соль и говорю: «Щи-то не соленые, мужик, посоли». А он на меня: «Что же ты, дура, раньше-то молчала? Я уж их съел давно!»
Баба замолчала и, поджав губы, горестно задумалась.
На третий день показались среди степи тонкие высокие трубы заводов, а потом завиднелся около них и сам завод.
Стала тут тетка Соломонида прощаться: до места доехала. Собрала свои узелочки и банки, навесила их на себя, поклонилась всем.
— Прощайте, родимые! Поехала бы с вами дальше, да дело не пускает...
И только вышла, а военный, что рядом сидел с ней, вдруг спохватился:
— Клюшку-то свою забыла! Чем же теперь сыновей своих будет угощать?
Кинулся к выходу, да где тут: потерялась баба в вокзальной толпе, как в траве иголка.
Вернулся военный в вагон, осмотрел крепкую суковатую клюшку, головой покачал и засмеялся:
— Повезло на этот раз теткиным сыновьям!
II
Нет, не таким человеком была тетка Соломонида, чтобы потеряться в народе, как в траве иголка. Пошли люди с платформы в вокзал — и Соломонида за ними. Видит, по вокзалу пожилой гражданин ходит в шляпе и в очках, сам все на часы поглядывает, из себя строгий, доктор, видно. Соломонида — к нему, и все как есть у него выведала. Такой вежливый оказался доктор, что даже на улицу с ней вышел из вокзала и до трамвая довел:
— Садитесь, тетушка, на этот трамвай и поезжайте до конца, там и завод увидите. Всего вам хорошего!
Взобралась Соломонида со своими узелочками и банками в трамвай, поехала. А город, видать, большой, дома высоченные, улицы просторные, народу кругом много, и все куда-то спешат, чуть не бегом.
Остановился трамвай — дальше не идет. Люди все стали выходить, и Соломонида за ними. Вылезла из трамвая, огляделась. Стоят длинные каменные дома с высокими трубами, а в домах такой стук да грохот, что и подойти страшно. Хоть и слыхала Соломонида от людей про заводы, а видывать не видывала. Потому и оробела вначале. Но чему быть, того не миновать. Перекрестилась, пошла. Торкнулась в одни ворота — не пускают, торкнулась в другие — не пускают. Соломонида и тут духом не упала. Увидела — машина к воротам подкатила, и человек из нее вышел, по одежде вроде начальник какой-то, или военный; в гимнастерке, в хромовых сапогах, в фуражке. Сам плечистый, на белом лице усики маленькие, черные. Только хотел человек этот прочь идти — Соломонида к нему.
— Здравствуй, уважаемый товарищ гражданин!
— Здравствуй, тетка! — отвечает.— Что скажешь?
— Нужно мне, уважаемый, дилектора найти, да не знаю как. Не научишь ли? Ты, поди, давно тут живешь, все знаешь.
— Это верно. Давно я тут. А тебе директора зачем?
— Робята мои у него работают. К робятам приехала.
— В гости, что ли?
— Кабы звали, так в гости, а то не звали. Сама уж приехала, проведать. Небось, от матери-то не отопрутся.
— Издалека будешь?
— Издаля, уважаемый. Три дня сюда ехала. Из Курьевки. Слыхал, поди?
— Нет, не слыхал. Да зачем же ты в такую даль? Пусть бы они сами к тебе приезжали.
— Как это зачем? — осерчала вдруг Соломонида.— Три года как из дому уехали и ровно сквозь землю провалились. Отец, мать горюют, а от них, окаянных, уж полгода и письма не бывало. Да что же это такое? Сам ты посуди.
— Деньги-то посылают?
После этих слов совсем распалилась Соломонида.
— Да наплевала я на ихние деньги! Мы ночей со стариком не спим, извелись оба, все думаем, как они тут, здоровы ли, не избаловались ли, храни бог. Их, дураков, некому тут надоумить-то! Да ведь и о родителях-то подумать бы, проклятым, надо: годы-то у нас не маленькие!
Задумался начальник, усики пощипывает.
— Неправильно ребята твои поступают, о родителях забывать нельзя.
Вынул из кармана книжку и карандаш.
— Как твоя фамилия?
— Зорина я, Соломонида Дормидонтовна.
— А сыновей как зовут?
— Старшого-то Васькой, середнего — Мишкой, а самого младшего — Олешкой.
— Ну, ну. Знаю я всех троих. Ты, тетка, не расстраивайся и не волнуйся: ребята они степенные, работают хорошо. Хоть и некогда мне, а придется, видно, их разыскать.
— Вот спасибо, уважаемый. Мишка-то не женился еще?
— Женился недавно. Отпуск я ему давал на свадьбу.
— Да как же он, нехристь, смел без моего благословения?
— В этом деле, мамаша, он сам ответчик. А сейчас ты свои пожитки вот здесь, у вахтера, положи, да пойдем со мной в цех...
— Не пропадут узелки-то? — встревожилась Соломонида.
— Нет, не пропадут.
Пошла Соломонида с начальником в большие ворота по каменной дороге, еле за ним успевает. Не утерпела, спросила:
— Тебя звать-то как?
— Алексей Федотыч.
— А ты кто же тут будешь, старшой, что ли?
— Старшой. Директор я.
— То-то, я гляжу, одежда на тебе хорошая, и по разговору ты умственный. Ученый, видать?!
Усмехнулся директор:
— Не больно учен, тетка. Сам таким был недавно, как твои ребята.
Семенит Соломонида за директором, видит — из ворот каменного дома выезжают одна за другой машины с большими колесами. Трещат, дымят, свету белого не видно.
Директор остановился, кричит Соломониде в ухо:
— Вон какие машины твои ребята делают! Трактор называется. К нему плуг сзади прицепишь — и пошел. Машина эта может и сено возить, и молотить, и муку молоть. У вас такой в колхозе нет еще?
— Нет, родимый. Не видывали.
— Ну, скоро будет.
— На такой машине куда бы с добром! Уж вы порадейте, Алексей Федотыч, а то лошаденки-то больно плохи у нас.
— Порадеем. Будет и у вас трактор.
Стал тут директор спрашивать Соломониду, что сейчас в деревне делается.
— Как поехала я, мужики пахать ладились. Колхозники, те на желтом бугре со вторника пашут, а которые единоличники — сумлеваются, погоды потеплее ждут. Да и то сказать, не у каждого лошадь есть. У людей просить надо. А лошадные-то, пока свое не запашут, не дадут.
— Почему же в колхоз не вступают?
— Мы с мужем записались было, лошадь да двух коров туда свели. А без скотины какое у нас хозяйство осталось? Утром встанешь, выйдешь на двор, а там — две курицы. Сердце так и зайдется. Взяли да и выписались. А теперь уж и не знаю, как дальше. И в колхоз идти боязно. И одним жить худо: чисто единомученики!
— Ошибку вы допустили, — недовольно сказал директор.— Зря из колхоза вышли, колхоза бояться нечего. В колхозе спокойнее жить-то, и работу по силам найдут. А пахать молодые будут.
— Молодые-то не больно нонеча за землю хватаются, все больше в город норовят. Мои ребята, вон, давно уехали. А намедни Софронов парень на завод тоже ушел, дяди Григория сын на сплав уехал, а братья Гущины, те — в шахты...
— Пусть едут, тетка. Народу в деревне хватит. В городе-то без народу тоже не обойтись. Пятилетку надо выполнять. Видишь, какое строительство кругом идет.
— Видела. Знамо, везде народ нужен.
— Вот, вот. А мужикам дома скажи, пусть хлеба больше сеют, а мы им машин больше дадим да ситцу. Мужику и рабочему человеку надо вместе держаться, друг дружке помогать, а кулака — вон, чтобы не мешал. Кулаков-то выгнали?
— Прошлым летом еще. Яшку-богородицу. А брата его, Кузьку — того осенью, по первопутку. Уж такие ли живоглоты были, прости ты меня, господи!..
— Это вы правильно сделали, тетка...
За разговором не заметила Соломонида, как вошли в широкие ворота другого каменного дома. Подняла она голову и обомлела. Из черных котлов льют черти каленое железо в большие чашки и сами кругом с железными клюшками бегают, тоже все черные, с большими синими глазищами. И такой стоит грохот и звон, голоса человечьего не слышно.
Осенила себя Соломонида крестным знамением, повернулась к директору, заплакала:
— Завел ты меня, сатана, в геенну огненную!.. А директор на часы взглянул, кричит ей в ухо:
— Это у нас литейная. Здесь для тракторов части отливают.
И сыновья твои тут работают. Только им сейчас никак оторваться от дела нельзя. Вон они оба!
Видит Соломонида: стоят около печи огненной два черных мужика с длинными железными клюшками, в огонь их сунут, помешают и опять стоят. Один, тот что повыше, повернулся к Соломониде боком, и скорее почуяла, чем узнала, она в нем своего старшего сына. Закричала во весь голос:
— Васька!
Хоть и гремело кругом, а услышал сын материнский голос, повернулся, отнял от лица синие глазищи и прирос к месту. Сказал что-то другому черному мужику. И тот снял синие глазищи и тоже окаменел. Стоят оба, понять ничего не могут. Видят директора, а рядом с ним свою грозную мать. Очнулись, только когда она им кулаком погрозила, а директор на часы показал, чтобы металл не упустили.
Надели очки, кинулись оба опять к печке. А директор крикнул Соломониде:
— Теперь, тетка, пойдем. Недосуг мне с тобой, совещание надо проводить. Сейчас я тебя домой к сыновьям доставлю. Адресок-то есть?
— Есть.
Вышли из геенны огненной на улицу, забрала Соломонида свои узелки у вахтера, пересчитала — все тут. Сели с директором в машину, не успела и глазом моргнуть —подлетела машина к маленькому домику с зеленым палисадничком.
Алексей Федотыч дверку в машине открывает.
— Выходи, тетка, приехали. А сыновьям своим скажи, чтобы завтра оба ко мне зашли для разговору.
Попрощался — и был таков.
III
Пождала, пождала Соломонида на улице сыновей с работы — нету. Пошла во дворик и только поднялась на крылечко, как услышала вдруг за собой испуганно-радостный зов:
— Мама!!!
Оба сына стояли в открытой калитке, не решаясь заходить во двор и подталкивая друг друга локтями. Охнула Соломонида от великой радости и гнева, бросила свои узелочки и сбежала с крыльца.
— Вот вы где, бесстыжие! Думали, поди, не найду! Ну-ко, идите, идите сюда!
Она поискала кругом глазами какой-нибудь палки или полена. В сердцах схватила из изгороди хворостину и сурово приказала:
— Ваське — первому!
Тот покорно, как в детстве бывало, пошел к матери, угрюмо нагнув голову и тихонько упрашивая:
— Не срами, мать, перед народом. Соседи в окна глядят...
Уж лучше не говорить бы ему этих слов: только пуще распалили они мать. Проворно подбежав к сыну, она молча огрела его хворостиной три раза по широченной спине. Потом кинулась ему на шею, причитая:
— И в кого ты только уродился такой неслух!?
Но при виде Мишки, все еще нерешительно стоящего в калитке, слезы матери сразу высохли.
— А ты чего выжидаешь, идол?
Не допуская, видно, и мысли, что мать может побить его, Мишка одернул пиджак, бережно поправил на голове фетровую шляпу и, поскрипывая щеголеватыми хромовыми сапогами, храбро пошел вперед. Он уже развел руки, чтобы обнять ее, но та, ухватив его за кудри и низко нагнув ему голову, принялась хлестать хворостиной то по спине, то по мягкому месту.
— Я те научу родителей уважать! Ты у меня будешь мать помнить. На шум пооткрывались у всех соседей окна, выбежали из дома на крылечко обе снохи. Таисья, узнав свекровь, так и застыла на месте от удивления и неожиданности. А Мишкина жена Катя, полногрудая черноглазая хохлушка в пестром сарафане, хоть и увидела свекровь впервые, но угадала ее сразу, по характеру.
— Бей его, маты, та добре! — горячо советовала она с крыльца.— Ось так! Ось так! От вже гарно!
Таисья теперь хохотала только, глядя на своего растрепанного мужа, опасливо стоявшего в стороне.
Но мать уже уморилась и, бросив хворостину, пошла к снохам. Таисья кинулась ей навстречу, за Таисьей сбежала с крыльца и Катя.
— Ненько моя!
Умывшись во дворике и надев рубахи, братья пошли в дом, сконфуженно пересмеиваясь. А на столе уже дымился вкусным паром разлитый по тарелкам борщ. Соломонида сидела в сторонке, у окна, и, гладя четырехлетнего внука по стриженой круглой головенке, ласково беседовала с ним:
— Толя, дитятко роженое, бабушка ведь я тебе...
Мальчик глядел на нее исподлобья синими отцовскими глазами с белыми ресницами, крепко прижимая к груди берестяную корзиночку, присланную дедом.
— А лошадку мне привезла?
— Лошадку-то? Ох, забыла! Я тебе медведя с мужиком привезла. Оба, как живые,— молотками куют. Ужо-ка, вот, из мешка их достану...
Василий смущенно вышел на середину пола.
— Ну, мать! Милости просим за стол. Чем богаты, тем и рады!
И подмигнул брату, качнув неприметно головой на шкаф со стеклянными дверцами. Мишка расторопно достал оттуда графин с вишневкой и расставил по столу тонконогие рюмки. Себе и брату, опасливо косясь на мать, вынул из шкафа большие стопки.
— Вы сидайте, мамо, сюды, або сюды...— хлопотала Катя, ставя к столу большой стул с вышитой подушкой и плетеное кресло.
— А может, лучше, на диван? — спрашивала у свекрови Таисья. Мать милостиво принимала это уважение к себе и важно молчала.
Она с первого взгляда, как только вошла сюда, поняла, что сыновья живут «справно» и в согласии. Не будь этого, снохи не встретили бы ее с таким дружным радушием. Да и в доме было так чисто, так светло и уютно, как бывает только в хороших работящих семьях.
Уже идя к столу, глянула Соломонида в святой угол и подняла было руку, чтобы перекреститься, а иконы-то нет.
— В коммунисты, что ли, записались? — горько спросила она, опуская руку и не садясь.
— Нет еще пока,— нахмурился Василий. Чтобы замять разговор, он принялся за борщ.
Но тут тяжелая догадка ударила мать в сердце. Упавшим голосом она спросила сына:
— Внук-то у меня, поди, не крещеный?!
И по тому, как сразу переглянулись все, поняла, что не ошиблась. Василий, не умея врать, молчал. Тогда Мишка поспешил выручить его:
— Да ведь здесь, мать, и попов-то нету, — горячо начал он оправдываться, отчаянно мигая брату.— Кто его окрестит? Мы и так уж сами его каждый день по первости в тазу купали...
Соломонида со слезами обняла внука и сурово укорила сноху:
—Тебе бы, Таисья, дураков этих поменьше слушать надо. До какого стыда дожила!
— Он мне, мама, и некрещеный люб! — чужим голосом отозвалась Таисья.— Я его никому не навяливаю.
Мать с сердитым удивлением взглянула на сноху, но смолчала, пораженная переменой в ней. Прежде робкая и молчаливая, Таисья и за столом сидела, бывало, как виноватая, а сейчас она смело глядела на свекровь, выпрямившись и вскинув красивую голову с черным узлом волос на затылке. Щеки и уши ее зарозовели, а серые глаза с искорками сердито сузились.
«Ну, характер! — опешив, подумала свекровь.— Вон ты когда только начала его показывать-то!»
Но сама виду не подала и, усаживаясь на диван, спросила грозно:
— А Олешка где?
Василий спешно дожевал и проглотил мясо, вытаращив от усилия глаза и смущенно хлопая белыми ресницами.
— Олешка еще лонись в Москву уехал. Он в стержневом у нас работал, а вечерами в клуб все ходил на курсы да в кружке у художника рисовать учился. Потом курсы кончил да надумал дальше учиться в институте. Художником хочет быть...
Ложка задрожала в руке матери. Она положила ее на стол.
— Да как же ты смел его от себя отпустить? Василий усмехнулся вдруг спокойно.
— А что мне на веревке его держать? Сам не маленький... Мать встала, выпрямилась и постучала кулаком по столу.
— Мотри, Васька, ты здесь старшой, ты и в ответе: не дай бог, случится что с Олешкой, голову тебе оторву. Помяни мое слово!
Видя, что обстановка раскаляется, Мишка догадливо разлил вино по рюмкам и поднял свою стопку.
— Со свиданьем, мама!
Все встали. Зорко глянув на сыновей, как те пьют, мать только пригубила из рюмки. Молча принялась за борщ. Ни на Василия, ни на Мишку она теперь не обращала внимания, зато со снохами была ласкова. Отведав борща, спросила:
— Кто у вас стряпает-то? Новая сноха ответила:
— Которой досуг, та и стряпает. Мы с Тасей в разных сменах.
— Щи-то уж больно вкусные!
Таисья не утерпела и, все еще глядя мимо свекрови, сказала:
— Сегодня Катя домовничает.
— У нас и щи, и бабы вкусные!— похвалился Мишка, масляно сверкнув глазами.
— Молчи, охальник! — прикрикнула на него мать, а Катя, краснея от смущения, поддержала ее:
— От вже дурный, так дурный!
Когда поставили на стол гуляш, Мишка опять потянулся было к графину с вишневкой, но мать так сверкнула на него глазами, что Мишкина рука дрогнула и остановилась на полдороге. Но он ловко выкрутился. Чтобы скрыть от матери свое первоначальное намерение и рассеять ее подозрение, прищелкнул пальцами и спросил жену:
— И куда это горчица подевалась? Все время тут стояла. Но Катя безжалостно напомнила ему:
— Та ее же нема третий день. И чего это тебя на горчицу потянуло? Никогда раньше не ел.
Все дружно засмеялись, даже мать улыбнулась. Когда вышли из-за стола, она уже миролюбиво приказала:
— Ну-ко, Мишка, бери бумагу да пиши. Мне сперва дело сделать надо, а гостить потом. Отец-то, поди, ждет не дождется весточки от меня.
Михаил послушно достал с этажерки тетрадку и чернила, вытащил из кармана перо и разложил все это перед собой на столе. Сняв безрукавку и пригладив седеющие волосы, мать торжественно села в кресло.
— Ну, давайте отцу ответ, как дальше жить думаете: здесь ли останетесь, али домой вернетесь землю пахать? И еще присоветуйте, записываться ли нам в колхоз, али до вас погодить? Подвигайся, Василий, к столу, и вы, бабы, тоже. Вместе писать будем.
— Меморандум, значит? — догадался Мишка, окуная перо в чернила.
— Чего это он толкует? — не поняла мать.
— Да так, шумит, как сухой веник,— глянув сердито на брата, отмахнулся Василий.
— Обормот! — вздохнула мать.— Тут о деле говорят, а ему смешки. И, оглядев всех, потребовала:
— Перво-наперво отписать надо, когда домой думаете ехать. Михаил заскрипел пером.
— Куда спешишь-то, ветрогон? — остановила его мать.— Подумать прежде надо. Дело-то не шутейное.
Положив перо, Михаил смущенно почесал за ухом. Все долго молчали.
— Привыкли уж мы здесь, мама...— тихо, но твердо сказала Таисья.
— Я с завода не уйду и домой не поеду,— упрямо заявил Михаил.— Чего я там забыл, в Курьевке-то?
— А родителей-то! — гневно напомнила мать и вдруг заплакала в голос, упав головой на стол.
— Ненько моя! — кинулась к ней Катя.— Не слухай ты мово дурня. Мать подняла голову и, сжав губы, горько задумалась.
— Твое слово, Василий Тимофеевич. Ты здесь старшой, как скажешь, так и будет.
Василий молчал, часто хлопая белыми ресницами. Зная тяжкодумие старшего сына, мать и не торопила его с ответом.
— Я всяко, мама, прикидывал,— с трудом заговорил он, наконец, морща лоб.— И так, и эдак. Как сюда приехал, не поглянулась мне здешняя жизнь: по гудку вставай, по гудку обедай, по гудку отдыхай; ни хозяйства, ни дома своего, живешь, как сирота. Место тут было неприютное, голое, ни деревины кругом, ни травки, один песок. Иной раз, бывало так сердце защемит, хоть в воду кидайся. Так ведь и воды-то путной не было: ни речки настоящей, ни пруда. Тогда же и решил: «Доживу до весны, да назад, в деревню». Говорю Мишке: «Собирайся, братан, скоро поедем». А он уперся, как бык: «Поезжай один, мне и тут хорошо». Ну, конечно, он холостой был, а тут и приодеться, и погулять можно...
Слушая брата, Мишка улыбался и покачивал ногой.
— Идол! — не вытерпела мать, сверкнув на него глазами.
— ...А к тому времени завод мы строить кончили, перешли оба работать в литейную: я подручным сталевара, а Мишка разливальщиком. Работа нелегкая, да и страшновато сперва было, но платить хорошо платили. «Ладно,— думаю,— год еще как-нибудь продержусь, зато домой будет с чем ехать». И то сказать, когда с отцом разделились мы, негусто на мою-то долю пришлось. Ну, вот, работаем, а время идет к весне. Тут как раз нам с Мишкой квартиру новую дали, домик вот этот, как самолучшим ударникам. Мы и, верно, от людей в деле не отставали, а даже совсем наоборот. Спасибо тяте, работать он научил нас. Переехали мы из барака в новое жилье. Веселее стало жить-то! А тут Тася явилась. Вроде свой дом стал, и своя семья. Зарабатывали мы неплохо, приоделись все. Чумаками-то ходить не хочется, да и перед людьми стыдно...
Василий опять надолго замолчал, собираясь с мыслями.
— Ну, живем и не тужим, значит, а о родимой-то сторонке нет, нет, да и вспомнишь. Иной раз сердце так и резанет: «Как там сейчас родители живут, чего в деревне делается, все ли живы, здоровы...»
Василий выпрямился и вздохнул глубоко.
— О земле шибко я тосковал. Как в дом этот переехали, не утерпел: подошло время пахать, взял лопату да около дома место под огород вскопал. Неделю возился, пока мусор да камни убирал, чтобы землю освободить. Посадили моркови, луку, помидоров. Не велика в них корысть, и на базаре можно купить дешево, а сердцу — отрада. Под окнами, вон, две деревины посадили. Хорошо принялись. Бог их знает, что за деревины. Здешние. Тут ни рябины, ни липы, ни березы нету...
На следующую весну опять меня тоска взяла. Говорю Мишке: «Уеду я, а ты оставайся тут да учись, пока холостой. Нечего болтаться-то!» Он на меня фыркать было начал, ну и пришлось поучить его маленько. Раза два подвесил как следует. Образумил.
При этих словах Михаил сердито хохотнул и закрыл рот рукой. Но Василий, даже не взглянув на брата, продолжал:
— Учится сейчас. В институт собирается тоже. Может, в инженеры выйдет...
— Дай-то бы бог нашему теленку волка съесть! — усмешливо вздохнула мать.
— Так и жили мы до третьей весны. И вижу я — езжать-то нет расчета. По работе мне уважение, заработки хорошие, и дом свой есть. Я теперь не только свою семью, и родителей могу прокормить. Об родителях я, конечно, пекся. Писать, правда, мало приходилось, потому как не шибко я грамотен, да и закрутило меня тут. Живешь, как с горы бежишь: ни остановиться, ни оглянуться не можешь — подпирает. А Мишка, сколь не просил я его домой написать, тоже говорит, не успеваю никак...
— Бессовестный! — вставила мать.— Небось, жениться так успел! Ни совета родительского, ни согласия не спросил. Оттого, видать, и писать-то бросил, что отца-матери боязно да стыдно стало...
Михаил вспыхнул весь, порываясь сказать что-то, но смолчал, увидев за спиной матери тяжелый кулак брата.
Не давая разгораться ссоре, Василий мягко сказал:
— Так что вы с тятей не сомневайтесь, не оставим вас. Скажи ему, что Василий, мол, просит в любое время хоть в гости, хоть на житье.
Мать прослезилась растроганно, встала и поклонилась Василию в пояс.
— За доброту твою и за разум спасибо, милый сын. Нам только слово ласковое — тем и довольны. А доживать в своем гнезде будем.
Когда прошла светлая минута примирения, мать тяжело вздохнула:
— Теперь советуйте, как нам с колхозом быть?! Тряхнув тяжелыми кудрями, Михаил важно сказал:
— Давно бы вступить надо. А то держитесь своему Бурке за хвост. А к чему? Бессознательность свою показываете...
— Тебе молчать надо,— обрезала его мать.— Молод еще учить нас!
— Ехали бы с тятей к нам,— вздохнула Таисья. Мать ласково взглянула на нее.
— Хозяйство-то, сношенька, бросать жалко!
— А я что и говорю? — не унимался Михаил.— Собственники и есть. Мать безразлично поглядела на него, как на стену, и повернулась к старшему сыну.
— Видно, Василий Тимофеевич, опять тебе рассудить нас... Не поднимая головы, Василий заговорил глухо:
— Как вы вступили в колхоз и отписали нам про это, скребнуло у меня на сердце. Хоть оно и надежнее в колхозе-то вам, а жалко хозяйства мне стало. Ведь за что ни возьмись, все есть в хозяйстве у тяти. Крестьянствовать бы только. Но опять же, если подумать: «А дальше что было бы?» Раньше-то не мозговал я, а теперь, грешным делом, тятю своего так понимаю: кабы остались мы тогда все в деревне, да жили вместе, он бы из нас жилы вытянул. Ему всего мало было: и скота и земли. Он, тятя-то, остановиться уж не мог. Недаром насчет аренды заговаривал. Он мечту имел земли заарендовать, нас как следует запрячь, да со стороны принанять работников. Не будь от власти стеснения, так прямехонько бы в кулаки и вышел. И сам не заметил бы. Как хошь, мама, суди меня, а я так думаю.
— Ох, верно! — испуганно воскликнула мать. Темнея лицом, Василий поднял голову.
— Его сейчас приглашают в колхоз-то, а будем старого держаться, вовсе не примут, хоть на колешки упадет. Так ему и передай. У Советской власти тоже терпенье лопнуть может. Ей надо заводы строить, а рабочих людей чем кормить? Вы поодиночке-то землю ковыряете только. У ней, у Советской власти, такая линия, чтобы и в деревне все люди хорошо жили. А кто супротив этой линии — того с дороги прочь!
Мать сидела с окаменевшим лицом и широко раскрытыми глазами:
— Ну-ко, Мишка, пиши ему, старому дураку, чего Василий-то говорит.
Пока Михаил скрипел пером, Василий спрашивал у матери:
— Бурка-то жив у нас?
— Жив.
— А телку прирезали, поди? Мать в отчаянии махнула рукой.
— Старик, перед тем как в колхоз писаться, порешил. «Все равно,— говорит,— ей пропадать-то!» В голос я ревела, как он резать пошел. Такая бы сейчас богатая корова была!
Василий опустил голову и нахмурился.
— Не ладно тятя живет. Не в ту сторону думает.
— Готов меморандум. Слушайте! — торжественно объявил Мишка, кладя перо.
Мать была приятно поражена, как складно и толково написал Михаил письмо, но ничего не сказала ему, только велела отписать поклоны дяде Григорию и свату Степану.
— Уж вы распишитесь все,— попросила она.— Чтобы не сумлевался больше старый, послушал бы нас. Василий, ты первый, по старшинству.
Когда все подписались, мать тоже взяла перо непослушными пальцами и поставила в уголке письма косой крест.
IV
И недели не погостила у сыновей Соломонида — засобиралась домой.
— Что уж так скоро-то, мама! — обиделась Таисья.— Али привечаем тебя плохо? Может, недовольна чем?
— Всем довольна, сношенька, а только ехать пора, — твердо стояла на своем свекровь.— Мужик-то ведь у меня без присмотра там остался. Храни бог, не случилось бы чего с ним! Уж больно в домашности-то он бестолковый: мужик, так мужик и есть, что с него спросишь!
И задумывалась подолгу, тяжело вздыхая и украдкой смахивая со щек слезы.
— Не удалось вот, Олешеньку-то повидать! Кабы попутно было, заехала бы к нему, да где уж теперь!
Все только догадывались, почему так тревожно тоскует мать о своем младшем сыне, но расспрашивать ее не смели. Произошла, видно, у Алексея с родителями тяжелая ссора, когда он в город из дома уходил. Недаром отец в письмах даже не поминал его никогда, да и Алексей за все время не только не писал отцу с матерью, а и поклона им ни разу не передавал.
Сколько Василий у него ни допытывался, почему он такое сердце на родителей имеет, так и не добился ничего. Уж и стыдил-то, и ругал-то, бывало, а не смог из него ни одного слова вытянуть: окаменеет Алексей весь, глаза в угол уставит, да так и сидит целый час, даже страшно за него становилось. Раз, правда, проняло-таки парня, в голос взревел, но сказать опять ничего не сказал.
Василий решил при случае выведать нынче все про Алексея у матери.
Как-то раз, вернувшись с работы, он застал ее одну. Держа в руках портрет Алексея, мать сидела у окна и плакала. Увидев Василия, смущенно принялась вытирать рамку фартуком.
— Запылилась больно...
Василий переоделся молча и, собравшись уже идти во двор умываться, нерешительно остановился у порога с полотенцем в руках.
— Чем обидели Алешку-то, мать? Не писал он вам домой ни разу, да и теперь про вас в письмах не поминает...
Мать изменилась в лице и дрожащей рукой стала вешать на место портрет сына. Тяжело опустившись на стул, охнула жалобно:
— Не спрашивал бы лучше! Виноваты мы перед Олешенькой... Долго глядела в окно, не шевелясь, не вытирая слез, потом подозвала Василия и зашептала испуганно:
— Тебе только и скажу одному, как старшому. Выгнал ведь его отец тогда из дому-то!
— Что ты, мать?! — вздрогнул Василий. — Верно ли говоришь?
— Ох, верно. Да и я-то, подлая, не заступилась за Олешеньку! Каюсь вот теперь, да разве кому от этого легче?!
— Вот оно что! — тихонько сказал Василий и сел к столу, растерянно обрывая бахрому полотенца. — Как же это у вас получилось-то?
Мать вытерла слезы и, словно боясь, как бы не подслушал кто, заговорила вполголоса:
— ...В тот самый день, когда в город вы с Мишкой собрались уезжать, стал и Олеша у отца проситься ехать с вами. А отцу страсть как не хотелось его отпускать. Ведь младший он, кормилец наш. Добром его сначала отец уговаривал: «Куда ты,— говорит,— дурачок, поедешь? Все хозяйство будет твое, как Мишку выделим. А весной женю,— говорит,— тебя. Вот у Назара Гущина девка-то какая работящая растет! Только посватай — до слова отдадут. В сундуках-то у ней, поди-ка, добра сколько! Да и корову за ней Назар даст. Земли у нас много — живи, радуйся. И нам любо: старость нашу будешь покоить».
Спервоначалу-то Олешенька поперек не пошел, подумал и отвечает отцу: «Ладно, тятя. Жить я с вами буду, не брошу вас. Только сейчас не неволь меня. В город я все равно уеду, на зиму. А невесту,— говорит,— я давно сам выбрал, не Настю Гущину, а другую, какая мне по сердцу. Приданого только нету у ней. Так я его в городе заработаю сам».
Шибко это отцу не понравилось. «Коли так,— говорит,— то никуда ты не поедешь. Вот моя родительская воля». А Олешенька-то тихонько так говорит: «У меня,— говорит,— и своя воля есть. А на родителей,— говорит,— нонеча тоже управу найти можно». И как только слово это он сказал, отца с места так и подкинуло, ногами затопал, кулаками замахал. «Вон,— кричит,— из дома, стервец! Чтобы и нога твоя на мой порог не ступала больше!» Олешенька-то побелел весь, встал, да и пошел вон. Как дверь-то за ним хлопнула, я и говорю: «Беды бы какой не вышло, отец!» А его бьет как в лихоманке, до того раскипятился. «Никуда,— говорит,— не денется. Одумается к вечеру, домой придет!» Ждать-пождать, нет Олеши. Провожать вас пошли — его все нет. Да так и не видывали его с той поры. От людей уж узнали, что тайком он за вами увязался...
— Мы его, мать, обратно отсылали, да где там! — прервал Василий. — Отгоним прочь, а он опять за нами издаля идет. Думали, в поезд сядем — отстанет. Поехали, глядим, а он на подножке сидит. Ну что тут делать? Не бросать же его в дороге! Вылез я на станции да купил и ему билет...
Махнув горестно рукой, мать сказала шепотом:
— Отец-то сам уж сейчас жалеет, что круто обошелся с ним, мается через это, а гордость свою сломить не может и прощения у Олешеньки не просит. Больше ничего не скажу. И ты, Василий, молчи.
— Неладно, мать получилось,— угрюмо сказал Василий, вставая.— Обидели вы Олешку. На всю жизнь, может быть.
Мать с трудом поднялась и стала накрывать на стол.
— Сами, сынок, видим, что неладно...
Хмурый и расстроенный, Василий вышел во двор. Как во сне, сходил за водой к колонке, налил в тазик и только начал умываться, как хлопнула калитка и вошел, весело насвистывая, Михаил. Пиджак на нем был внакидку, шляпа — на затылке, лицо сияло. Махнув перед носом Василия газетой, он кратко объявил:
— Уезжаю!
— Куда? — вскинулся Василий, предчувствуя очередную блажь беспокойного брата. Не успев как следует смыть мыло с лица, он так и застыл на месте, изумленно хлопая ресницами.
— В Крым или на Кавказ, куда поглянется!
— Ты... это брось,— встревоженно заговорил Василий, заикаясь и вытаращивая на брата злые глаза. — С завода бежать, бросать ученье?
Приплясывая, Михаил подошел к брату и, развернув у него под самым носом газету, ткнул пальцем в серый цифровой столбик.
— Выиграл! По лотерее Осоавиахима. Видал? Путешествие. Василий растерянно умолк и быстро вытер о полотенце руки.
— Врешь!
— Честное комсомольское! Схватив газету, Василий потребовал:
— Дай-ка сюда билет-то!
Михаил нехотя достал из записной книжки лотерейный билет и с опаской протянул его брату.
— Где?— нетерпеливо спросил тот, рыская по таблице глазами.
— Вот, гляди! У меня тут карандашом помечено.
— Верно, черт! — с завистью охнул Василий. Не выпуская билет из рук, он долго разглядывал его, морща лоб, потом бережно согнул вдвое и положил в карман.
— Погоди! — рванулся к нему Михаил.— Ты что? Отдай назад. Мой билет!
— Мы одной семьей живем пока...— спокойно сказал Василий.— Да и ученье тебе бросать нельзя. Подумаем, ужо, ехать тебе, али нет...
Но не успел он и шага шагнуть, как Михаил ястребом налетел на него и ухватил сзади за рубаху.
— Отдай!
Треснул на спине Василия ситец, отскочила, хрустнув, от ворота белая пуговица. Он развернулся по-медвежьи и хотел уже дать брату сдачи, как дверь на крылечке вдруг стукнула, и оба увидели мать.
— Вы что это, петухи, делаете, а?
Василий смущенно одернул на себе располосованную рубаху, не зная, что сказать. А Михаил, сняв шляпу и улыбаясь, принялся как ни в чем не бывало, обмахивать ею лицо.
— Мы тут, мать, физкультурой занялись. Это игра такая. Размяться захотелось маленько после работы...
Мать подозрительно оглядела обоих.
— Я вижу, какие у вас тут игрушки. И позвала обедать.
Хотя за обедом братья были до того дружны, что прямо не могли наговориться друг с другом, мать, уже собирая со стола, неожиданно потребовала:
— Ну-ко, сказывайте, из-за чего друг дружку за ворота брали?!
Мишка, моргнув брату, крепко наступил ему под столом па ногу, чтобы тот не проговорился, но Василий недовольно махнул на него рукой и, краснея, сознался:
— Выигрыш, мать, не поделили.
— Какой выигрыш? Выслушав Василия, приказала:
— Дай-ка сюда!
— Чего?
— Да билет-то этот...
— Михаил в отчаянии принялся толочь сапогом босую ногу! Василия, но тот уже вынимал из кармана зеленую бумажку. Мать осторожно повертела ее в руках, держа кверху ногами, спросила недоверчиво:
— Да неужто с ней куда хошь можно ехать?
— А как же! — важно объяснил Михаил.— Хоть на самолете!
Мать бросила билет на стол, сердито оглядывая сыновей.
— Вам, дуракам, и счастье в руки давать нельзя. Передеретесь. Срам! Живете в людях пятый год, а ума не нажили. Я вот ужо Алексею Федотычу про вас расскажу...
Сыновья опустили головы. Почесывая затылок, Василий сказал:
— Не шуми, мать. Билет этот, верно, ни к чему нам. Поезжай-ка по нему к Алешке.
Мать перекрестилась с просиявшим лицом.
—Слава тебе, господи, услышал ты мою молитву. Дал ты мне радость сыночка Олешеньку увидеть. Спрятала билет в кофту, за пазуху.
— Спасибо вам, детушки! Бабам-то не говорите только, а то еще перессорятся. Спросят ежели, скажите, что директор, мол, по дружбе достал мне билет этот...
Обе снохи, вернувшись ночью со смены, сразу же заметили перемену в доме: мать, собирая ужин, не ходила, а летала по горнице молодицей, счастливо сияя глазами и ласково со всеми разговаривая; Василий тоже был в ударе и, весело похохатывая, подшучивал то над братом, то над матерью. Только Михаил сидел молча в углу, кисло улыбаясь, словно муху съел.
— Что это с тобой сталося? — в тревоге кинулась к нему Катя.— Не захворал ли?
— Мать уезжает завтра, — грустно вздохнул он, косясь на Василия.— Как-никак родная ведь. Переживаю шибко.
Услышав про отъезд матери, снохи раскудахтались сразу, захлопотали, потом, пошептавшись между собой, полезли в сундуки и чемоданы. Таисья достала матери свое платье и почти неношенные туфли, Катя, чтобы задобрить свекровь, подарила ей белый полушалок и свое пальто, которое совсем стало тесно после замужества.
Примеряя подарки, мать то удивленно ахала, то журила снох за расточительность, то плакала благодарно.
Все более оживляясь при виде чудесного преображения матери, Михаил ударил вдруг себя по лбу и начал что-то искать под кроватями, в сенях, за печкой, покуда не разыскал совершенно новый зонтик, полученный им когда-то по ордеру в магазине ударников. Стряхнув пыль с зонтика, он торжественно поднес его матери.
От такого подарка мать прямо обомлела и впервые сказала неуемному сыну ласково:
— Уж так ли уважил ты меня, Мишенька!
Рано утром, когда все еще спали, Михаил убежал на станцию хлопотать билет на поезд и вернулся только к чаю. Вид у него был гордый и важный.
— Ну, мать, все сделал. Полетишь самолетом сейчас. Я уж и с летчиком договорился: завезет он тебя на денек к Алешке, а оттуда прямо домой...
Василий чуть не выронил блюдце из рук от удивления. Катя охнула в испуге:
— Ой, страсть-то какая! Неужели и не забоишься, мама? Я бы в жизнь не села...
Мать сурово обрезала сноху:
— Вот ужо будет у тебя свое дите, тогда поймешь. Как стоскуешься — хоть на черте к нему полетишь. А в смерти и животе один бог волен!
Опрокинула пустую чашку кверху дном и поднялась с места.
— Собирайтесь.
Все вышли из-за стола и засуетились. Перед уходом присели по обычаю на минутку, помолчали. Мать встала первой.
— Не опоздать бы!
На аэродром ехали с торжественно-грустными лицами, разговаривая вполголоса. Только Михаил на весь трамвай шутил весело:
— Как будешь, мать, около рая пролетать, кланяйся Михаилу архангелу. От тезки, мол, привет...
Василий, сделав страшное лицо, показывал брату на мать глазами, но тот не унимался:
— Николаю Чудотворцу тоже большой поклон, как активному изобретателю...
Мать только отмахивалась испуганно от него.
— Замолчишь ли ты, богохульник!
На аэродроме, поблескивая серебряными крыльями, стоял самолет. Около него хлопотали в кожаных шапках какие-то люди. Михаил побежал к ним, спросил что-то и замахал своим рукой.
— Сюда!
Перекрестившись, мать подошла к машине. Потом поклонилась всем.
— Спасибо, дорогие детушки, и вам, сношеньки, за привет, за хлеб-соль!
Обнимая внучонка, заплакала.
— Не увижу тебя, поди-ка, больше, Толенька!
Летчик помог ей сесть в самолет, привязал ремнями, чтобы не выпала, сел сам и помахал провожающим рукавицей.
Машина побежала по желтому песку, оторвалась от земли и, наклонившись на бок, стала делать круг над аэродромом.
Мать сидела будто каменная и, сколько ей ни махали и ни кричали снизу, не оглянулась.
На втором круге самолет начал круто забирать вверх, выровнялся, обратился в стрекозу, потом в муху и вдруг совсем пропал в облаках...
ЯВЛЕНИЕ ТЕТКИ СОЛОМОНИДЫ НАРОДУ
Худо пришлось бы домовничать без жены Тимофею Зорину, кабы не соседки. То одна заглянет, то другая — корову подоят, в избе приберут, обед сварят.
Но больше всех заботилась о нем соседская молодайка Парашка Даренова. Прибегала она к нему по утрам. Носилась по дому ветром, гремела ведрами и ухватами, скребла везде, мыла, чистила. В избе после нее долго держался жилой дух — теплый запах печеного хлеба и щей.
Сегодня Парашка пришла рано, подняв Тимофея с печи беспокойным разговором.
— Долго спишь, дядя Тимофей. Колхозники, те давно уж в поле.
— И чего ноне в такую рань в поле делать! — дивился Тимофей, нехотя спуская ноги с печи.
— Али не слышал? Из Степахинской коммуны трактор пришел. Елизарка Кузовлев вечор на ем приехал. Будут с утра Долгое поле пахать.
— Верно ли говоришь? — живо свалился с печки Тимофей.
— Ей-богу. Сама сейчас видела. До выгона корову провожала, гляжу, а он на поле стоит. Народу сбежалось — со всей деревни.
Непонятно, чем встревоженный, Тимофей молча стал обуваться. А Парашка, бренча около печи посудой, весело тараторила, мешая думать:
— Поди, скоро тетя Соломонида вернется? Письмо, сказывают, получил?
«Проклятые бабы! — ругался про себя Тимофей, с трудом натягивая : давно не мазанные сапоги,— и где только пронюхают обо всем? Никому же я про письмо и слова не сказал. Одна письмоноска только и знает...»
— Чего сыновья-то пишут? — настойчиво донимала его Парашка.— Имаются ли домой ехать, али в городе останутся?
Тимофей только головой покачал, не зная, на какой вопрос сначала отвечать.
— Ну и сорока же ты, Парашка! Вот уж не задремлет около тебя муженек.
Схватив кочергу, Парашка яростно принялась ворочать в огне сырое полено.
— А какой интерес мне с мужем-то говорить? Из него слова не вытянешь. Молчит, как глина. Вчера с ним в Степахино ходили за керосином да за солью. Вышли из лавки, я и говорю: «Уж так мне,— говорю,— Сема, полусапожки любы, которые в лавке видела!» Прошли с версту, он спрашивает: «Почем они?» — «Не знаю»,— говорю. Прошли еще версты две. «Что же ты не поглядела?» — спрашивает.— «Да постеснялась». Стали к дому подходить, он и говорит: «Надо было раньше сказать, вернулись бы».
Тимофей рассмеялся было, но, глянув на Парашку, примолк. Не веселясь шутила она сейчас. Стояла около печки в скорбном раздумье, сжав губы и часто моргая глазами.
— Не поминай ты больше, Христа ради, про мужа, дядя Тимофей. Может, я сюда отдыхать от него прихожу.
Видел Тимофей и сам, что нелегко бабе жилось у Дареновых. За один год не осталось в Парашке ничего от девичьей красы. В лице кровинки нет, нос завострился, скулы так и выпирают под кожей. Одни черные глаза только прежние, огнем горят, да характер веселый остался.
Одного никак не мог понять Тимофей. От женихов отбою Парашке в девках не было, а не шла замуж, выжидала чего-то. Потом с горя, что ли, какого, али по нужде выскочила за Семку. Добро бы парень стоющий был. Одно и утешение разве, что кудрявый. А так ничего в нем путного нет — от людей сторонится, в работе не больно дерзок, да и на руку, говорят, не чист.
— Чего не поладили-то? — посочувствовал Тимофей.
— Говорю, не спрашивай,— отрезала Парашка, сводя тонкие брови к переносице.— Скажи лучше, что сыновья-то пишут?
Тимофей отмахнулся, сердито жалуясь:
— Да что сыновья? Не очень мы им нужны, сыновьям-то! Видать, не приедут. На заводе оба думают жить...
Закрывая рукой лицо от печного жара, Парашка спросила упавшим голосом: — А Олеша?
Тимофей крякнул с досады на бабье любопытство. В другой раз не сказал бы ничего о сыне, а тут накипело, не стерпел, обмолвился:
— Ты вот про мужа не велишь мне спрашивать, а я тебе про Олешку говорить не стану. Нет у меня Олешки! Нарушил он всю мою жизнь, и сам пропадает нивесть где. Была у меня надежа на него, да гнилая оказалась. Отрезанный ломоть — вот кто Олешка, хоть и приехал бы...
Парашка вскочила с табуретки и, ставя ухватом чугунок щей в печь, тихонько подтолкнула Тимофея осторожным вопросом:
— Собирается, стало быть?
— Некуда ему собираться-то! — не ей, а себе сурово ответил Тимофей, не поднимая головы.— Не больно его тут дожидаются, радоваться некому...
Бросив ухват в угол, Парашка со вздохом опустилась на табуретку. Просиявшими от слез глазами долго глядела перед собой. Улыбнулась вдруг счастливо.
— Приехал бы только!
И такую глубокую трепетную радость ожидания почуял в словах ее Тимофей, что оторопел сразу.
— Ты, баба, вижу...
— Ничего ты не видишь, черт старый! — вскочила с места Парашка, часто дыша и сверкая глазами.— Через кого страдаю, думаешь? Через тебя все: кабы не ты, не остался бы Олеша в городе. Когда уезжал он, что ты ему сказал? Домой не велел показываться! Озлился, что кормилец у тебя последний уезжает и хозяйство без него рушится. Не об Олеше, о хозяйстве своем ты больше пекся, а Олеши тебе нисколечко не жалко было. Молоденького такого за порог вытолкал!..
У Тимофея вся кровь ушла из лица. Вцепившись в лавку руками, он испуганно смотрел на Парашку, не мигая и весь подавшись вперед. С трудом выпрямился и зло осек ее:
— Привяжи язык, баба! Дело это наше, семейное. Тебя оно не касаемо.
Парашка припала головой к косяку и заплакала, закрыв лицо руками.
— Думала в семью войти к вам, Тимофей Ильич, — заговорила она робко, сквозь слезы, не отнимая рук от пылающего лица. И пронзила вдруг Тимофея жарким шепотом:
— Уж так я его любила, Алешеньку! Уж так его ждала! Убежала бы тогда за ним, да мама была хворая. Куда ее денешь? Не бросать же!
Подняла голову и уставилась на огонь полными слез глазами, тяжело роняя горькие слова:
— Сказал мне Алешенька-то на прощанье: «Жди, Пашутка, возьму тебя в город, к себе». Я и ждала, знала, что не обманет. А как отписал он мне, что в учение пошел, поняла я сразу — кончилась наша любовь. Хоть и звал нас потом, да раздумала я: зачем ему нужна буду такая темная, да еще с хворой мамой! И не стала ему дорогу переходить. Пусть, думаю, учится. А я уж переживу как-нибудь разлуку нашу, перемучаюсь...
Смятенно теребя бороду, Тимофей зарычал:
— Кто вас знал, чего на уме вы с ним тогда держали!
И представив, какой ладной могла бы сложиться жизнь, будь Парашка за Алексеем, вздохнул сокрушенно:
— Экие вы дураки оба, да и я с вами вместе.
Не поднимая на Тимофея глаз, Парашка поставила на стол яичницу, Заторопилась сразу:
— Идти мне надо, Тимофей Ильич. Наряд с вечера еще бригадир дал — за соломой ехать. Вечерком ужо забегу посуду помыть да в избе прибрать...
Тимофей сидел, не двигаясь, опустив бессильно руки и привалившись спиной к стене.
— Обухом ты меня ударила, Парасковья. Спасибо, хоть зла за пазухой не держишь!
Низко нагнув голову, Парашка прошла молча мимо, хлопнула дверью, и сразу же весь дом после ее ухода стал наливаться тяжелой тишиной.
Пополам раскололи Тимофея думы после письма от сыновей, а сегодня и совсем расщепила его, как полено на лучину, своим разговором Парашка.
Все перевернулось в жизни, обломилось, рассыпалось, не соберешь никак: было три сына — не стало около себя ни одного; была семья — теперь остались одни с бабой; было и хозяйство крепкое — идет без ребят прахом. И кто виноват во всем? Что теперь делать? Как дальше жить?
Стал собираться в поле, вяло думая: «Застоялась, поди, вода на полосе после дождей. Не спустишь — вымокнет овес!»
Улицей шел, как в горьком дыму, ничего не видя сквозь слезы, выжатые едкой жалостью к себе.
В поле долго стоял около своей полоски, не снимая лопаты с плеча и испуганно спрашивая себя: «Ладно ли живу?»
Без сыновей на две души выделили нынче земли Тимофею. Протянулась полоска рядом с колхозной межой чуть не на полверсты, а с плугом заедешь, раз пять обернешься — и вся.
Глядя на нее, Тимофей думал тоскливо: «И не стар еще, и сила в теле есть, и душа дела побольше просит, а ткнула жизнь в закуток».
По всему краю поля холодно светлели круглые лужицы, а на полосах Назара Гущина и Тимофеевой разлилась целая омутина.
— Не пахать ли замышляешь, сосед? — захрипел над самым ухом Назар.— Рановато еще.
Он тоже пришел поглядеть на свою полоску.
— Кабы не вчерашний дождь, завтра начинать бы можно,— раздумывал вслух Тимофей.— Воду, вон, спустить надо...
— Не дело затеял,— встревоженно захрипел Назар.— Старики всю жизнь на этом поле воду удержать старались.
— То на бугре. А здесь — низина.
— Лишняя вода сама укатится,— упрямо возразил Назар. Неподалеку взрокотал трактор. Оба поискали его глазами. Отрезая себе загон, трактор лениво полз, как жук, поперек поля, оставляя за собой черную дорогу. За ним бежали ребятишки и бабы. Чуть отставая, степенно шли, заложив руки за спину, старики.
— Из Степахина пришел! — пояснил Тимофею Назар.— Для показу.
— Конь добрый!
— Насидятся они без хлеба с этим конем. Наша земля тощая, глубоко пахать ее нельзя. Как вывернут глину наверх, не вырастет ничего. Гляди, к осени-то и разбегутся все опять по своим дворам...
Не отвечая, Тимофей пошел прочь. От длинной лужи стал копать к меже канавку!
— Не ладно, сосед, делаешь! — услышал он сердитый окрик Назара, все еще стоявшего у дороги.— Моего согласия не было воду спускать.
Будто не слыша, Тимофей продолжал копать.
— Отступись, говорю! — уже ревел с дороги Назар.
С веселым курлыканием освобожденная вода покатилась из лужи в межу, а по меже — в придорожную канаву.
И тут услышал Тимофей сзади тяжелые шаги. Выпрямившись, оглянулся. Назар молча шел на него с вешкой, согнув шею и зло округлив ястребиные глаза. Все, что терзало Тимофея и мешало ему жить в последнее время, сейчас как бы обратилось в Назара и вот, оскализ зубы, лезло драться. Опаленный гневом, Тимофей высоко взмахнул лопатой.
— Не подходи, голову сшибу!
Вид его был так страшен, что Назар остановился сразу и, пятясь назад, выронил вешку.
— Брось, Тимоха...— белея, закричал он свистящим шепотом.— Говорю, брось!
Круто повернулся и побежал. А выскочив на дорогу, ссутулился вдруг и, с трудом передвигая ноги, тихонько пошел прочь, жалкий, пришибленный.
Холодея от мысли, что чуть не убил человека, Тимофей бросил лопату и побежал за ним.
— Назар Иванович!
Тот, втянув голову в плечи, шел не оглядываясь. Тимофей закричал еще громче.
Назар замедлил шаги и стал к нему боком, не поворачивая головы.
— Вернись-ка!
Постояв минуту в раздумье, Назар повернулся и так же тяжело и медленно, не поднимая головы, пошел обратно.
— Ты уж извиняй меня за горячку, Назар Иванович,— срывающимся голосом попросил Тимофей.— Чуть беды мы с тобой не наделали. А из-за чего? Стыд сказать, лужу воды не поделили...
И махнул рукой, садясь на колхозную межу.
— Жизнь проклятая! Друг дружке горло готовы перегрызть. Назар молча опустился рядом и вынул кисет. Руки его мелко дрожали.
Тимофей с надеждой и сочувствием заглянул ему в лицо.
— Извиняешь, что ли?
— Не могу сразу, Тимофей Ильич! — опустил голову Назар.— Сердце не дозволяет. Дай остыну маленько...
Оба помолчали тягостно.
— Я, Назар Иванович, так думаю: менять нам свою жизнь надо!— первым заговорил твердо Тимофей.
— На колхоз?— качнулся в сторону Тимофея Назар, — к Савелке Боеву, да к Ефимке Кузину под команду? Не, я погожу.
Снял с ноги опорок, выбил из него песок и опять качнулся к Тимофею:
— Кабы там, в колхозе-то, хозяева хорошие были — можно бы рыскнуть. А хорошие-то хозяева, как погляжу я, не больно туда идут...
— Илья Негожев пошел же...— напомнил ему Тимофей. Назар усмехнулся.
— Этот с испугу, как бы голоса не лишили!
— Костя Кузин тоже там...
— Этого сыновья понужают. Комсомольцы оба. А сам он ни в жизнь не пошел бы.
Устало вытирая пот со лба холщовой варежкой, Тимофей не сдавался.
— С умом и сообща жить можно. Кабы войти туда всем настоящим-то хозяевам, повернули бы дело по-своему.
Назар хохотнул:
— Думаешь, волю тебе там дадут? Нет, брат! Нонеча тот и пан, у кого пустой карман. А хозяева настоящие не в чести...
Оба замолчали и поднялись с места, видя, что трактор идет по дороге к ним, на колхозную межу.
Трактором правил весь черный от машинного масла Елизар Кузовлев. С боку трактора бежал Савелка Боев, возбужденно крича что-то и размахивая руками. А сзади, сунув руки в карманы, неторопливо вышагивал длинноногий, как журавль, председатель колхоза Трубников.
— Здорово, единомученики! — замахал еще издали рваным картузом Савелка.
Заворачивая трактор с дороги на межу, Кузовлев тряхнул лобастой головой.
— Твоему Бурке помогать приехали, дядя Тимофей!
Он заехал на Тимофееву полосу, опустил плуги. Трактор натужно затрещал, весь окутался вонючим дымом и пошел вперед. Из-под плугов вырвались четыре широких пласта и легли вправо.
Мимо оторопевшего Тимофея со смехом пробежали бабы. Улыбаясь и покручивая тонкие усы, прошагал Трубников.
— Сто-ой! — испуганно закричал Тимофей.
Но за шумом трактора его никто не услышал. Тогда он побежал вперед, размахивая руками. — Сто-ой!
Услышав крик, Кузовлев остановил трактор и оглянулся.
— Не дам портить землю! — кинулся к нему Тимофей.— Поезжай долой с полосы. Здесь не место озоровать.
Улыбка сошла с лица Кузовлева.
— Мы же, дядя Тимофей, помочь хотели,— виновато заговорил он.— Никакого озорства тут нету.
— Не надо мне такой помощи!
Подошел Трубников, спокойно щуря рыжие, глаза.
— Это почему же?
Тимофей ткнул сапогом в тяжелый сырой пласт.
— Не видишь разве: добрую почву вниз хороните. Пять годов теперь урожая ждать надо, пока этот ил хорошей землей будет.
— С умом делать надо...— захрипел сзади Назар.— Разве так шутют? Без хлеба людей оставите.
Трубников взял горсть земли сверху пласта и помял его в ладони. Слез с трактора и подошел Кузовлев, смущенно почесывая шею.
— Дядя Тимофей верно говорит, Андрей Иванович... Глубоковато пашем.
Трубников разжал кулак и стряхнул с ладони землю.
— Пусти помельче.
Пока Кузовлев устанавливал плуги и пробовал их, Тимофей, все еще сердясь, хмуро выговаривал председателю:
— Ты, Андрей Иванович, человек заводской, земли пашей не знаешь, а мы ее тут всю своим потом просолили. А коли не знаешь, так у нас спрашивай. Вот вы здесь вдоль ската пахать начали, это правильно: пусть лишняя вода по бороздам укатится, потому как место тут низкое, и влаги земле хватит. А пошто на бугре вдоль склона пашете? Там поперек пахать надо, чтобы влагу удержать. На том бугре хлеб каждый год выгорал из-за малой влаги в земле. Пока там полосы единоличные были, нельзя было поперек пахать. А вам это разве препятствует?
Все время неодобрительно прислушиваясь к разговору, Савелка Боев презрительно сплюнул:
— Как хошь паши, это не влияет. Ежели заборонили, куда воде деться? Главное — назьму положить побольше.
Тимофей на Савелку не оглянулся даже.
— Ты его, Андрей Иванович, не слушай, хоть он и колхозник. Никогда у него хлеб путный не рос. А я по-доброму говорю. У меня сердце не выдерживает глядеть, как землю зря мучают.
Теребя рыжую бороденку, Савелка обиженно попенял Трубникову:
— Не дело это, когда единоличники начинают колхозников учить. И уязвил Тимофея:
— Указывать-то ты мастер, да только со стороны. Из колхоза-то убежал небось!
Неожиданно для себя Тимофей ответил кротко:
— Будет время — приду.
— На готовенькое? — сердито оскалил зубы Савелка.— А как не примут?
— Примешь! — уверенно и строго ответил Тимофей.— Куда ты меня денешь?
— Вались, на все четыре!
Дрогнувшим от обиды голосом Тимофей укорил Савелку:
— Ты хоть и партейный, Савел Иванович, а неправильно судишь. Советская власть середняка от себя не отталкивает, а ты меня прочь пихаешь...
— Так то середняка, а ты кто? У тебя вся психология зажиточная. Тимофей выпрямился, огладил широкую русую бороду, в голубых глазах его полыхнул гнев.
— Я, Савел Иванович, сам до революции на Бесовых батрачил! А хозяйство нажил своим горбом. Чужих не нанимал.
— Не нанимал, а небось приглядывал уж...— одиноко засмеялся Савелка, оглядываясь кругом и ища поддержки.
Возившийся вместе с Кузовлевым около плугов Трубников спросил: — Глянь-ка, Тимофей Ильич, не мелко ли будет? Смерив пальцем толщину пласта, Тимофей махнул рукой.
— В самый раз. Поезжайте с богом.
Идя рядом с председателем и Савелкой за трактором, тревожно думал: «Раз партейные против меня, не примут в колхоз!» Но вдруг Трубников обогрел его доброй шуткой:
— Как в колхоз вступишь, мы тебя, Тимофей Ильич, главным агрономом поставим. Портфель дадим для важности. И очки. Будешь, как профессор.
Вторым заходом трактор захватил остаток Тимофеевой полоски. Остановились покурить.
— Ставь вешку! — потребовал Савелка.— А то не разберемся после, где твоя земля, где колхозная.
— Мы чужого не захватим...— заворчал с дороги Назар.— Не потеряли совесть, как некоторые...
Все еще толкаясь около трактора, бабы весело судачили:
— Куда лошадей-то будем девать?
— Да и мужикам теперь на пашне делать нечего.
— А когда же, бабы, нам-то облегчение выйдет?
Колченогий солдат Лихачев, постукивая по колесу трактора батогом, утешил их:
— И вам, бабоньки, скоро выйдет облегчение. Мужиков для работы железных наделают, а ваши будут только вас любить да вино пить. В Америке, сказывают, одного уж сделали из железа, для пробы. Сам на работу ходит. Только не больно красив: морда у него чугунная...
Народ стал расходиться понемногу. Но суждено было курьевцам увидеть в этот день еще одно чудо.
В ясном небе послышалось вдруг рокотание, словно заиграл где-то тетерев.
Закинув головы, все начали смотреть по сторонам.
— Это ероплан! — убежденно заявил Лихачев.— Уж я-то знаю. Не раз от него в окопы сигал.
И показал батогом в небо.
— Вон он! Сюда летит.
Бабы испуганно кинулись к дороге и сбились в кучу, старики, с опаской поглядывая на быстро приближающуюся сухокрылую птицу, стали отходить прочь.
Скоро около трактора остались человек десять мужиков да бесстрашные ребятишки.
Кружась над полем, как ястреб, самолет пошел на посадку и скоро снизился так, что на боку его можно было разобрать красную надпись: «Вступайте в Осоавиахим!»
Поперек поля галопом пробежала обезумевшая от страха лошадь, волоча за собой длинную веревку.
А самолет оседал над землей все ниже и ниже, вот под колесами его заклубилась рыжая пыль...
— Сел, братцы! — крикнул Лихачев и быстро заковылял вперед. Обогнав его, пустились во весь дух к самолету ребятишки.
На земле крылатая машина была вовсе не страшной. Из нее вылез сначала один человек, потом помог вылезть другому. Оба постояли немного, попрощались друг с другом за ручку. Первый снова забрался на спину машине, а другой пошел к дороге, качаясь, все равно что пьяный.
— Баба! — с удивлением сказал кто-то.
А самолет заурчал опять и тихонько побежал полем к лесу. Чуть не задев колесами верхушки берез, поднялся, сделал круг над полем и скоро пропал из глаз.
Теперь все глядели уже на идущую дорогой женщину.
— К нам! — тревожно загалдели старики.
— Отчаянная какая! — ахнула одна из баб.— На ероплане летает. И чего ей тут нужно?
Чем ближе подходила женщина, тем больше дивился народ.
— Пожилая, видать.
— Глядите-ка, зонтик в руке-то!
— А как же: сквозь облака летела!
Женщина шла неторопливо и важно: видать, была из городских — в длинном черном пальто и белой косынке, несла в одной руке небольшой черный чемоданчик, а зонтиком подпиралась.
— Докторша! — определил уверенно Лихачев.— Не иначе, оспу всем прививать будет али уколы делать.
— Может, какой представитель власти из центра? — гадал Тимофей.— По срочной надобности, должно...
Все затихли сразу.
И вдруг Елизар Кузовлев, которому с трактора виднее было, засмеялся:
— Братцы, а ведь это тетка Соломонида!
Но никто этому не поверил, пока та не подошла ближе и пе поклонилась всем.
— Здорово, родимые!
От удивления никто ей не ответил. Тимофей оторопело смотрел на свою жену: она и не она! Подавая мужу руку лодочкой, Соломонида и ему поклонилась низко.
— Здравствуй, Тимофей Ильич! Привет тебе шлют детки наши. Обступили тут все Соломониду кругом, оттерли Тимофея в сторону и проходу ему к жене не дают. Савелка Боев шугнул прочь ребятишек, усадил ее рядом с собой, на канавке.
— Ну-ка, сказывай, что там за околицей-то деется!
А Назар Гущин, напустив дыму в черную бороду, потребовал:
— Делай доклад, Соломонида!
Принялась Соломонида рассказывать по порядку: и как к сыновьям ехала, и что в дороге видела, и о чем народ ноне толкует.
Мужики слушали ее, не перебивая, наклонив раздумчиво головы и осторожно покашливая. Бабы так и застыли немотно. Ребятишки пораскрывали от удивления рты, как изморенные жарой галчата.
Долго рассказывала Соломонида, а когда приумолкла, Назар Гущин вытянул длинные ноги и, разглядывая свои опорки, тряхнул плешивой головой.
— Видать, вся Расея в одну сторону качнулась. Не то жалея, не то радуясь, Константин Гущин досказал за брата:
— Теперь не будет мужику дороги назад. Шабаш!
Савелка Боев, пощипывая рыжую бороденку, сердито оскалил мелкие зубы:
— Поехал, так не оглядывайся!
Константина передернуло от этих слов. Повернув к Савелке узкое корявое лицо, он зло напомнил:
— Тебе оглядываться незачем. У тебя ничего с воза не упало. А я в колхоз пару коней да трех коров свел...
— Будет вам! — выругал их дядя Григорий и закашлялся, согнув костлявую спину.— Дайте послушать человека! Говори, Соломонида...
Но та встала и — к трактору. Обошла его кругом, заглянула под низ.
— Не пропали мои хлопоты зря. Прислал и нам Алексей Федотыч машину. Хороший мужик, дай бог ему здоровья!
— Это из коммуны! — важно пояснил Елизар, похлопывая трактор по железной спине.— На время нам даден...
— А в коммуну-то кто его прислал? — нимало не смутясь, возразила Соломонида.— Тот же Алексей Федотыч!
Повернулась к мужу, все еще растерянно стоявшему в стороне.
— Пойдем-ка, Тимофей Ильич, к дому. Тимофей опамятовался, спросил строго:
— Кто же тебя на ероплан-то пустил? !
— Ребята наши. Билет в лотерею выиграли, куда хошь по нему лети. Взяли, да и отдали мне.
— А ты и рада, угнездилась! Не подумала небось, что оттуда и свалиться недолго...
— Хорошо доехала, Тимофей Ильич, как в санях. Раза четыре всего и опускались только — чаю попить да митинг сделать. Уж не гневайся, ради бога.
По улице шла Соломонида важно, не торопясь. Ребятишки за ней хвостом, бабы, завидев, каменно стыли в окнах, встречные мужики молча снимали картузы.
На крылечке одарила Соломонида ребятишек всех до единого конфетами, перекрестилась и вошла в дом. Не раздеваясь, села на лавку. В избе чисто прибрано, самовар на столе сияет, как солнце. Пошутила:
— Уж не молодуху ли, старик, без меня завел? Тимофей не остался в долгу:
— У Семки Даренова Парашку отбил.
— Молодец! Экую умницу да красавицу захороводил!
Сняла пальто, косынку, села опять на лавку, наглядеться на родные стены не может.
— Ну, мать, сказывай, как сыновья живут.
— Хорошо живут, Тимофей Ильич. К себе звали. Нечего, говорят, вам в Курьевке делать.
Тимофей усмехнулся сердито.
— Дураки. Куда я от земли поеду? Тут отцы наши и деды жизнь прожили. И нам тут умирать.
Стукнула вдруг на крылечке дверь, пробежал кто-то босиком сенцами. На пороге — Парашка. Схватилась за сердце, сама белая вся, еле дух переводит.
— Здравствуй, тетя Соломонида. Бежала-то уж я больно шибко.
— Здравствуй, милая,— обняла ее Соломонида.— Спасибо тебе, мужика моего не бросила тут. Вот я тебе, умница, подарок привезла. Робята послали.
Вынула из чемодана голубенькое платье и бросила молодайке на руки. Потом достала платок кремовый цветной с васильками.
— А это от Олешеньки. Сам для тебя и выбирал.
Парашка задохнулась совсем, слезы сверкнули у ней в глазах. Прижав платок к груди, выбежала вон.
Глянула Соломонида вслед ей, потом на мужа — тот не шелохнется.
Вздохнула про себя: «Пень старый, и тут ему невдомек. Баба-то по Алексею, видать, сохнет который год!»
Проговорили весь вечер. Как спать ложиться, спросила Соломонида обиженно:
— Что же, отец, об Олеше-то не спрашиваешь? И не дождавшись ответа, укорила сквозь слезы:
— Ведь он — кровь наша родная. Чего уж сердце на него такое держать!
Опять ничего не сказал Тимрфей.
Улеглась Соломонида и, словно сама перед собой, погордилась:
— Не узнать парня-то! Уж такой ли видный да красивый, такой ли умный да обходительный! Одет чисто, и разговор-то, слышь, у него городской. Ужо выучится — должность какую ни то дадут...
Повернулся Тимофей на бок.
— Пусть живет, как знает.
По голосу поняла Соломонида, оттаяло у мужа на сердце.
— А насчет колхозу-то надумал ли, Тимофей Ильич? И, помня Васильевы слова, погрозила:
— Мотри, старик. Сейчас сам не идешь, а потом и на коленки встанешь, а не будут примать. У Советской власти терпенья не хватит дожидаться тебя...
Ничего не ответил Тимофей. К столу сел, уронил голову на руки, задумался. Да так и просидел до третьих петухов.
Утром напился чая, к окну подошел, бородой поигрывает, на улицу все поглядывает. За тридцать лет изучила Соломонида характер мужний: «Надумал что-то!»
Хоть и знала, что не скажет, а не утерпела, спросила, когда из дому уходил:
— Куда наладился-то?
Голос хоть и сердитый, а сам шутит:
— Все бы ты знала, греховодница!
Только вышел, кинулась Соломонида к окну. Идет Тимофей Ильич по улице, руки назад закинул, бороду кверху держит, торопится куда-то. Повернул к колхозной конторе и стал подниматься на крутое крыльцо. Перекрестилась Соломонида:
— Слава тебе, господи, наставил мужика на путь истинный!
Продолжение следует…
Поделиться: