top-right

1960 №8

Павел Макшанихин

В семиверстных сапогах

Курьевские повести

                                                  
ХУДАЯ  ТРАВА
                                                                    1

Вдоль длинного состава, стоявшего в тупике, два конвоира провели высокого бородатого человека в добротном романовском полушубке и круглой мерлушковой шапке. Он покорно шел между ними, печатая на мягком снегу узорные следы подшитыми валенками.
У одной из теплушек все трое остановились. Белобровый узколицый красноармеец, сидевший с винтовкой на тормозной площадке, спрыгнул на землю и, путаясь в длинной шинели, быстро подошел к ним.
— Принимай, Кондрашкин. Приказано в седьмой,— сказал ему ску¬ластый краснощекий конвоир, доставая из-за пазухи какую-то бумагу и заглядывая в нее.— Бесов Яков Матвеевич.
Кондрашкин с трудом отодвинул тяжелую дверь вагона.
— Влезай!
Заключенный сначала сунул в дверь небольшой полосатый мешок, потом, опасливо придерживая его левой рукой, схватился правой за скобу и легко прыгнул в вагон.
— А-а-а, Яшка Богородица, угодничек божий!— насмешливо при¬ветствовал его кто-то с верхних нар.— И ты с нами клюкву собирать?
Не ответив, Яков долго топтался около двери, приглядываясь, куда бы сесть.
Он и в самом деле походил на угодника, словно на заказ писанного в старину владимирскими богомазами: нос у него был тонкий, длинный и печальный, а большие голубые глаза с редкими ресницами огибались правильными полукружьями черных бровей. Узенькая жидкая бороденка картинно завершала в нем образ смирения и кротости.
Не сейчас, а давно, и не заключенные, а односельчане прозвали Якова Богородицей; не каким-нибудь святым мужского пола, а именно Бого¬родицей, желая, видно, особо подчеркнуть в насмешку очень уж разитель¬ное несоответствие евангельского обличья Якова с его делами. И сколько потом Яков ни пытался избавиться от этого прозвища руганью и раз¬ными способами, оно только крепче впивалось в него, как репей в со¬бачью шерсть, неотступно следуя за ним всюду.
Тихий и оробевший с виду, с огромными тоскующими глазами, он, пожалуй, вызвал бы сейчас на воле жалость и сострадание к себе; но здесь, в вагоне, ехало много воров и жуликов, они слезам не верили, а кулаков и жмотов презирали.
Не успел Яков шагнуть к пустым нарам у окна, как молодой парень в каракулевой кепке и голубом кашне вежливо предупредил его:
— Сюда нельзя, борода! Тут дяденька сядет. Займешь его место, а он осердится и может ушибить... до смерти.
В тюрьме Яков успел хорошо приглядеться к таким людям, поэтому с опаской отошел от парня прочь. Он боялся и ненавидел воров и жу¬ликов, считая их всех до единого людьми вредными, не самостоятель¬ными и пропащими. Ему и в голову не приходило, что сам-то он недаром ехал с жуликами в одном вагоне и в одно и то же место, отличаясь от них тем лишь разве, что обирал и грабил людей не в темных проулках, а днем, открыто и без ножа. Наоборот, Яков убежден был твердо, что жил всю жизнь по закону, справедливо, по-божески, помогал людям в нужде. Не даром, правда. Даром-то и ему никто ничего не давал. При¬ходилось-таки, конечно, и обижать иногда людей. Не без того. «Но, боже ты мой,— думал Яков,— не обидишь — тебя обидят». Да разве его, Якова, не обижали? Еще как обижали-то! Что поделаешь, если уж са¬мим господом так жизнь устроена: кто кого может, тот того и гложет. Разве он, Яков, в этом виноват!
Один из заключенных с белым пухлым лицом, в сером пиджаке и жилете, все время с участливым любопытством глядевший из угла ваго¬на на Якова, поманил вдруг его к себе пальцем. А когда Яков нереши¬тельно двинулся с места, молча показал ему на пустую полку. И пока Яков устраивался там, продолжал пристально глядеть на него, сложив на животе круглые бабьи руки. Он тут же разговорился, сказал, что зовут его Иваном Григорьевичем, угостил Якова папироской, налил ему кружку чаю...
Уставший носить в себе каменную тоску и ненависть, Яков обмяк, почуяв сострадание в новом знакомом. Потом уже узнал он, что Иван Григорьевич судился за подлог, а служил раньше в банке, отчего и звали его все в вагоне «банкиром».
То и дело, вытирая платочком отсыревшие глаза и слюнявые губы, банкир долго и внимательно слушал Якова. А когда тот умолк, жалост¬ливо покачал круглой головой.
— Боже, за что страдает наш русский мужичок?! За то, что кормит нас, грешных?!
И уставился в лицо Якову овечьими глазами.
— Эх, сердечный,
Что же значит твой стон бесконечный?
Потом схватил за грудь, притянул к себе и, брызгая в лицо ему слюной, плачущим голосом спросил:
— Ты проснешься ль, исполненный сил, Иль судеб повинуясь закону,
Все, что мог, ты уже совершил, Создал песню, подобную стону, И духовно навеки почил?!
У Якова защипало веки от умиления и жалости к себе.
— Господи!— взвыл он.— Правильно. Хоть Лазаря пой. В одних портках оставили, все забрали подчистую...
Он еще хотел что-то оказать, но в это время с верхней полки свеси¬лись над ним ноги в огромных сапожищах, потом оттуда грузно спрыг¬нул на пол краснолицый бородатый человек с длинными волосами и зарычал на Ивана Григорьевича:
- Не во благовремении Некрасова поминаете!
А Якова ткнул в грудь толстым пальцем:
— Не верьте! Не про вас рек сей народный вития, истинно говорю вам...
Расправил свалявшуюся бороду, запахнул старую длинную шубу и торопливо загромыхал к уборной.
— Поп? — с удивлением и испугом спросил Яков шепотом у «бан¬кира».
— Дьякон,— тоже шепотом ответил ему тот и с сожалеющим видом покрутил пальцем около лба: свихнулся, дескать. Притянул Якова к себе и зашипел ему в ухо:
— Девицу малолетнюю к сожительству принудил, работницу свою. Хе-хе! Пастырь духовный, так сказать...
— Грехи! — покачал Яков головой. Охота к разговору вдруг пропа¬ла. Он молча допил чай и забился на полку, положив под голову свой мешок.

II

От духоты и дыма разболелась скоро голова. Спустившись на пол, Яков тихонько пробрался к зарешеченному окну. И как глянул только на бегущие мимо белые поля с черными деревеньками, стукнуло тяжко и остановилось у него сердце: поезд шел через родные места.
Вот замелькали домики большого знакомого села. Яков ухватился за железные прутья решетки и жадно припал к окну. По высокой тонкой колокольне узнал сразу степахинскую церковь, узнал и поповский дом с крутой железной крышей, и сосновую рощицу за погостом...
До родной Курьевки оставалось верст двенадцать.
У Якова уже онемели от холода руки и начало от белизны снега ломить глаза, когда проплыла, наконец, за окном, как дородная баба в красном клетчатом сарафане, новая кирпичная водокачка, а потом на¬двинулся и с железным скрежетом остановился перед самым окном знакомый желтый домик станции.
Теряясь в березовых перелесках, убегала вдаль от станции почернев¬шая изъезженная дорога. И там, за сугробами и перелесками, в синем морозном тумане, увидел Яков Бесов с горькой радостью белые малень¬кие крыши Курьевки.
Одним духом добежал бы сейчас туда Яков, хоть и знал, что никто в Курьевке не обрадуется ему, и никто не ждет его там: еще в прошлом году увезли в сумасшедший дом жену Степаниду; забыв про отца, давно жили в городе обе дочери, а брата Кузьму тоже выселили, поди, из деревни со всей семьей куда-нибудь в Сибирь. Да если и дома он пока, мало от него отрады. Не любил Яков брата с давних пор, с того самого дня. как выделился тот из отчего гнезда, забрав обманом половину имущества.
Нет, не к родным, не к друзьям рвался Яков Бесов в Курьевку: уз¬нать хотелось, своими глазами увидеть, как рушится в Курьевке нена¬вистный колхоз—богомерзкое дело Ваньки Синицына. Да деньги пере¬прятать бы, что остались в доме! Хоть и хорошо лежат, а еще подальше бы их надо от людского глаза! Храни бог, не нашел бы кто.
Яков перекрестился, закрыв глаза и жарко шепча про себя: «Со¬крушил-таки смутьяна Ваньку Синицына господь, внял мольбам люд¬ским! И не ведает никто даже, чью руку поднял тогда всевышний на этого антихриста. Упокой, господи, грешную душу его все-таки! Мается она сама, и меня тревожит часто, не дает сердцу покоя...»
И как перед судом людским, оправдываясь и помыслы свои, тая, стал в который уж раз вспоминать Яков и рассказывать себе со страхом:
«Позапрошлым летом было. В самый сенокос. Зашел он, Яков, в день Тихвинской божьей матери к Тимофею Зорину утречком по житейским делам. Не про худое говорили, про жизнь свою горемычную. И тут явился нежданно Ванька Синицын, колхоза председатель. Слово за сло¬во, заспорил с ним, с Яковом, на ссору вызывая. И в ссоре той лютой пригрозил: «Будет тебе скоро конец, мироеду, попил нашей кровушки, хватит!» И запретил ему, Якову, даже на люди выходить, дабы от кол¬хоза не мог их Яков отговаривать. Потом из избы чужой выгнал, насиль¬ник. В тот час не допустил господь Якова усмирить на месте насильника ненавистного, утишил на время злобу. Но воспалил гневом .и сам навел на врага.
Раз в сумерки полем овсяным шел он, Яков, из леса домой. Безлюдье кругом было и благодать господня. Но горело у него сердце от обид и горестей.
В тот час повстречался ему Синицын. От деревни по дороге идет. В чистой белой рубахе, после баньки, видно, словно к судьбе уготовился. Руки за спину заложил, на хлеб колхозный, без благословления сеян¬ный, любуется.
Как прошел мимо, даже не поглядев в гордыне на Якова и не сказав ни слова, вынул он, Яков, с молитвой на устах топорик из-за кушака и тем топориком слугу дьявола ударил в затылок.
Не только оглянуться, а и подумать не успел ворог ничего. Легкую смерть ему господь ниспослал. Но как увидел он, Яков, мертвое тело в черной крови на песке, нагнал господь на него страх. Не лишил, одна¬ко же, милостивец, разума, а внушил сначала топорик в канавку под мостик упрятать. И опять же его, Якова, вразумил обежать поле кругом и войти в деревню с другого конца, чтобы к трупу подойти и восплакать слезно над ним вместе с народом. Тем и спас от подозрения людского. Как ни крутили потом его, Якова, в тюрьме, а ничего доказать не могли. Безмерна бывает мудрость господня в борьбе со слугами антихриста!..»

III

На перроне толкались в ожидании поезда мужики с пилами. Собра¬лись, видно, от колхоза на лесозаготовки. Яков угрюмо глядел на них из окна, завидуя, что им можно ехать куда вздумается, а вот он сидит здесь, за решеткой, и не знает, далеко ли его везут и зачем.
Мужики поработают до весны в лесу и вернутся к своим женам, с теплом начнут пахать и сеять, потом уедут на пожни, а тут и рожь подо¬спеет, да так до самого успенья и оглянуться некогда будет.
А вот ему, Якову, доведется ли теперь ходить за своим плугом по своей земле, косить свое сено и убирать свой хлеб?!
К успенью опустеют поля, а хлеб будет весь в закромах. Надев но¬вые рубахи и пиджаки, мужики пойдут друг к дружке в гости пить пиво, похватают во хмелю друг дружку за бороды, пошумят, а к вечеру поми¬рившись, начнут бродить в обнимку по улице с песнями, пока бабы не растащат всех по домам.
А ему, Якову, доведется ли теперь пить свое пиво, принимать гостей и ходить в гости? Нет у него теперь ни семьи, ни родни, ни дома!
Высокий мужик в рваной заячьей шапке и новых чунях, с черным чайником в руке перешел линию и остановился неподалеку, напротив вагона. За кушаком у него торчал топор, а под мышкой держал он пилу, обмотанную тряпицей. Выплеснув из чайника остатки кипятку, мужик снял котомку и стал убирать в нее чайник.
Яков обрадовано вздрогнул, узнав Ефима Кузина. Был Ефимка смир¬ный и работящий мужик, угрюмый и молчаливый, за что и прозвали его в Курьевке Глиной. Дома он бывал мало, ходил все больше по людям то печи класть, то тес пилить, то канавы копать. Да и что без лошади мужику дома делать! Землю Ефимке пахали за отработку кое-как, жал и молотил он не во время, потому и не выходил из лаптей, а семья сиде¬ла без хлеба. Давал ему Яков каждую весну либо ржи, либо картошки мешок за отработку, не отказывал. Жалел. Должен помнить он его, Якова, доброту.
Дождавшись, когда Ефимка собрался идти, Яков повис па железных прутьях и тихо окликнул его:
— Ефим Кондратьич!
Тот поднял голову и сразу увидел и узнал Якова. Хлопая ресницами, чужим голосом отозвался глухо:
— Здорово, сосед!
И оглянулся по сторонам.
— Скажи там землякам-то, что далеко еду,— быстро заговорил Яков.— Не увидимся, может. Дом-то у меня целый?
— Чего ему деется! — хмуро ответил Ефимка.— Как есть, стоит за¬колоченный.
За окном, покачиваясь, проплыл острый конец штыка.
— Проходи. Нельзя разговаривать!
— Да мне что ж...— равнодушно ответил конвойному Ефимка, наде¬вая варежки и не глядя на Якова.
— До свиданьица.
— Скажи там, Ефим Кондратьич, еще землякам-то,— горячо и то¬ропливо заговорил опять Яков,— пропал, мол, Яков из-за людской зло¬бы да зависти понапрасну. Бог им судья. Я ли добра им не делал!
Ефимка вытер усы варежкой и горько усмехнулся.
— А жеребеночка-то моего помнишь, Яков Матвеич? За четыре меры картошки отнял ты его у меня. Я у тебя в ногах тогда валялся, просил: повремени, соседко! У кого отымаешь?! А ты? Сейчас бы лошадь добрая была у меня.
— Что уж старое вспоминать! — заплакал вдруг Яков.— Еду, вот, незнамо куда...
Ефимка глухо кашлянул.
— Куда правишь, туда и едешь.
И впервые взглянул прямо и жестко Якову в глаза.
— По справедливости сказать, Яков Матвеич: худая трава — с поля вон!
— Эвон ты как!— жалостно укорил его Яков.— А какой праведный да смиренный мужик был раньше! Ожесточили тебя злые люди.
— А ты меня, тогда как? — взвыл от обиды Ефимка.
— Родимый, в беде друг дружку жалеть надо,— опять горячо и тихо заговорил Яков.— А мы не жалеем. Из-за этого пропадаем все.
Помолчали оба. Ефимка вытер глаза, полез за кисетом и стал заку¬ривать, угрюмо глядя в сторону.
— Кому сказал — проходи! — сурово приказал вернувшийся кон¬воир.
Ефимка поправил котомку и надел варежки.
— До свиданьица.
Яков не ответил ему и сухими глазами долго глядел на далекую, занесенную снегом до крыш Курьевку, где прошла, как тревожный сон, вся его хищная жизнь.
Воспоминания вызывали в нем то злую тоску и безысходное отчая¬ние, то тяжелую ненависть, от которой поднимался, изнутри нестерпимый жар и остро щемило сердце, словно зрел на нем большой нарыв.
Со вздохом, отойдя от окна, он услышал вдруг над самым ухом на¬смешливо-сочувственный голос:
— Ликвидировали, значит?
Все еще слепой от яркого света улицы, Яков поднял голову и увидел прямо перед собой чье-то мутно-розовое квадратное лицо. Догадался, что это, должно быть, сосед по полке, спавший всю дорогу.
Прикидываясь дурачком, спросил его кротко:
— Это вы насчет чего?
Сосед сверкнул белым серпом зубов, любопытно разглядывая Якова разноцветными глазами.
— Ликвидировали, мол, как класс? Теперь, стало быть, перевоспи¬тываться едете?
Залезая на полку, Яков проворчал:
— Зубы скалить тут нечего.
И услышал непонятные, должно быть, оскорбительные слова:
— Экспроприированный экспроприатор, значит?! Сказав это для себя, сосед обидно-весело спросил Якова:
— Так своими ручками и отдал все им? Хо-хо-хо!
Чувствуя на себе его гнетущий насмешливый взгляд, Яков со стоном привстал и зашипел яростно:
— Замолчишь ли ты, нечистый дух, чтоб те провалиться на сем месте!
Чем-то довольный, сосед приподнялся на локте.
— Вижу. Характер у тебя есть. Приятно потолковать с таким че¬ловеком.
— Нам с тобой толковать не о чем! — огрызнулся Яков, укладываясь на живот.
Сосед тоже повернулся на живот и, щуря на Якова один каре-зеленый глаз, сказал упрямо:
— Нет, нам с тобой есть о чем поговорить, Яков... Матвеич, кажет¬ся? Нечасто мы с тобой видимся. Как же можно упустить такой случай.
Яков не мог понять, шутят или смеются над ним. Недоверчиво глядя на сухие белые руки соседа, на его черный галстук со сверкающей бу¬лавкой и лохматые серые волосы, он отодвинулся подальше в угол, опасливо думая: «Кто его знает, по виду-то вроде инженер или агро¬ном, а окажется вдруг жуликом!»
— Я не сатана и провалиться, Яков Матвеич, на сем месте, к со¬жалению, не могу,— весело говорил сосед.— Зовут же меня, если угодно, Шорин Алексей Дмитриевич. А к вам я особый интерес имею...
И тут начался между ними удивительный для Якова Бесова раз¬говор, который и направил его бесповоротно по гибельной стежке.

IV

— В колхозе-то был?— уже деловито и требовательно спросил Шорин.
— Не пущают туда нашего брата...
— А пустили — пошел бы?
— Пойдешь, коли, петлю на шею накидывают. Криво усмехаясь, Шорин приподнялся на локте.
— Не хочешь, стало быть, добровольно в социализм врастать?
— Куда это?
— В колхоз, говорю, не желаешь врастать по своей охоте?
— Провались он пропадом!
— Ну, а мужики, те как?
— Разно. Одни записались, потому как у самих ничего нет, на чужое зарятся, другие — со страху...
Шорин хохотнул в кулак.
— Придумали же, черт их дери, социалиста из мужика сделать! Хо-хо! А что им? Мужик все стерпит. Над ним, что хошь мудровать можно.
И повернулся к Якову, зло, щуря один глаз.
— Нет, мало вас, сермяжников, жмут! Так бы давануть надо, чтобы жижа из вас потекла. Тогда вы поняли бы, что к чему!
Яков растерянно глядел в сытое квадратное лицо Шорина, со стра¬хом думая, что тот видит его, Якова, насквозь; и чем больше слушал он этого злоязычного неотвязного человека, тем острее ненавидели боялся его, тем сильнее тянулся к нему: чуялось, носит в себе этот человек тяж¬кие обиды его, Якова, на людей, думы его тайные, и ;вот выскажет их сей¬час, научит Якова, как жить дальше и что делать теперь.
Но Шорин умолк неожиданно. Нахмурившись и отвернувшись к сте¬не, затих до самого вечера. Яков долго томился, в думах и только начал было дремать, как Шорин грузно повернулся вдруг и разыскал в гу¬стеющих сумерках горящими глазами его лицо:
— А слыхал ли ты, дорогой Яков Матвеич, что жил на свете такой старик, который давным-давно всю твою судьбу наперед определил и гибель твою предсказал?
— Врешь! — испуганно поднялся Яков, мелко крестясь.
— Из святых отцов церкви старец этот?
— Нет, из ученых. Немец. Энгельсом звать. Яков облегченно вздохнул.
— Судьба моя богу единому известна, никому больше. Вскинув на лоб черные кустики бровей, Шорин блеснул зубами:
— Одного только старик тот предвидеть не мог, что раскулачат тебя и в лес пошлют бревна пилить. Не предполагал он, что таким дураком ты окажешься!
Забрал сердито серые волосы на макушке в горсть и придвинулся к Якову вплотную.
— Как только, говорит, власть в свои руки возьмем, помещиков сразу — по боку, мужиков победнее в артель помаленьку будем пере¬водить, а мужикам побогаче подумать дадим: захотят в артель идти — примем, не захотят — пусть живут, как знают. Все равно, говорит, хо¬зяйству ихнему гибель придет. Насилия, говорит, применять к ним, наверное, не придется. Сами одумаются. Жизнь, говорит, научит уму-разуму эти крепкие головы...
Отпрянул от Якова в угол и спросил строго оттуда:
— А ты одумался? Заикаясь, Яков сказал ядовито:
— Вижу, востер ты больно! Коли знал все это, почему же не упредил меня, да и о себе не позаботился? Ага!
Шорин совсем выполз из угла и ласково потрепал Якова по плечу.
— Упреждали тебя, дорогой Яков Матвеич, не раз упреждали. Пос¬ле революции хотел ты помещичьей земельки себе загрести, да и у му¬жиков прихватить заодно. Тряхнула тогда за это Советская власть тебя маленько?
— Маленько! — зло ощерился Яков.— Кабы маленько, а то пудов сто хлеба комбедчики-грабители выгребли, конную молотилку да ло¬шадь взяли. А покосу опять же отхватили сколько?!
— Ага! — обрадовался Шорин.— Упредили, значит: «Не жадничай, Яков Матвеич, не тяни руку за чужим добром, живи при Советской власти смирно». А ты одумался? Нет! Озверел ты да бунтовать начал, пошел Колчаку помогать Советскую власть бить!..
— Положим, не ходил я...
— Пошел бы, кабы случай подвернулся.
У Якова запрыгала борода, он сел, округлив глаза, как сыч.
— А ты как же думаешь, мил человек?! Чтобы я своего кровного не жалел! Лодырям все задарма отдать? Ишь ты, ловкач какой! На-ко,выкуси!
Внимательно разглядывая фигу, Шорин ласково улыбнулся.
— Да ведь отдал же нынче, однако! Яков крикнул шепотом, задыхаясь:
— Отняли у меня! С кровью вырвали.
— Советская власть еще тогда же, сразу после революции, к ногтю бы взяла тебя, да силы у ней для этого было маловато...
— То-то и есть! Без хлеба-то немного напрыгаешь.
— Когда нэп она ввела, опять же упредила, что терпит тебя времен¬но. Вот тут-то бы и одуматься тебе! А ты обрадовался сдуру-то: «Теперь, дескать, воля дана мне, что хочу, то и ворочу!» И начал землю арендо¬вать у безлошадников, нанимать батраков себе, хлебом спекулировать, да еще и посмеивался: «Дескать, на наш век дураков хватит!» А того и не заметил, что ловушку тебе Советская власть поставила. Стукнула она тебя налогом индивидуальным, но и тут в разум ты не вошел, а, на¬оборот, ошалел от злости: начал хлеб в землю хоронить, чтобы по твер¬дой цене государству его не отдавать, да за обрез взялся — сельсовет¬чиков, активистов, селькоров бить. А тем временем Советская власть начала мужиков в артель сбивать, и остался ты ни с чем. Шкуру-то драть тебе стало не с кого. Как увидел ты свой конец — взвыл волком, озверел совсем и начал колхозные постройки жечь, скот колхозный травить, а где удалось тебе в артель пролезть, принялся па воровство колхозников подбивать да артель растаскивать. Ну, а Советская власть, учит мужиков: «Хватит нам с Яковом в кошки-мышки играть, берите-ка его под самый корень!» Тут и погибель ты свою нашел.
Сокрушенно покачивая серой лохматой головой, Шорин выругал притихшего Якова.
— Ослеп ты совсем от жадности, вся беда твоя в этом! Подвинулся ближе и опрокинул вдруг его яростным шепотом:
— Обошли тебя кругом, обложили, как медведя в берлоге, а ты со¬слепу-то — прямо на рогатину! Брюхом!
У Якова пусто и холодно стало внутри, словно его выпотрошили. Он: молча лег и отвернулся к стене.

V

— Так или не так?— ударил его сзади Шорин вопросом, как мо¬лотком.
— Я человек малограмотный,— вяло отозвался Яков,— где мне понять!
Но вдруг поднялся, зло, блеснув глазами:
— А про тебя тот старик ничего не говорил?
— Н-нет,— растерянно поднял брови на Якова Шорин.— Про меня разговора не было.
— Врешь! — опять закричал гневным шепотом Яков.— Раз едешь вместе со мной, значит, и о тебе сказано было. Скрываешь, стало быть.
— Ишь ты! — сердито удивился Шорин.— Даром что малограмотный.
— Не лыком шит! — похвалился Яков.
Страха перед Шориным уже не было, он нутром чуял, что Шорин говорит не свою, чужую, ненавистную самому ему правду, да и сам-тс-нисколько не лучше его, Якова, хоть и прячется за словами. Скрывая злую обиду, Яков спросил его дружелюбно:
— За что пострадал-то, добрая душа?
— Да как тебе сказать...— недовольно поморщился Шорин.— Под¬вели под обух меня друзья-товарищи...
— Все ж таки?
— Я, вообще, по торговому делу служил,— вздохнул Шорин.— Должность большую занимал, ответственную. Жил бы теперь в Москве, кабы случай не помешал.
— Хапнул, что ли?
Покосившись на Якова, Шорин не ответил ему.
— Капитала через мои руки много шло: машины там разные и удобрения химические для коммун да артелей. Без моей подписи ни пуда не отпускали. Только раз приезжают ко мне мужики из дальней волости. За молотилками и суперфосфатом. Состоятельные, видать, оборотистые такие мужики. Вроде тебя. «Нам,— говорят,— пудиков триста бы этого самого первосвату, ну и молотилок сложных штук пять». А сами бумагу мне суют, вроде как они от товарищества. А бумага-то, вижу, липовая. Ни от какого они не от товарищества, а сами по себе. Не полагалось им ничего по закону, хоть и было у меня на складах много всего. А почему много: не брали машин дорогих некоторые по своей бедности, а удобре¬ние не брали, надо сказать, по невежеству. Не знали его цены и пользы настоящей. А эти мужики, вижу, толковые, в их руках добро не пропа¬дет. Взял да и дал им все, что просили. С излишком даже. Нате, хозяй¬ствуйте!
— Ну и они тебе? — живо догадался Яков.
— Отблагодарили, конечно. Да пронюхал тут один из сослуживцев. Донес.
— Надо было и ему дать.
— Не взял.
— Мало ты, стало быть, посулил.
— Не потому. Выслужиться, паршивец, захотел. Шорин перевел тяжелый взгляд в угол и вздохнул.
— М-да. Сделал вот добро людям, а теперь сижу за них... Яков быстро сел, злорадно усмехаясь.
— Вот те и партейный!— хихикнул он в бороду.— Другим-то не велел небось, а сам хапнул. Как это понять, мил человек? Объясни-ка ты мне, пожалуйста?
И с торжествующим видом замолчал, ожидая ответа. Шорин обернулся и весело вдруг подмигнул ему:
— Эх, Яков Матвеич! На то и щука в море, чтобы карась не дремал. Я-то был партийный, да желудок у меня, слышь, беспартийный. Я-то сознаю, но он-то не сознает, он-то свое требует. К тому же, понимать надо, куда дело-то идет. Вовремя не подумаешь о себе — пропадешь без толку.
И заговорил быстро, горячим шепотом:
— Рассуди ты сам, коли можешь! Первое дело: нужен ли мужику социализм? Тебе вот, например?
— Век бы его не было. Это вашему брату да рабочим нужно. При¬выкли вы ручки в брючки ходить.
— Второе дело: раз мужику социализм не нужен, можно ли его по¬строить?
— Без мужика-то? С голоду подохнете все!
— Третье дело: раз его построить у нас невозможно, стало быть, разговоры эти о нем — пустая болтовня.
— Верно.
— Может быть, когда немцы да французы начнут строить, тогда и мы с ними. А они что-то не больно торопятся, не слыхать. Теперь четвер¬тое дело: раз социализма не будет, придется нам к заграничному капиталу на поклон пойти, без этого не обойтись. А тем более сейчас, потому как состоятельного мужика мы разорили, от колхозов же толку не жди. По¬мучаются, помучаются, а все равно распускать их придется.
И чуть слышно дохнул:
— Только уж не нынешняя власть распускать их будет. Нынеш¬няя, слышь, качается. А люди, которые помогут ей свалиться, везде есть.
— Чую.
— И чужие державы во главе с папой римским подымаются против Советской власти. Понимаешь, к чему это ведет?
— Как не понять!
Яков не мог усидеть на месте, глядя на Шорина восхищенными гла¬зами: «Умен бес»!
Теперь-то уж знал он, Яков, что делать нужно: пусть думают недруги, что вырвали его из Курьевки с корнем, что конец ему пришел. По¬кажет еще он, Яков, свою силу, не век будет в высылке. Вот и Шорин говорит, что скоро все на свое место встанет. А уж он-то знает, собака, сам в коммунистах был. Раз готовят войну против большевиков держа¬вы заграничные, да и сам папа римский заодно с ними, Советской вла¬сти, видать, недолго жить осталось. Только бы ему, Якову, вырваться, поскорее отсюда.
«Бежать надо! — как в лихорадке думал он.— Или же...» — и потряс нетерпеливо Шорина за плечо.
— Слушай-ко, Алексей Дмитриевич, добрая твоя душа! Хочешь на волю поскорее? Я те научу. Сказывают, за хорошую работу гумагу ударную дают, а потом отпускают раньше срока на все четыре. Давай, брат, вместе! Я работать умею!
Шорин приподнялся удивленно и вдруг затрясся от смеха, откинув назад лохматую голову.
— Хо-хо-хо! Обойти, значит, старика того ученого решил и Совет¬скую власть тоже? Да ведь как! Хо-хо-хо!
Умолк разом и ткнул острым ногтем Якова в грудь.
— Дурак! Сам к ним в ловушку опять лезешь. Им как раз это и надо, они ее давно для тебя устроили. За эту ударную бумагу ты лет восемь тут отстукаешь, а к тому времени только имя у тебя прежнее останется. Звать-то будут Яковом, а сущность твоя исчезнет. Сейчас ты еще орел, а через восемь-то лет вороной станешь. Хо-хо-хо!
Яков испуганно отодвинулся в угол, глядя оттуда на соседа нена¬видящими глазами и часто крестясь.
— Чтоб те сгинуть, нечистая сила!

VI

Поезд остановился среди ночи где-то в лесу. Утром охрана, увязая по пояс в снегу, пошла вдоль состава, настежь открывая двери теплушек.
— Выходи на свет!
Сплошной стеной по обеим сторонам дороги стояли в седом инее высоченные бородатые ели. Не только человеческих, даже звериных следов не видно было нигде на свежей пороше. От давящей тишины звенело в ушах.
Люди молча столпились у дверей, не решаясь выходить. Здесь пред¬стояло жить: вырубать лес, корчевать пни, строить дома...
Зябко и страшно стало на душе у Якова Бесова, когда он вылез из вагона. Многотрудной и безрадостной представилась ему жизнь на этой новой и чужой для него земле.
Сняв шапку, он перекрестился.
Из крайних теплушек уже выводили лошадей и выгружали со звоном ломики, пилы, топоры, лопаты; на платформах торопливо снимали бре¬зент с тракторов и автомашин. Люди быстро оживали: лучше рубить лес, чем сидеть в четырех стенах за решеткой.
Маленький усатый человек с жилистой шеей и острым красным но¬сом, оглядываясь кругом, присвистнул насмешливо:
— Эх, ягодка, до чего же ты кислая!
Одиноко прозвучал чей-то басовитый смех, потом со всех сторон посыпались угрюмые шутки. С отчаянно-веселым озлоблением кто-то вы¬матерился вдруг тонким голосом и закричал:
— А ну, разбирай инструменты! Чего едало-то разинули! Лес загудел сразу от говора, крика, стука и звона.
Яков Бесов надел шапку и варежки, но все еще топтался на одном месте, не выходя из сугроба и слушая за спиной осторожный голос Шорина:
— Протестовать надо, Иван Григорьевич. Мы — интеллигентные люди. Какие же из нас лесорубы?!
«Банкир» робко отвечал ему что-то, жалобно охая и вздыхая. Сбоку явился дьякон с пилой, встал рядом, размашисто крестясь.
— Тебя как звать-то? Иаковом?
И положил на плечо ему тяжелую руку.
— Споем, Иаков, хвалу господу!
Яков пошатнулся под его рукой, переступил с ноги на ногу, тихонько ворча:
— Не за что вроде хвалить-то...
— Не богохульствуй,— сердито оборвал его дьякон.— За испытание, ниспосланное нам за тяжкие грехи наши...
И сняв шапку, запел трубно:
Тебе, бога, хвалим...
Яков тоже снял шапку и стал тоненько подтягивать ему. Так они стояли оба по колено в снегу и пели, пока заключенные, кто, смеясь, кто ругаясь, а кто и крестясь, проходили мимо.
Надевая шапку, дьякон предложил:
— Потрудимся, Иаков, на Советскую власть. Сказано в святом пи¬сании: «Несть бо власти, аще не от бога».
— Куда денешься?!— печально вздохнул Яков.— Давай уж, отец дьякон, на пару с тобой. Силенка у тебя, видать, есть, да и я пока в могуте.
— Вот и хорошо,— обрадовался дьякон.— Бог труды любит! Подобрав полы, он пошел вперед по утоптанной тропинке.
В лесу уже звенели кругом топоры и густо похрапывали пилы. Оран¬жевым пламенем ярко расцвел впереди костер.
Строгий красноармейский окрик встряхнул Якова:
— Чего стоишь, борода? Бери топор! Здесь никто за тебя работать не станет.
Яков взял топор и пошел за дьяконом, тоскливо думая: «Отсель не вдруг убежишь!».
Сзади, сбычив угрюмо голову и неся пилу под мышкой, как портфель, неторопливо, след в след, ступал Шорин.
«Поглядим, ужо, хватит ли у тебя своего-то ума, чтобы отсель вы¬скочить!— все больше наливался злой обидой на Шорина и ненавистью к нему Яков.— Еще, пожалуй, продаст, собака!»
Справа крякнула и протяжно застонала подрубленная ель. Вздраги¬вая острой вершиной, она сначала нехотя, потом все быстрее и быстрее начала падать на них.
Яков, покосившись через плечо на Шорина, кинулся вперед, испу¬ганно и мстительно думая. «Пришибет ведь, подлеца, пожалуй!»
Он не мог заставить себя крикнуть ему, не оглянулся даже.
Из леса зычно докатилось:
— Береги-и-ись!
Но тут же, заглушая короткий вскрик, ель с шумом рухнула, грозно дохнув Якову в спину снежной пылью...

СОЛИТЕР

Весь день веял Тимофей рожь на току и до того руки отмахал, что за ужином ложки ко рту поднести не мог: пляшет в руке и все щи из нее — на скатерть.
Отпихнул с досадой блюдо со щами, налил молока в кружку. Хоть и колотилась она о зубы краями, а выпил кое-как.
Не успел из-за стола вылезть, постучали с улицы в окно. Кто стучит, разглядеть не мог в сумерках. Видно только, что прилип человек носом и черными усами к стеклу, глаза ладонями с боков загородил, шумит, требует:
— Одевайся, Тимофей Ильич, да выходи поскорее!
И по голосу не признал никак. Заторопился испуганно: «Уж не слу¬чилось ли какой беды?»
Пиджак на плечи накинул, выскочил на крыльцо. Глянул, а это вон кто: Трубников, председатель. Стоит посреди двора, ноги журавлиные расставил, руки закинул за спину, кепка на лоб нахлобучена, задумался о чем-то.
— Пошто звал-то, Андрей Иванович?
Вскинул голову Трубников, пошел навстречу, виновато говоря:
— Не придется, видно, отдыхать сегодня тебе, Тимофей Ильич.
— Что так? — подивился недовольно Тимофей.
— Зерна много на току лежит. Григорию Ивановичу не углядеть одному за полем и за током...
— Али я сторож? — обиделся Тимофей.— На ток можно и ребят бы послать, нето бабу какую-нибудь. Умаялся шибко я нынче...
— Знаю! — не дослушал его Трубников.— Но все ж таки придется тебе идти. Заодно уж там ржи нагребешь, по весу, мешков тридцать. Государству шесть подвод с утра посылаю.
И рот уж раскрыл Тимофей, чтобы отказаться, да опередил его председатель. Подняв острый нос и темные глаза, сказал тихо и сердито:
— Понимать обстановку надо, Тимофей Ильич. Ни часу лишнего хлеб на току держать нельзя, а тем более без охраны. Около хлеба сей¬час верные люди находиться должны.
Ну, как тут откажешься? Небось, не ко всякому такое доверие пред¬седатель имеет. Да и то верно: случись, что с хлебом — беда ведь всему колхозу...
Вздохнул Тимофей, пошел в сени.
— Погоди, Андрей Иванович, фонарь я возьму. Трубников сразу повеселел даже.
— Я тебя, Тимофей Ильич, на пост, все равно, что разводящий, сам отведу. Берданка-то есть?
— Нету,— отмахнулся хмуро Тимофей.— Да и к чему она мне?
— Без оружия нельзя никак. Бери хоть коромысло! — шутливо при¬казал Трубников.
И пока до околицы вместе шли, не унимался:
— А устав караульной службы знаешь?
— Как же, учили в армии-то! — улыбнулся, наконец, и Тимофей.— Не щадя жизни, значит, охранять имущество или там что другое...
— Вот -вот. Поста ни в коем случае не покидать. Ежели разводящего и командира в живых нету, с поста может снять только сам председа¬тель ЦИКа Михаил Иванович Калинин. Ясно?
Полем кто-то шел или ехал навстречу им, пугая кашлем сонных ворон. Одна за другой, они тяжело поднимались с изгороди, перелетая с места на место.
— Сторож, должно быть!— остановился Трубников.
Задевая картузом и дулом ружья желтую кособокую луну, воровато глядевшую из-за черных рогатых овинов, на пригорке вырос, как из-под земли, верховой. Застучал в бока лошади пятками, зачмокал торопливо.
— Н-но, колода!
И, наезжая прямо на Тимофея, сердито окликнул:
— Что за народ?
— Свои, дядя Григорий,— посторонился Тимофей.— Придержи ры¬сака-то, ноги мне обомнет...
— Здорово, кавалерия! — с шутливой важностью приложил Трубни¬ков руку к голове.— Почему рапорта не слышу?
Григорий смешно приосанился, расправляя костлявые плечи и спину. Козырнул в ответ, шевеля в улыбке усами:
— Здравия желаем... от всего людского и конского состава. Слезая с лошади, сказал тревожно:
— В Долгом поле, Андрей Иванович, два суслона ржи увезли...
— А ты для чего поставлен? — построжел сразу Трубников. Григорий виновато вытер ладонью мокрые усы.
— Не углядел, Андрей Иванович. Главна беда — кашель меня одо¬левает, за версту слышно. Второе дело... народ голодный, а хлеб — рядом. Тут и не хочешь, да согрешишь... Огонек имеется?
— Выходит, и ты согрешить можешь? — испытующе покосился на него Трубников, тарахтя в кармане спичками.
— Ноги вытяну, а колхозное не возьму, товарищ Трубников,— голос Григория дрогнул от обиды.— Не ела душа чесноку, не будет и вонять.
— Коли так, зачем другим оправдание ищешь?—укорил его жестко Трубников.
Григорий присунулся с цигаркой к огоньку, бережно укрывая его задрожавшими руками. Раскурил с трудом цигарку, глубоко втягивая и без того впалые щеки. Он еще больше похудел в последние дни, редкие желтые усы его обвисли, глаза светились угрюмо.
Глядя па него, Трубников потупился.
— Тебе бы, Григорий Иванович, полежать недельку, отдохнуть. На¬рядим Егора Кузина вместо тебя, пока поправишься.
Григорий усмехнулся невесело: — Успею еще належаться-то. А поправиться — где уж!
Махнув рукой, заговорил скучно и нехотя:
      — Чахотка у меня, провались она пропадом. Чую, что не протяну долго. Нутро гнилое, потому и кашель такой. С испода. Креплюсь, креплюсь, а не могу удержаться никак. И пожалел вдруг с глубокой тоской:
— Три годочка всего-навсего и довелось мне поработать в колхозе-то! До этого, в единоличности-то, больно уж маялся я шибко, Андрей Иванович. Теперь бы только вот и жить-то! Дела в колхозе у нас, вижу, поправляются год от году, да помощники в семье подрастают друг за дружкой, а я вот... Силы у меня не стало! Глазами-то все бы сделал, а как возьмусь — одышка берет. Обидно мне, и от людей совестно, что колхозу не могу в нонешней трудности помочь...
Жадно затянулся дымом и поднял на Трубникова умоляющие, глу¬боко запавшие глаза.
— Ты уж, Андрей Иванович, не сымай меня со сторожей. Больше ни на что не годен я, так хоть этим колхозу послужу. А вор от меня не уйдет. Найду, не сумлевайся.
Нагнув голову, Трубников судорожно сглотнул воздух.
— Сторожи, Григорий Иванович. Я не против, ежели можешь. Все ж таки, помощь нам оказываешь, да и самому при деле веселее.
— Ну, спасибо!— обрадовался Григорий. Взгромоздился, на остры хребет лошаденки, подобрал поводья.
— Мешаешь ты, Андрей Иванович, тут некоторым людям. Постерегся бы.
— А что? — насторожился Трубников.
— Кабы, говорят, не председатель, можно бы сейчас рожь-то из молотилки, да и на мельницу. А государству-то, говорят, погодит пока сдавать. Вот какая агитация идет...
Щеки Трубникова густо потемнели. Спотыкаясь в словах, он загово¬рил вначале глухо, медленно, а под конец распаляясь все больше:
— Нам Красную Армию да рабочих накормить сперва нужно. Сами-то уж перебьемся как-нибудь... неделю-другую. Получим вот, аванс зерном завтра... от обмолота. Хоть и маленько, но все ж таки... А рабочему, да солдату где хлеб взять, если мы им вовремя не дадим?
— Ясно-понятно,— отозвался Григорий негромко.— Должны мы об них думать. А как же иначе?
Круто завинчивая ус, Трубников сверкнул в темноте глазами:
— Закон переступать не позволю! Сначала — государству, а себе — потом. Фунта лишнего не дам хлеба никому! В прошлом году не Совет¬ской власти, а кулацкой агитации поверили: «Раз, дескать, государство весь хлеб все равно у колхозников подчистую возьмет, незачем его и с поля убирать!» Сколько пшеницы-то под снегом оставили?! Вот и пусть позлятся теперь на себя, пусть в кулак посвищут!
Тимофей, молчавший все время, поднял вдруг на председателя бороду.
— Нехорошо, Андрей Иванович, обиду на народ в сердце носить. Ну, ошиблись люди, мало ли бывает! Ведь и вы с бригадиром нашим Савелом Ивановичем, партийные, в этом деле не без греха...
— Ты на что это намекаешь? — сердито повернулся к нему Трубников.
Не опуская голову под его упругим взглядом, Тимофей не ответил, сам спросил с укором:
— Али вам неколи было в прошлом году втолковать людям, что не¬ладно они делают? Пошто было судом-то всех стращать? Да рази ж это правильно? Неужели народ слов других не понимает?
Трубников отвернулся, надвинул кепку на самый нос, не сказал ни слова.
Тронув поводья, Григорий заворчал:
— Ночами-то, Андрей Иванович, не ходил бы сейчас...
И поехал прочь, все, покашливая там, в сумерках, тихонько, словно боясь, что заругают за это.
— Верно, ты давеча говорил, Андрей Иванович,— собираясь идти, забеспокоился Тимофей.— Везти надо хлеб, не мешкая. А то и, вправду не случилось бы какого греха. Мало того, что лиходеи лапы к нему потянут, так ведь иной и честный колхозник, гляди того, позариться может из нужды да по слабости характера. И возьмет-то на одну ле¬пешку, а суд ему, сердешному, тот же будет: десять лет!
Трубников поднял рывком воротник пиджака, поеживаясь от свеже¬го ветра.
— Добры вы все больно! Уж, если на колхозное человек позарился, какой же он после этого честный?
Круто зашагал по дороге и уже откуда-то из ночи сказал зло:
— Гляди там в оба. В случае чего, спросится и с тебя...
Прямо по жнивью Тимофей пошел к овинам, обиженно думая: «Ни¬кому доверия от него не стало. И с чего лютует?» Но тут же возразил сам себе:
«Да ведь и то надо в толк взять: не за себя человек, за колхоз ра¬тует. Ему сейчас тоже нельзя вожжи опускать. Ежели потачку людям даст, они же сами его после корить за это станут».
Махнул со вздохом рукой.
«И не разберешь, где тут правда-то!»
До самых овинов шел в непривычных, трудных думах, но как только потянуло навстречу родным теплом сушеной ржи и горько запахло остывшей золой, взволновался радостью: «Зерно полное ноне, примолотистая будет рожь! Кабы еще яровые убрать вовремя, были бы с хлебом!»
Перелезая низкую изгородь, поднял голову и... вздрогнул. Около вороха ржи, пригнувшись, возился человек.
«Вор!» — так и обдало Тимофея жаром. Вглядевшись в темноту, увидел: сидя на корточках, спиной к нему, человек торопливо нагребал нз вороха зерно в мешок.
Неслышно ступая, Тимофей подошел к нему и ухватил за шиворот.
— Стой!
Человек испуганно рванулся в сторону и молча потащил Тимофея за собой, шаря по земле руками. Рубаха затрещала на нем. Тимофей высоко взмахнул железным фонарем.
— Зашибу!
Вор сник сразу, перестал сопротивляться и медленно оглянулся че¬рез плечо. В темноте увидел Тимофей белое бородатое лицо Назара Гущина с крючковатым носом и выкаченными в страхе ястребиными глазами.
— Назарко! — охнул Тимофей, выпуская его из рук.
— Я это, Тимофей Ильич,— тяжело дыша, прохрипел Назар и, воя, ткнулся Тимофею в ноги.
— Пожалей, Тимоша! Не губи, родной.
Тимофей опустил фонарь, стуча зубами и спрашивая шепотом:
— Как же это ты, Назар, на такое дело решился?
Не поднимая головы с белеющей на затылке плешинкой, Назар выл:
— Тюрьма ведь мне теперь, голубчик...
— Вставай!— зло и угрюмо сказал Тимофей.— Из-за жадности своей на коленях ползаешь...
Назар сел, вытирая слезы и жалобно вздыхая. Стоя над ним, Тимофей спросил в отчаянии:
— Ну, что мне с тобой делать? К Андрею Ивановичу пойдем. Кабы ты у меня взял — бог с тобой! А ты вон куда — на обчественное руку потянул.
— Не погуби, соседко! — горько зашептал Назар, припадая опять к опоркам Тимофея.— Нужда заставила, видит бог...
— Врешь! Хлеб у тебя есть. Оба сына и бабы работают, да и сам ты в силе.
— Правда твоя, пожадничал, верно,— торопливо согласился Назар, трясясь всем телом. Захлюпал опять, прикрывая лицо руками.— Не столь тюрьмы боюсь, Тимофей Ильич, сколь суда людского. Отпусти. В жизнь теперь чужого не возьму. Как перед богом...
— Не ладно ты, Назар, живешь!— покачал головой Тимофей, са¬дясь рядом с ним.— Старая-то жизнь укатилась, а ты все вдогонку ей глядишь. На себя наступить не можешь.
Голос его потеплел вдруг.
— Век я не забуду, как Синицын Иван Михайлович, первый наш колхозный председатель, в колхоз меня обратно звал: «Ты,— говорит,— Тимофей Ильич, сам против себя восстать должен. Вот как!»
— Истинную правду сказал, царство ему небесное! — перекрестился Назар.
— То-то и есть! — сердито вздохнул Тимофей.— А ты себя жалеешь, не хочешь супротив себя идти. От колхозной-то работы все прочь да прочь...
— Никому, Тимофей Ильич, не говорил, а тебе скажу,— зашептал вдруг Назар, придвигаясь к Тимофею ближе.— Хвораю ведь я, истин¬ный бог. Червяк во мне сидит, под самым сердцем. Сосет он меня, про¬клятый. Давно уж. Как раз в тот самый год, как начали колхозы за¬водить, стал я худеть: што не поем, все обратно выкидываю. Только масло коровье да сметану и принимала душа. Поехал я тогда к фершалу, в Степахино. Он-то мне и сказал: червяк, говорит, у тебя в нутре сидит. Солитер называется. Ежели, говорит, его не уничтожить, он до десяти аршин вырастет и совсем тебя может сожрать. Червяк этот, говорит, все равно, что буржуй, а ли другой эсплататор: ему подавай что получше, и чем больше ты его ублажаешь, тем больше он растет. И уничтожить его не так просто. Ежели голову оставишь, опять выра¬стет, хоть и не больше она булавочной. Того червяка фершал во мне истребил тогда. Но сдается мне, что голову его, холера, оставил. Со зла. Я ему, вишь, перед этим полпуда масла посулил за лечение. Так он так взъелся, что хотел меня в ту минуту из больницы выписать. С норовом оказался. А теперь что же? Теперь-то я уж сам вижу: оттого я такой и жадный, что опять взялся расти во мне червяк и требует своего... Тимофей почесал бороду, спросил недоверчиво:
— Пошто же он, червяк-то твой, на чужое тянется?
— Он — животная,— пояснил охотно Назар.— Не разбирает, свое али чужое. Ему только давай, что получше.
— Врешь ты все, Назар!— нахмурился Тимофей.— Неужели он рожь немолотую жрать будет? Какой в ней скус?
Назар озадаченно умолк, но тут же нашелся.
— Откуда он знает, рожь это али нет? Ему только давай!
— Пропадешь ты с этим червяком!— пожалел его Тимофей.— Езжай опять к фершалу скорее, пока не поздно.
— Как не пропасть!— со слезой в голосе согласился Назар.— Сам видишь, под обух он меня подвел.
Покачал горестно головой.
— Не знаю, дружок, что мне теперь и делать с собой! Тимофей зажег фонарь, встал и приладил его около весов. Сказал
тихо и сурово:
— Большой грех я на душу беру перед колхозом, что укрываю тебя, Назар. Коли у тебя совесть есть, помни про это...
— Да я... господи, Тимофей Ильич! Дорогой ты мой, да провалить¬ся мне на сем месте, чтобы я...
Тимофей перебил его:
— Ну, некогда мне больше балакать с тобой, Назар. Надо роясь вон в мешки убрать. Коли уж пришел сюда, помог бы! Несподручно мне одному-то.
— С большим моим удовольствием!— вскочил живо на ноги На¬зар.— Сказал бы ты раньше, сколь бы уж теперь насыпали...
Будто и не случилось ничего, оба дружно взялись за дело. Назар держал пустые мешки, а Тимофей сыпал в них зерно из вороха желез¬ной мерой, потом вместе завязывали, взвешивали и клали в штабель около весов. К утру до того уморились оба, что, присев отдохнуть око¬ло зарода соломы, так рядышком и уснули сидя.
Разбудил их кашлем Григорий, проезжая мимо.
— Отдохни, Григорий Иванович!— позвал его Тимофей. Привязав лошаденку к изгороди,   Григорий  подошел,  присел навесы, устало вытянув худые ноги. Поскреб нерешительно лысину под картузом.
— Ты мне, Тимофей Ильич, мучки, не дашь ли взаймы с полпуди¬ка? Хотел я у соседей занять, и рады бы они помочь, да сами бед¬ствуют. А у меня робята поотощали шибко... Ясно-попятно, при такой работе да на одном приварке без хлеба много не потянешь! Я вот и не работаю, да и то еле ноги таскаю.
Тимофей с Назаром опустили разом головы, боясь, взглянуть друг на друга. Кося в сторону ястребиные глаза, Назар сказал смятенно и то¬ропливо:
— Заходи ужо ко мне, Григорий Иванович. Есть у старухи моей мука. Бери хошь пуд.
Григорий вытер мокрые щеки рваным картузом.
— Выручил ты меня, Назар. Спасибо тебе...
За овином хрустнула тихонько изгородь, застучали глухо сапоги по плотной земле.
Повернув голову, Григорий прислушался.
— Сам. По походке чую.
Тимофей обеспокоенно поднялся, ворча:
— И чего ему не спится?
— Забота, видать, гложет!— отозвался Григорий, остро вгляды¬ваясь в серые сумерки.— А как же?
Трубников поздоровался, с довольным видом оглядел поленницу мешков, похвалил Назара:
— Вот молодец, что догадался Тимофею Ильичу помочь!
Но, увидев его голую спину и свисающую клочьями с плеч рубаху, быстро окинул всех подозрительным взглядом.
— Дрался ты, что ли, с кем ночью, Назар?
— Бог с тобой, Андрей Иванович!— испугался Назар.— Стал, слу¬шай-ка, мешок со спины сваливать, а рубаха — тресь! Так и поползла вся. Тимофей Ильич не даст мне соврать. Оба мы с ним подивились, до чего же ситец ноне слабый. Единожды и надевана была рубаха-то, истинный Христос!
Григорий, вставая, сказал угрюмо:
— Нашел я вора-то, Андрей Иваныч...
— Кто?— медленно бледнея, так и дернулся весь к нему Трубников. Глядя под ноги себе, Григорий заговорил так же угрюмо, с трудом
выдавливая слова:
— Дарёнов... Сёмка. В бане у него нашел я снопы-то. Он в Степахино позавчера ездил. На старом ходке. Сказывал мне конюх — ночью вернулся. Ну, поглядел я шины у ходка. Три заклепки на них. И след по земле от тех же самых шин. В аккурат до самой бани. Опять же, колоски ржаные торчат в ходке, меж досок. Зерна тоже, стало быть. А на ходке этом николи хлеб не важивали.
Григорий растерянно потеребил усы.
— И как тут быть, Андрей Иванович, прямо не знаю! Баба-то ведь у него депутат сельсовета. Вот какая штука-то! Оно, конешно, Параш¬ка тут, ни при чем, не знает она ничего... Ну, только и на нее через мужа позор. Жалко бабу!
— Бери понятых, и составляйте акт!— негромко приказал Трубни¬ков.
Лицо его все больше белело, и рыжие глаза все суживались, пока не стали черными щелочками.
— Сёмку этого я в прошлом году раз пять в правление вызывал во время уборки. Лодырь он и саботажник! Не должны мы таких людей жалеть. Из-за них мы нынче лебеду едим. И Парашка жалеть его не будет...
Трубников сел на мешок, стал свертывать цигарку, но руки так и ходили у него ходуном: табак сыпался на землю, бумага рвалась меж¬ду пальцами...
Он положил кисет в карман и долго сидел не двигаясь, уставив глаза на брошенные кем-то кверху зубьями грабли.
Согнув костлявую спину, Григорий молча пошел к лошади.
— Идти и мне надо, пожалуй!— нерешительно затоптался на ме¬сте Назар.— Поди, старуха завтракать ждет...
— Мешок-то свой не забудь!— поднял вдруг голову Трубников.
Назар вздрогнул, торопливо подобрал около весов полоса¬тый мешок и пошел прочь, тяжело волоча ноги и вобрав голову в плечи.
Тимофея так и прожгло насквозь тревожное сомнение: «Ладно, ли сделал, что не сказал раньше сам председателю про Назара?»
Со страхом ожидая, что скажет сейчас Андрей Иванович, он медленно, как скованный, начал подметать рассыпанные на току зерна, прибрал и поставил на место метлы, гребло...
— Иди и ты домой, Тимофей Ильич!— неожиданно тепло и ласково заговорил Трубников.— Отдыхай. Я тут один теперь дождусь, пока подводы подойдут.
Больше они не сказали друг другу ни слова. И пока одевался и под¬поясывался Тимофей, в горле у него стоял сухой колючий ком...
...Держась руками за живот и согнувшись, Назар сидел босиком на нижней ступеньке крыльца и словно прислушивался к чему-то.
— Сосет?— остановился, сердито усмехаясь, Тимофей. Назар поднял на него тоскливые глаза.
— Страсть! Прямо всего так и выворачивает. Слабо улыбнулся и понизил голос:
— Я, слушай-ко, Тимофей Ильич, как пришел с току-то, до того обозлился на червяка своего, что решил его как ни то извести. Стару¬ха мне как раз шаньги со сметаной поставила на стол. Я было, и подсел уж к ним, да вдруг трехнулся: «Это он, холера, на сметану меня ма¬нит!» Сам думаю: «Шалишь! Я те сейчас попотчую!»
Назар злорадно хохотнул.
— Налил, слушай-ко, из лампы керосину, да и тяпнул полстакана: «Кушай на здоровье!»
— Что ты?!..— испугался Тимофей. Не слушая, Назар продолжал:
— Как взвился он во мне — в глазах позеленело сразу. Не понра¬вилось ему, значит. Веришь, пять, раз он после этого во двор меня го¬нял. Сбегаю туда, да опять на вольный воздух. В избу уж и не захожу...
— Не отравись сам-то, смотри!— посочувствовал ему Тимофей.— Вон у тебя и нос завострился.
Назар отчаянно махнул рукой.
— Один уж конец! Я вот погожу маленько, да хвачу еще дегтя са¬пожного. Либо смерть приму, либо доконаю этого червяка. С ним тоже не жизнь!
Лицо Назара начало зеленеть, он беспокойно завозился на месте, блуждая глазами. И вдруг кинулся через двор крупной рысью в хлев, с яростной радостью приговаривая:
— Не любишь, прорва? То-то!

С ТОГО БЕРЕГА

Только прилегли молотильщики отдохнуть немного, на свежей со¬ломе, как вдруг ребятишки, игравшие около стогов, закричали:
— Андрей Иванович, машина сюда идет!
Мигом забрались на скирды и доложили оттуда председателю с восторгом:
— Две! Легковые!
Трубников неторопливо влез на пустую телегу и, приложив руку щитком к глазам, тоже стал вглядываться в поле. По желтому жнивью, подернутому горящей на солнце паутиной, стремительно летел полем к деревне бурый клин пыли, поводя острым носом из стороны в сторо¬ну, будто вынюхивая дорогу.
— К нам. Из района, должно быть!— беспокойно принялся одер¬гивать рубаху и приглаживать усы Трубников. Его грызла совесть за задержку сдачи хлеба государству, и сейчас он ожидал от районного

начальства головомойки, боясь, как бы колхоз не сняли с Красной доски.
Теперь уже все увидели, как длинные черные машины нырнули в зелень колхозных садов. Ветром донесло из деревни нежное звучание автомобильного рожка, будто кто пробовал там венскую гармонию, собираясь играть. Закудахтали куры, тявкнула раза два лениво соба¬чонка.
Трубников вопросительно глянул на бригадира Кузовлева. Тот стоял в выжидании, широко расставив ноги и сунув руки в карманы выгоревших красноармейских галифе. Тревога председателя переда¬лась и ему. Блеснув глазами, он выплюнул изо рта соломинку и не¬громко скомандовал:
— Приступить к работе!
Все быстро разошлись по своим местам. Машинист Ромка Синицын, измазанный, худенький паренек в рваной кепке, надетой козырь¬ком назад, подошел к двигателю, потянул свисток, двинул регулятор. Круто расходясь, взвыл волком барабан молотилки, торопливо засту¬чал соломотряс...
— Шевели-ись!— закричал весело Кузовлев, становясь у барабана. Ему не поспевали развязывать и подавать снопы на столик. Не зная, куда девать расходившуюся силу, он и плечами шевелил, и ногами притоптывал. Лицо его сияло воодушевлением. Глядя на бригадира, и другие принялись работать с такой быстротой и легкостью, словно иг¬рали: одни сбрасывали с возов снопы, другие чуть не на лету их развя¬зывали, третьи подавали на столик, четвертые оттаскивали в сторону тяжелые мешки с зерном и грузили  на телегу. Две женщины, густо запорошенные седой половой, еле успевали перетряхивать и отгребать солому, которую ребята тут же уносили к стогу на вилах. Не слышно было ни разговоров, ни смеха, только крикнет кто-нибудь сердито, если случится какая-либо заминка.
Захваченный этой трудовой игрой, Трубников тоже метался по гум¬ну с граблями в руках. О приезжих он вспомнил, когда совсем рядом послышались гудки, и машины одна за другой подъехали по лугу прямо к гумну. На одной из них трепыхался заграничный флажок. Другая машина была знакомая. Из нее вылезал, согнувшись пополам, предсе¬датель райисполкома Аниканов.
— Здравствуй, Андрей Иванович,— пробасил он.— Как пожи¬ваешь?
Трубников обрадованно двинулся к нему.
— Добрый день, Иван Ильич!
Несмотря на жару, Аниканов был сегодня в пиджаке и при галсту¬ке, даже в шляпе, какой никогда на нем никто не видывал. Важно хму¬рясь, он подал Трубникову руку и подмигнул смеющимися глазами:
— Иностранцев к тебе привез. Интересуются, как мы социализм строим...
— Пусть поглядят,— снисходительно, вполголоса разрешил Труб¬ников.— Нам не жалко, а для них — невидаль. Буржуи?
— Да, вроде этого...
Аниканов повернулся и пошел ко второй машине, откуда уже вы¬лезал долговязый бледный человек, с трубкой в зубах, подавая руку женщине, выходившей вслед за ним из машины. Под стать спутнику и она тоже была высокая и тонкая, как вица, а лицо и руки были у нее до того белы, будто ее вырастили в тени.
Вынув из желтой сумочки голубой крохотный платочек, женщина слегка провела им по лицу и с любопытством осмотрелась кругом.
Тут же из исполкомовской машины выскочила черноглазая и вес¬нушчатая, с выгоревшими добела волосами девушка с папиросой в зу¬бах и с синей книгой под мышкой.
— Иван Ильич!— спросила она Аниканова.— Будете говорить сей¬час с ними?
— Минуточку, Зоя!— отозвался Аниканов.— Спросите-ка мистера Пайка, что его тут может интересовать?
И повернулся, ища глазами мистера Пайка. Но тот уже был у двигателя, ходил вокруг него, смотрел, улыбался чему-то и качал головой. Ромка, отойдя в сторону и вытирая паклей руки, молча гля¬дел на него исподлобья.
— Он говорит, что встретил знакомого старичка...— перевела Зоя Аниканову.— Этот двигатель сделан в Америке сорок лет назад.
Вытянув шею, Трубников настороженно  вслушивался  в разговор.
— Дров много требует!— пожаловался он, ни к кому не обра¬щаясь.— Скоро мы его на слом. Свой, нефтяной, поставим.
Аниканов просветлел и кивнул Зое головой, чтобы перевела.
Мистер Пайк согнал с лица улыбку и что-то ответил, но Трубников не слышал, что именно. Зато он хорошо слышал, что мистер Пайк ос¬тался недоволен состоянием двигателя.
— Мистер Пайк говорит, что здесь не умеют еще обращаться с ма¬шиной!— взглянув на Трубникова, громко перевела Зоя.
Трубников покосился на нее, потом на смущенного Ромку и, глухо кашлянув, подошел к молотилке вслед за гостями.
Хотя все работали дружно, не останавливаясь ни на секунду, Труб¬ников не утерпел:
— Пошевеливайтесь, небось, на вас Америка смотрит. Покажите, как на себя работаете!
Это еще больше подхлестнуло людей. Любо глядеть было, как Кузовлев четко и быстро управлялся со снопами, как ловко работали женщины граблями, отгребая и перетряхивая у соломотряса изжеван¬ную барабаном солому.
Аниканов засмеялся, Зоя тоже фыркнула в платок.
Услышав, что говорят про Америку, мистер Пайк насторо¬жился.
— Он спрашивает, что случилось, и почему все смеются... Аниканов стал что-то передавать через Зою мистеру Пайку, и потому, как тот заулыбался, Трубников понял, что мистер Пайк доволен работой бригады.
— Мисс очень просит,— обратилась Зоя к Аниканову,— показать, как производился раньше обмолот без машины, вручную...
Аниканов удивленно дернул плечом.
— Что ж, можно...— и повернулся к Трубникову. Тот дал знак Ромке остановить двигатель и крикнул:
— Елизар Никитич!
Снимая пыльные очки, Кузовлев, несколько смущенный, подошел к гостям и поздоровался. Мистер Пайк притронулся к шляпе указатель¬ным пальцем, мисс кивнула головой.
— Елизар Никитич, возьми человек восемь и покажи Америке, как молотят цепами.
— Это можно,— тряхнул головой Кузовлев.— Хоть и цепов-то, ка¬жись, не хватает. С прошлого года в руки не брали.
— Найди.
Аниканов опять улыбнулся, Зоя засмеялась, закрываясь книжкой, а мистер Пайк опять вопросительно оглядел всех.
— Бригадир говорит, что отвыкли молотить цепами... — сказал ми¬стеру Пайку Аниканов с гордостью.
Выслушав перевод, мистер Пайк воскликнул;
— О-о-о!
Это было понятно всем и без перевода и вызвало веселое оживле¬ние.
— Ну-ка, Настя, вспомним старинку-матушку...— громко сказал Кузовлев жене, беря старый цеп.— Заходи с правой...
Красивая, тонкобровая Настя проверила свой цеп, ловко крутя его в маленьких крепких руках.
— Чур, не сбиваться! — предупредила она девчат и, глянув на мисте¬ра Пайка, усмехнулась сердито.
— Становись с нами. Хоть бы разок взглянуть, как заграничные-то молотят!
Выслушав переводчицу, мистер Пайк развел руками и покачал го¬ловой.
— Где им уметь?!— махнула рукой Настя и без переводчицы поняв, что хотел сказать мистер Пайк.
— Начали!— сказал Кузовлев, заходя с левой стороны, и первый ударил цепом по снопам. К нему пристала Настя, за ней одна за дру¬гой в лад начали вступать девчата. И все медленно, полусогнувшись, двинулись вперед, работая одними руками. Цепы с клекотом падали на сухие снопы и снова взлетали вверх, ни один не обгоняя другого и не запаздывая. Под их ударами снопы шевелились и подпрыгивали как живые, над покладой вздымалась сухая полова и вилась в возду¬хе легкая соломка...
Мистер Пайк и мисс с удивлением следили за работой.
— О-о-о-о!— несколько раз говорил мистер Пайк, расстегнув пид¬жак и уперев руки в бока. Шляпа у него съехала на затылок, трубка совсем перестала дымиться и висела без дела, оттянув губу. Вынув фотоаппарат, он несколько раз щелкнул им, то приседая, то отбегая в сторону.
Снопы поворотили и прошли с цепами еще несколько раз, потом перетряхнули граблями и унесли к стогу, а зерно смели в ворох бере¬зовыми метлами.
Мистер Пайк горячо начал что-то расспрашивать уАниканова, веж¬ливо трепал его по плечу, кивал головой и улыбался, потом попросил Зою передать Кузовлеву и Насте:
— Я очень благодарен мистеру Елизару и миссис Настасье за ува¬жение, которое они нам сделали, и восхищен их работой.
Потом спросил Кузовлева:
— Согласился ли бы мистер Елизар перейти на старый порядок жизни, то есть покинуть колхоз, если ему разрешат, и самостоятельно работать, как прежде?
Кузовлев стоял перед ним, отставив одну ногу и не спеша, скручи¬вал цигарку. Закурив, задумался, глядя куда-то в сторону, потом сер¬дито повернулся к Зое.
— Вы, барышня, скажите ему, что из колхоза я никуда не пойду, хотя дорога мне отсюда свободная. Не для того я в колхоз шел, чтобы вертаться обратно. Я только в колхозе и жизнь-то настоящую увидел... Да спросите у мистера Пайка, почему в Америке много врут про кол¬хозы и про нашу жизнь?
Мистер Пайк поднял брови и плечи, с сожалением разводя длин¬ные руки.
— Мистер Елизар справедливо обижается на некоторых моих со¬отечественников... Но у нас, видите ли, всякий может свободно выска¬зывать свои убеждения, плохи они  или хороши.
— Ну, раз так — валяйте в том же духе, врите!— махнул рукой Кузовлев и добавил:— Врите, раз у вас такая свобода, что можно врать. Вы вот нас на карточку сняли, как мы цепами молотим, а при¬едете домой — будете ее показывать: «Дескать, в России машин нет».
— Переведите!— усмехаясь, потребовал Аниканов.
Мисс разговаривала в это время с Настей, и Зоя еле успевала пе¬реводить.
— Вам, вероятно, очень трудно?— спрашивала мисс.
— Знамо, нелегко...— отвечала Настя.— Работы много.
— У вас есть дети? На кого же вы их оставляете?
— Один в детских яслях, а другой дома, с бабушкой.
— Что же, в колхозе не легче, значит, работать?
— Оно, может, и не легче пока, да зато надежнее и на душе спо¬койно. Знаешь, что если поработаешь, так и получишь. Смелее как-то жить стало!
А девчата, обступив американку, жадно изучали глазами ее наря¬ды: шляпу, костюм, чулки, туфельки, сумочку, золотые часики на тон¬кой руке.
— А вы верующая?— спросила та Настю. Настя смутилась.
— Некогда молиться-то! Да и церковь далеко. Какая уж я верую¬щая! Отвыкли мы, и нужды вроде нет.
Мисс вынула из сумочки книжку и что-то быстро записала в ней.
— А теперь я спрошу вас,— неожиданно и смело обратилась к ней Парашка Даренова, сверкнув цыганскими глазами.— Правду ли гово¬рят, что у вас женщина и прав никаких не имеет? И как вы там это терпите!
Мисс  вспыхнула и замялась.
— У нас женщине живется легче и без прав. Мы не нуждаемся в правах. Права нужны мужчинам...
Когда Зоя перевела Парашке эти слова, та махнула рукой.
— Не понимает она своих прав, несознательная совсем! Девчата засмеялись. Мисс торопливо спрятала книжечку в сумку
и сказала что-то переводчице, с милым удивлением округлив глаза. А мистер Пайк меж тем спрашивал Кузовлева:
— Довольны ли вы, мистер Елизар, своим хозяином?
При этом мистер Пайк выразил на лице неудовольствие, увидев подходившего к ним Трубникова.
Кузовлев засмеялся, взглянув на председателя.
— Какой же он мне хозяин?! Мы его сами выбирали, сами и сме¬стить можем. Нынче он хозяин, а завтра, может быть, меня выберут.
И обернулся к девчатам:
— Правильно я говорю?
— Правильно,— захохотали девчата.— Мы ему ужо на выборах покажем. Все припомним...
Кузовлев вытер потное лицо и перестал смеяться.
— Правду говорить, не совсем доволен я своим хозяином, мистер Пайк.
Мистер Пайк покосился на Трубникова и вежливо осведомился:
— Разве он вас обижает в чем-нибудь? Кузовлев покачал головой.
— Нет. В том-то и дело, что мало нас обижает.
— О-о-о!
— Требует мало, мистер Пайк. Потверже надо, чтобы дисциплина была как следовает. Тогда дело у нас еще лучше пойдет. Тогда мы вашу Америку догоним, как пить дать.
Выслушав перевод, мистер Пайк удивленно посмотрел на Кузовлева, в здравом ли тот уме, и, пожав плечом, снисходительно улыбнул¬ся. Потом поднес к самым глазам часы и сказал что-то переводчице, взглянув на Аниканова.
— Можно ехать,— сказала Зоя.
Мистер Пайк вежливо притронулся пальцем к шляпе.
— До свидания!— все разом ответили колхозники. Мисс улыбнулась и слегка поклонилась Насте.
Гости пошли к машинам. Трубников, довольный, что все обошлось
благополучно, шел сзади Аниканова и с жаром заговорил о своей охо¬те на Ивановском плесе. Аниканов был заядлый охотник, и на этой почве у него была с Трубниковым большая дружба. Но сейчас, поняв эту уловку, он громко засмеялся.
— Об утках мы с тобой в воскресенье поговорим, Андрей Ива¬нович, после партактива. А сейчас ты мне зубы не заговаривай... Забыл, думаешь?
И строго предупредил:— Завтра снимем с Красной доски. — Не допущу!— упрямо заявил Трубников.— Я сегодня же десять подвод отправлю.
— Посмотрим, посмотрим,— открывая дверцу машины, говорил Аниканов.— Так, на активе, значит, увидимся! До свидания.
Машины тронулись с места. Через пять минут они пылили уже в поле за буграми и скоро совсем пропали из виду. Только бурая пыль долго еще стояла над дорогой, медленно оседая к земле.

ДОМ-СОДОМ
I
Тимофея Зорина зачем-то с утра вызвали в правление колхоза.
«Не иначе, за ветеринаром ехать»,— озабоченно думал он, выходя на улицу.— Позавчера еще Андрей Иванович говорил, что жеребята болеют...»
В тесной колхозной конторе не то, что пройти — ступить было негде. Люди сидели и на печке, и на подоконниках, и на полу, а кто-то, не найдя себе места, забрался даже под стол, выставив оттуда только ноги и без перерыва окуривая снизу всех сидящих за столом сине-зеленым дымом самосадки.
Тимофей пробрался-таки вперед и отвоевал себе у Назара Гущина половину табуретки около печки.
Склонив взъерошенную голову, Андрей Иванович сидел за столом и громко щелкал на счетах. За спиной председателя стояли бригадиры и, вытянув шеи, напряженно следили за костяшками. Но у того не сходи¬лись, видно, концы с концами, потому что он то и дело упрекал всех:
— Я не знаю, что вы за народ только! Хоть бы на минутку перестали галдеть: пятый раз из-за вас пересчитываю... всю голову мне забили!
Шум стихал ненадолго. Андрей Иванович сбрасывал сердито все ко¬стяшки долой и начинал считать сызнова, приговаривая вслух:
— Значит, первая бригада свезла шестьдесят три центнера. Так. Вторая сперва отправила сорок девять центнеров, да Кузьма пять цент¬неров захватил попутно. Пятнадцать сбрасываем на семена, а обратно кладем тридцать семь, те, что Федя на склад принял. Мать честная, а где же у меня тут Федина записка?! Прокофий, сколько ты Феде на склад свез сегодня?
— Шешнадцать.
— Кладем еще шестнадцать...
От напряжения не только лоб, но и все лицо Андрея Ивановича, как росой, покрылось мелким потом и покраснело, а подстриженные усы поднялись торчком.
Тимофей вздохнул, жалея в душе председателя. Не вытерпев, спро¬сил шепотом у Назара:
— Чего высчитывают?
— Трудодень!
Тут Андрей Иванович как раз кончил считать и с облегчением запи¬сал итог на уголке газеты.
— Сколько?— нетерпеливо выкрикнул кто-то от порога. Все затихли, всматриваясь в лицо председателя, который, подняв голову к потолку, шевелил губами, наморщив лоб.
— Три! — твердо сказал он, наконец, и оглядел всех повеселевши¬ми глазами.
— А денег?— спросили из-под стола.
— По два с полтиной.
Новая туча дыма тяжело поднялась оттуда, обволакивая председа¬теля и бригадиров.
— Подходяще.
Снова зашумели все, заспорили, вспыхнул смех.
— Слава богу, с урожаем в этом году.
— Трудодень нонеча много тянет!
— Тянет, да не для всех. У кого работников много, у того тянет. А с моей семьей только-только прокормиться...
— Хватит тебе, Василий, прибедняться-то! Сколько у тебя? Шесть¬сот?
— Не зря, бабоньки, работали!
— На Степана, вон, не угодишь! А спросить бы, сколько до колхоза намолачивал?! То-то и есть.
— Степан, а Степан?!
— Не слышит, глухой пень. Уши отсидел.
Тимофей прикинул про себя, чего и сколько достанется им с женой на семьсот трудодней. Выходило — двадцать один центнер хлеба, около по¬лутора тысяч деньгами, немного сена для коровы, капусты, картофеля, меду. Занятый своими расчетами, он не заметил даже, как народ разо¬шелся и они остались с председателем вдвоем.
— Зачем звал-то? — спохватился Тимофей.— В Степахино, что ли, ехать мне?
Андрей Иванович вытер голову и шею рукавом синей рубахи, уста¬ло вздохнув.
— За ветеринаром Илью Негожева пошлем. А тебе такое будет за¬дание: ступай сейчас распечатывать дом Яшки Богородицы. Уговор с бригадиром есть. Перегородки там, печку, полати — все вон! Лавки, пол¬ки, божницы — тоже к едреной бабушке. Вымоем, проветрим, чтобы и духу кулацкого не было. Сделаем там читальню, а то негде культурную работу развертывать.
Тимофей в раздумье забрал в горсть плотную кудрявую бороду.
— М-д-да!— усмехнулся он сердито.— Вот и гнезду кулацкому ко¬нец. Думано ли было раньше, что Якову Матвеевичу такая участь вый¬дет.
Нахмурился и встал, резко скрипнув табуреткой.
— А только я бы, Андрей Иванович, раскатал этот дом-содом на дрова, а то вывез бы в поле да сжег. Вот тогда уж, верно, никакого духу кулацкого не будет.
Председатель поднял, было, голову, чтобы отругать Тимофея за глу¬пые слова, но тот уже был у двери и брался рукой за скобку.

II

Громадный дом Якова Бесова стоял на самом краю деревни. Из-за вековых берез и лип, росших вокруг, он был почти не виден с улицы. Тимофей прошел по большому пустынному саду, оглядел дом со всех сторон хозяйским глазом и постучал обухом по углам. Срубленный из кремневой сосны еще прадедами Бесовых, дом врос в землю и покосил¬ся, но все еще был крепок. Разве что требовалось перебрать его да за¬менить внизу ряда три бревен. С наглухо заколоченными окнами, он ка¬зался сейчас слепым.
Тимофей плюнул в ладони, вытащил из-за ремня топор и начал отби¬вать от косяков доски. Дом приоткрыл один глаз, другой, третий и скоро всеми черными окнами мрачно глянул на улицу.
— Ну, вот! — как живому, сказал ему Тимофей.— Дождался хозяев! Все двери были заперты изнутри. Тимофей вынул из одного окна
рамы, поставил их бережно в саду к березке, а сам пролез внутрь. Под ногами застонали и заскрипели рассохшиеся половицы. С непонятным страхом начал открывать Тимофей двери пустых горниц, одну за другой. Во всем доме стоял холод, на полу валялись какие-то тряпки, рваные га¬зеты, стружки, осколки разбитой вазы. На божницах висела пыльная паутина.
Тимофей толкнул ногой дверь в сени. По сеням ходил одичавший ве¬тер, шевеля седую кудель, клочьями торчавшую из пазов и жалобно скуля где-то под самой крышей.
Захлопнув дверь, Тимофей поскорее вернулся в горницу и сел на ста¬рый стул отдохнуть. Прямо перед собой увидел вдруг на полу большое бурое пятно.
— Может быть, здесь когда-то опрокинули краску, а может, въелось в половицы пролитое масло, но Тимофей убежден был, что это кровь убитого здесь зятя Бесовых Сильвестра. Именно тут лежал Сильвестр, и из проломленной головы его текла на пол густая темная кровь.
Сказывали, что дед Якова Бесова Никита жил бедно, ходил каждый год наниматься в работники к помещикам за реку и перебивался кое-как, не имея даже коровенки. Никто не знал, откуда у него появились вдруг деньги. Одни говорили, что Никита путался с конокрадами и буд¬то бы сам свел в деревнях и продал на конной не одну лошадь. Другие уверяли, что деньги у Никиты появились вскоре после убийства богатого рыбинского закупщика, которого нашли в лесу зарубленным и ограб¬ленным.
Как бы то ни было, а сын Никиты Матвей уже открыл в деревне боль¬шую лавку, скупал кожи по всей округе и имел небольшой кожевенный завод. Тимофей хорошо помнил Матвея, дожившего до восьмидесяти трех лет. Это был высоченный старичище, весь черный и крепкий, как горелый пень. Он держал в страхе всю деревню. Староста чуть не за полверсты снимал перед ним картуз. Сам пристав не раз заезжал к Мат¬вею, а попы гостили у него каждый праздник.
Матвей был еще жив, когда Тимофей пришел к сыну его, Якову, нани¬маться на кожевенный завод. Яков, длиннорукий и сухой, со впалыми глазами и тощей грудью, вышел к нему на крыльцо.
— Желаешь поработать? — тоненьким голосочком спросил он, по¬щипывая редкие усики.— Так-с...
— Кто там? — загудело в горнице. Яков бегом кинулся туда.
— Тимошка Зорин пришел, папаша.
— Это Илюшки беспалого сын? Что ему, голозадому?
— На завод хочет...
Тимофей затаил дыхание. Старик долго и гулко кашлял, потом ска¬зал:
— Возьми. Только больше пятерки не давай. Яков снова вышел на крыльцо, вздохнул, почесался.
— Приходи завтра. Подумаем...
Тимофей снял шапку и поклонился, униженно говоря:
— Порадейте уж, Яков Матвеич! Сами знаете: баба у меня сейчас хворая, ребятенки малы, ни лошади, ни коровы... Чем кормиться?!
И с тех пор Тимофей начал работать на кожевенном заводе Бесовых, заступив место солдата-инвалида Архипа, который порезал на работе руку и умер в самый Егорьев день от «антонова огня».
Три года промаялся работником Тимофей в вонючем и грязном под¬вале, где мочились и выделывались кожи. Страшно было теперь даже вспомнить, как люди возились в этой грязи и дышали целыми днями про¬кисшим, нездоровым воздухом. Иссиня-бледные, исхудавшие, они по¬хожи были на грибы, выросшие на навозе в темном хлеву.
На четвертый год осенью Тимофей заболел и, совсем ослабевший, ре¬шился пойти за помощью к хозяину.
Старик Матвей хоть и умирал, а все еще держал весь дом и все дело в своих руках.
— Тебе что, Тимоша? — пропел тоненько Яков Матвеич, встретив его на кухне.
Тимофей молча переминался с ноги на ногу, комкая в руках шапку, пока не осмелился сказать:
— Прибавки бы, Яков Матвеич, оголодал совсем, болею... И упал па колени:
— Сжалухнись, дружок! Век помнить буду... Яков Матвеич улыбнулся и вежливо сказал:
— Пожалуйте к папаше.
Старик лежал в горнице на кровати, положив сухие руки и бороду поверх одеяла. Открыв острый глаз, воткнул его в Тимофея.
— Чего тебе?
От робости у Тимофея перестал шевелиться во рту язык, и он про¬мычал что-то невнятное.
— Прибавки, папаша, пришел просить,— ласково и насмешливо под¬сказал Яков.
Старик поднялся, упираясь руками в постель и бренча ключами, под¬вешенными на шею. Волосы его были мокры, голова тряслась, а на ще¬ках горел смертный румянец.
— Гони вон! — страшно закричал он Якову и упал снова на подуш¬ку.— Дармоеды!
Правая половина лица его задергалась вдруг, круглый глаз перестал мигать, рот перекосился. Яков бросился к отцу и, как показалось Тимо¬фею, начал душить его. После уж Тимофей догадался, что Яков снимал с шеи старика ключи. Плача и криво улыбаясь, он закричал отцу в са¬мое ухо:
— Тятенька, где горшочек?
Но старик молчал, уставив на сына неподвижный глаз.
— Папаша!— умоляюще завопил Яков, вставая на колени и целуя руку ему.— Дорогой папаша, пропал ведь я... скажи, где де¬нежки?
Метаясь по горнице, Яков Матвеич наткнулся на Тимофея и отступил в испуге, словно впервые увидел его тут.
— Ты что? Кто ты? Почему стоишь?
Яростно кинулся на него, потащил в сени и ударом в шею сбросил с крыльца.
Тимофей встал, вытер ладонью разбитое лицо и поплелся прочь, тихо воя от боли и злобы. И тут пришла ему вдруг в голову страшная, неве¬домая дотоле мысль:
— А что, если бы... найти самому стариковы деньги? А то и взять, если уж на то пошло!
Несколько дней ходил он, точно скованный этой мыслью, не имея си¬лы избавиться от нее. Одна другой ярче и соблазнительнее вставали перед ним и преследовали его неотступно жаркие мечты. Он уже пред¬ставлял себе, что будет делать с деньгами. Сначала, конечно купит ло¬шадь, потом — корову, нет, две. Одну — дойную, другую — нетель. А бу¬дут коровы — потребуется и сено. Нужен и поросенок, чтобы у семьи было мясо. Правда, мясо можно будет купить и, не дожидаясь, пока вы¬растет поросенок. На зиму придется прикупить хлеба, одеть ребятишек да и самому с женой не в чем выйти. Ведь что бы можно сделать с день¬гами-то! Ведь если бы...

Ill

Но денег у Тимофея пока не было. Их держал у себя старик, который не сегодня-завтра умрет, так и не сказав никому, где они спрятаны у него.
Тимофей холодел от этой мысли. Надо было скорее, пока не поздно, увидеть старика, выпытать у него про деньги, а если добром не скажет, то и...
Вскоре Яков послал Тимофея за чем-то в дом. Только этого и ждал все последние дни Тимофей.
Выполнив поручение, он зашел на кухню к стряпке Лукерье.
— Обираться начал уж...— сказала та,— руками-то одеяло все так и щиплет, и щиплет,— и шепотом добавила:— Попа привозили, соборо¬вать.
Тимофей вздрогнул от страха и радости, когда старик зарычал вдруг из горницы:
— Кто там? Заходи сюда.
— И захрипел, увидев Тимофея:
— Умираю, вот... посидел бы со мной.
Мутные слезинки выкатились у него из глаз на бороду. Он уже вы¬сох весь, побелел, стал беспомощным.
— Прости, коли согрешил, в чем перед тобой!
— Бог простит, Матвей Никитич...— глухо сказал Тимофей, глядя в пол. И подумал, дрожа и бледнея: «Сейчас спрошу».
Но старик заплакал вдруг, по-детски всхлипывая и жалобно говоря:
— Вот сынок-то, у меня каков: денежки загреб и отца забыл, глаз не кажет...
Под Тимофеем пол от этих слов закачался.
— Не кормят они меня. Голодом хотят уморить, а то отравят,— как во сне, услышал он.— Принес бы ты мне хлебца!
Тимофей как во сне сходил на кухню и взял у стряпки кружку квасу и краюху черного хлеба. Старик жадно схватил квас и, опустив, в круж¬ку длинные усы, долго мочил их там, дергая горлом. Хлеб он, воровато озираясь, спрятал под подушку.
— Ступай скорее, а то Степанида увидит. Следят они за мной,— испуганно зашептал он.
И верно, в ту же минуту тихо выплыла из спальни и появилась в гор¬нице, подметая шелковым платьем пол, пышная чернобровая Степани¬да —  жена  Якова. Голубые глаза ее покруглели от гнева, мелкие куд¬ряшки задрожали на щеках и, казалось, даже зеленые серьги сверкнули злым огнем.
— Тебя кто звал? — зашипела она и топнула каблуком.— Вон отсю¬да, лапотник!
И, проводив в сени, сердито брякнула за ним щеколдой.
Через неделю старик умер. В народе говорили потом, что Степанида уморила его голодом.
Яков же заметно повеселел, стал еще больше важничать и завел себе новый дорогой тарантас ездить по праздникам в церковь.
Сыновей у него не было, а две дочки учились в городе, в гимназии, и приезжали к нему только летом. Старшую звали Елизаветой, а вторую Липой.
Елизавета, в мать, была такой же черной, полной и синеглазой, а Липа, наоборот, вышла в отца — худой, длинной и некрасивой. Обе они часто ссорились, любили все сладкое и целыми днями валялись в саду с книжками.
Якову трудно стало управляться с заводом и лавкой, и он сам поды¬скал Елизавете жениха — сына мелкого городского торговца. Вертля¬вый, с тоненькими усиками и сладким голосом, он словно рожден был плутовать за прилавком. Звали его Егором, но он впервые же дни пре¬дупредил тестя:
— Папаша, запомните: меня зовут Жорж. В нашем деле надо иметь деликатность.
Мужики, однако, не разбирались в таких тонкостях и прозвали его по-своему: «Ерш», а когда хотели выразиться уважительнее, добавляли «Никитич».
Ерш Никитич действительно очень скоро оправдал эту кличку, ока¬завшись большим задирой и жуликом.
Вскоре вышла замуж и Олимпиада за сына лесничего. Нового зятя звали Сильвестром. Приезжал он к тестю редко. Красив был не¬обыкновенно: топкий, большеглазый, с высоко поднятой кудрявой го¬ловой.
Ходил Сильвестр прямо, на людей глядел весело, с мужиками выпить любил. Плясать хорошо умел и песни петь. В делах же тестя не разби¬рался и не раз жаловался под хмельком Тимофею на одиночество. Таким он и остался в памяти Тимофея лишним и чужим среди Бесовых.
Дело Якова Матвеича начало расти. Увеличился завод, к лавке сделали пристройку, а Ерш Никитич начал строить паровую мель¬ницу.
Перед самой революцией он решил отделиться от тестя и уйти в свой дом. Никто не видел, как происходил раздел, но даже с улицы слышны были крики, вой, ругань и рев в доме Бесовых. На третий день дележа зять с тестем схватились драться. Когда Сильвестр, стал их разнимать, Ерш Никитич в ярости ударил его безменом по голове. Тот даже не охнул. Заодно Ерш Никитич хотел прикончить и тестя, но Яков Матвеич успел убежать на чердак.
Драка, сказывали, произошла из-за золота, которое оставил будто бы Якову Матвеичу отец. Как ни клялся, как ни божился Яков Мат¬веич, что старик ничего ему не «отказал» перед смертью, Ерш Никитич ему не поверил.
Сильвестра похоронили, а Ерш Никитич бежал после убийства неиз¬вестно куда.
Обезумев от горя и злобы на всех родных, Олимпиада собралась и уехала совсем к тетке в город, Елизавета тоже, забрав ребятишек, пере¬селилась к свекру, я Яков Матвеич остались со Степанидой одни.
Перед свержением царя он продал недостроенную зятем мельницу. А однажды, придя на завод, хмуро сказал Тимофею:
— Зайдешь, ужо, за расчетом... На утро Тимофей долго ждал своего хозяина в прихожей. Яков Матвеич вышел из горницы недовольный, чем-то озабоченный. Вынув из кармана трешку, молча подал ее Тимофею.
— Все? — смелея от отчаяния, зло спросил Тимофей.
— Все!— ухо отрезал Яков Матвеич.— За одежонку и за сапоги, что при найме ты брал, вычел я...
Сам себя, не помня, Тимофей молча размахнулся и стукнул Якова Матвеича кулаком по голове. Цепляясь за оконные занавески, за ска¬терть и таща за собой посуду со стола, Яков Матвеич пырнул в угол, истошно крича:
— Убива-а-ют! Кара-ау-ул!
Не оглядываясь, Тимофей пошел в сени, провожаемый воем Степаниды.
А через неделю к Тимофею явился стражник и велел ему собираться. Голодные ребятишки испуганно забились на печку и подняли рев. Тимо¬фей подошел к постели жены и долго стоял около нее, опустив голову. А она не могла даже подняться после родов и только шевелила бескров¬ными губами, жалуясь тихонько:
— Господи, царица небесная, как теперь жить-то будем?!

IV

...Тут Тимофей зло крякнул и, встав торопливо со стула, взялся за топор. С каким-то радостным ожесточением он начал ломать в доме пе¬регородки, снимать двери, полки и выкидывать их на улицу. В сад поле¬тели старые божницы, зеленая большая лампадка с медной цепочкой, закопченная икона богоматери, ведро с дырявым дном, веник, рваная тяжелая библия...
Пыль разрушения не успела еще осесть, а Тимофей принялся за печку. Отшибив крашеные доски, начал долбить ее ломиком, сваливая тяжелые куски глины на пол. В заднюю стенку печи лом проскочил сво¬бодно, и вместе с кусками глины на пол вдруг тяжело свалился черный глиняный горшок, разлетевшись от удара на черепки. На полу что-то зазвенело.
Тимофей наклонился и оторопел. Большая груда золотых и сереб¬ряных монет лежала на разбитых черепках. Несколько монет раскати¬лось по углам горницы. Они долго плясали там, пока не улеглись, и Тимофей, затаив дыхание, напряженно слушал их нежный звон.
В первую минуту он растерялся и испуганно взглянул на окна, не ви¬дит ли кто его. Потом с жадной торопливостью кинулся собирать все монеты в одно место, ползая по полу и роясь в пыли. Особенно долго искал он одну, которая укатилась в передний угол. Тонкий звон ее все еще стоял у Тимофея в ушах. Наконец, он разыскал и ее, в щели, под плинтусом. Это была десятирублевка.
Встав на колени, горстями начал складывать в шапку желтые и свет¬лые кружочки.
— Экое богатство! — шептал он, пересыпая их в руках.— Тыщи! И в уме его мелькнула вдруг догадка:
— Уж не старика ли горшочек-то? Не тот ли самый, которого так добивался Яков Матвеич? Может, он и знал о нем, да не успел перепря¬тать перед раскулачиванием?! Передать же на хранение, видно, некогда было, да и некому: Елизавета с Олимпиадой как уехали, так и забыли об отце. Да и не доверил бы им Яков Матвеич этого клада! Разве что Степаниде доверил бы, но та лишилась разума от злобы на людей, от жадности н страха за свое добро и доживала свой век где-то в сума¬сшедшем доме.
Тимофей сел на стул, не сводя глаз с золота. И ему представилось вдруг, сколько слез и крови пролито, сколько горя и несчастья пережито было из-за этого золота людьми.
Вспомнился убитый в лесу закупщик, потом курчавый и веселый Сильвестр, лежавший в луже крови вот тут, в этой горнице. Не одну ночь билась тогда в рыданиях и голосила над ним Олимпиада, осыпая руганью и проклятиями своих родителей. Вспомнился старик Матвей, которого Степанида уморила голодной смертью, чтобы поскорее завла¬деть его имуществом и деньгами; вспомнил Тимофей и свою каторжную работу на заводе, и «холодную», где сидел по жалобе Якова Матвеича, и полуголодных ребятишек, оставленных дома с больной женой...
Вспомнил все это и заплакал от обиды, от жалости к себе и жаркой злобы. Взяв из шапки пригоршню монет, долго смотрел на них, шевеля побелевшими губами.
— Кровушка наша!.. Ну, куда мне вас теперь? Зачем? Усмехнулся горько своей старой мечте — завладеть стариковскими деньгами — и, очнувшись, словно от угара, встал пошатываясь. Потом сгреб вдруг шапку с золотом и бросился с ней на улицу.
Со встрепанными волосами, в одной рубахе, не разбирая дороги, Ти¬мофей бежал вдоль деревни, крепко прижимая к боку драгоценный клад. Размахивая свободной рукой, он все кричал что-то встречным и разговаривал сам с собой.
В конторе в это время раздавали трудовые книжки, и было, как всег¬да, людно и шумно. Но, должно быть, все подумали, что с Тимофеем стряслась беда, потому что, когда он вошел, шум, как топором обруби¬ло. И даже Андрей Иванович в тревоге привстал навстречу ему из-за; стола. Тимофей молча брякнул перед ним тяжелую шапку.
— Эт-то что же? — только и мог высказать Андрей Иванович.
— Забирай! Все наследство Бесовых тут. В печке нашел...
И вытирая бледное лицо дрожащими руками, Тимофей устало улыб¬нулся.
— Мне-то оно ни к чему. Одна беда с ним. А за границей буржуи может, машину нам за него какую-нибудь дадут...

V

Той же осенью с поезда сошел однажды вечером в Степахино худой высокий старик в затасканном черном плаще и в кепке. Покосившись на милиционера, ходившего по перрону, приезжий торопливо сунулся за угол станции.
Уже темнело, но старику хорошо, видно, знакомы были здешние места, потому что он уверенно свернул с дороги на маленькую тропочку и бы¬стро пошел вперед, не оглядываясь по сторонам.
К ночи старик задворками вошел в Курьевку. Деревня спала уже. Лаяли только в том конце собаки, да тихо поскрипывала где-то далеко в поле гармошка.
Старик прокрался между амбарами к бывшему дому Бесовых и, кряхтя, перелез через изгородь во двор. Там было тихо, шуршали лишь сухие листья, падавшие с берез и лип. Постояв у изгороди, старик глу¬боко вздохнул и осторожно шагнул к черневшему в глубине сада дому.
Яркий свет в окнах остановил, было, его, но затем старик быстро, метнулся к стене и жадно прилип к стеклу, заглядывая внутрь. Там си¬дело много народа. Пузатая керосиновая лампа с расписанным абажу¬ром высоко висела под потолком, освещая широкий стол с разложенны¬ми на нем газетами и книжками.
В сенях скрипнула дверь, кто-то выходил на крылечко. Прижимаясь к стене, старик неслышно пошел прочь от дома, свернул со стежки к гуменнику и исчез в черном зеве раскрытой двери...
Небо стало, уже белеть и закричали петухи, когда он вышел оттуда. Постоял, шепча что-то, перекрестился, встав на колени, и ткнулся лбом в сухую землю. А потом, озираясь, по сторонам, опять пошел к дому Бе¬совых, ужом прополз в подворотню и ощупью через двор прокрался в. сени.
Тяжело дыша, нетерпеливо открыл дверь в избу.
Не узнал бы сейчас Тимофей Зорин по обличью своего бывшего хозяина, кабы увидел его: пожалуй, только тонкий длинный нос да оттопыренные круглые уши и напоминали в этом старике Якова Бесова. Лицо же его еще больше заострилось, вместо узкой черной бороды тор¬чал белый острый клинышек, а круглые брови посерели и разлохмати¬лись.
Ступив на порог, Яков Матвеич разом обшарил глазами длинные стены, но когда взгляд его дошел до опустевшего угла, где стояла когда-то печь, вздрогнул и схватился рукой за косяк.
— Осподи!— заскулил он тихо, с укором и жалобой.— За что ты меня наказуешь?
И замолчал, словно ждал ответа. Но в доме было пусто и тихо. В ши¬рокие окна уже глядело синее утро, и с улицы от гумен доносилось фыр¬канье лошадей, потом зазвучали где-то людской смех, и говор; рядом, в переулке, бабы забренчали ведрами, недужно застонал колодезный журавль.
Яков Бесов ничего этого не слышал. Он смотрел, не мигая, в угол избы и часто сморкался. Мелкие слезинки одна за другой скатывались по его щекам на серые усы, с усов — на острую бородку.
— Что же теперь? — опять спросил он кого-то, уже строго и требо¬вательно.— Жить-то как?! К чему?!
Долго стоял на одном месте, точно одеревенел весь. Не торопясь, схо¬дил в сени и принес оттуда конец старых вожжей с заржавленным ба¬рашком. Деловито приладил их к крюку, на котором висела когда-то. детская зыбка; схватившись руками за конец вожжей, повисел на ней — попробовал, выдержат ли. Потом сунул голову в петлю.
Стукнула упавшая на пол табуретка, и опять стало тихо в пустом и громадном доме Бесовых. Несколько минут Яков Бесов быстро-бы¬стро перебирал ногами, словно ехал куда-то на велосипеде, потом вытя¬нулся весь и замер.С повисшими вдоль тела руками и низко опущенной на грудь головой, он и мертвый, все, казалось, стоял посреди избы в глубоком и тяжком раздумье, не зная, куда ему идти и что делать.

ПРО СЕМИВЕРСТНЫЕ САПОГИ

В праздник собрались ребятишки на крылечке у Зориных бабку Соломониду послушать. Ездила бабка не раз к сыновьям в гости и столько, там нагляделась всего, никак пересказать не может. Уж про все говори¬ла, кажется, а как только остановилась передохнуть, закричали ребята: сказывай дальше!
Ласково обнимая маленьких, жавшихся к ней, и поглаживая их белые головенки, задумалась бабка. Все, что видено и слышано было, празднично пелось в ней, складываясь в сказку, где не отнимешь правду от вымысла.
Просияла вдруг. Разбежались по всему лицу от глаз и от острога носика веселые морщинки.
— Слушайте-ко, ребятки, что я вам придумала...
Вытерла губы кончиком платка и ровным голосом принялась сказы¬вать:
«Бывало-живало, не близко, не далеко, в русском царстве-государ¬стве народился у одного богатея, проще сказать у купца, могучий бога¬тырь. Сызмальства он кашу с молоком ел да мед пил, оттого и тело нажил белое да рыхлое, лицо румяное да чистое, а брюхо круглое. И силищи в богатыре незнамо сколько было.
Только пошла ему вскорости лишняя сила во вред: стал он, озоровать шибко—то у мужика телегу на крышу взворотит, то у лошади хвост вырвет, то овин завалит на бок, то у проезжего купчишки воз с товаром перевернет...
В те поры кличет родитель его к себе:
— Чадушко мое! — говорит.— Хватит потешаться, пришло те время царю-осударю службу сослужить, за своих братушек-купчишек засту¬питься, от мужиков-сермяжников их оборонить. Лютует ноне мужик, не хочет свою долю несть, не хочет работать на нас и хлебом нас кормить.
Говорит тут богатырь, а его Сысоем звали, по прозвищу Брюхан:
— Рад я, дорогой батюшка, осударю-царю службу сослужить, да не знаю как.
Родитель в те поры ему ответствует:
— Должен ты, говорит, великое сражение вынести. В один год, в один месяц, в одну ночь и в один час с тобой народился у мужицкой голыть¬бы богатырь по прозванию Еремей Безземельный. Хоть и вырос он, поганец, на щах да на квасе, а силы вышел несусветной. И лицом тот бога¬тырь чище тебя и телом статней. И горько мне, старику, и дюже обидно видеть это.
А чует мое сердце, что не побороть тебе того Безземельного Еремея, ежели ты без хитрости к нему пойдешь. Какую хитрость пустить следовает, я те сейчас научу. Когда будете вы в чистом поле съезжаться друг супротив дружки, позови его попрощаться перед боем. Слезет он с коня, и ты слезай. А только меча с палицей не сымай с себя. И как будете на¬последок обниматься, бросай того Еремея врасплох на землю, тут ему и кончину сделай.
Поклонился Сысой Брюхан родителю в ноги за науку, а сам снаря¬жаться пошел.
Взял он себе щит весом в семь пудов, да палицу двухпудовую, да меч-кинжал огромной. Сел на свово коня, поехал.
Долго ли, коротко ли ехал, видит: идет по дороге человек, два брев¬на на плече несет, посвистывает. Подивился Сысой Брюхан, остановил коня.
— Что за человек такой, силой своей похваляется? Уж не Еремей ли Безземельный, часом?
Сбросил тот человек бревна с плеча, рукавицей лоб вытер, говорит:
— Я и есть Еремей Безземельный... только силой своей я не похваляюся, а батюшке своему на избу бревна из лесу вытаскиваю. У батюш¬ки моего лошади нет: ее купчишка, подлая душа, за долги со двора свел.
Осерчал на те слова Сысой Брюхан, а еще пуще зависть его начала грызть: велик был ростом Еремей, лицом красив, телом статен и в пле¬чах широк.
— Как ты смеешь,— кричит Сысой,— моего дорогого батюшку страмотить и пакостить так? А хочешь, я тебе в горб за это накладу?!
Услышал те слова Еремей Безземельный, схватил в сердцах бревно, да и махнул в обидчика. Сысоев конь, как собака, на задние ноги сел от того удара, а сам Сысой Брюхан пал на землю и ноги кверху задрал. Кабы не рубаха на нем железная, остался бы тут навеки.
Струсил он и вспомнил сразу родителеву науку. Покряхтел, почесал¬ся, встал и говорит:
— Ах ты, мужичья кость! И драться-то по-благородному не умеешь. Коли хочешь биться, выезжай на край земли в чисто поле. Там и покви¬таемся. А здесь не к лицу мне с тобой, вахлаком, валандаться!..
А когда прочь отъехал, еще и посмеялся:
— Забыл я, что ты не только Безземельный, а и Безлошадный. На корове, что ли, ко мне выедешь?
Стерпел Еремей насмешку.а сам тем же часом к дяде своему пошел. У него дядя богатый был, но такой ли скаред, что зимой снегу не выпро¬сишь. А тут вдруг разжалобился: «Коня,— говорит,— я тебе не дам, а кобылу рыжую возьми, пожалуй». Той кобыле, правда, годов тридцать было, и она еле йоги таскала; на шкуру и то не годилась: вся в боляч¬ках. А дядя и тут пожадничал: «Как будет,— говорит,— кобыла жеребят носить, одного мне приведешь».
Что поделаешь? Даровому коню в зубы не глядят. Взял Еремей ко¬былу, привел домой. И уж так ли за ней ухаживал: в речке купал, на лугу сам пас, чистил, холил, хлеб с ней последний делил. Выправилась кобыла, обгулялась и понесла жеребенка. Три года прошло, вырос у Ере¬мея конь силы и красоты дивной.
Попросил тогда Еремей кузнеца деревенского сковать шапку и ру¬баху железную, меч и палицу. Обрядился, поехал Сысоя Брюхана искать. И повстречались они в чистом поле, на краю земли, у самых гор.
Закричал Еремей:
— Слезай с коня, купчина! Давай попрощаемся. Кому-то из нас невидать завтра солнышка.
У Сысоя сердце екнуло, а виду он не показывает, да еще похваляется:
— Долгонько же ты, сермяжник, по смерть собирался!
Сошел Еремей с коня, положил на землю меч и палицу, сам к Сысою идет. Тот навстречу ему при всем, как есть.
Только обнялись для последнего прощания, как схватил Сысой Еремея за пояс, приподнял над головой и бросил на землю. А когда привстал Еремей на колени, ударил его Сысой со всего маху двухпудовой пали¬цей по железной шапке. От такого удара Еремей в землю по пояс ушел и умом первое время помутился. А Сысой меч да палицу бросил ему и приказ дал:
— Будешь стоять здесь между гор веки-вечные, землю нашу от воро¬гов оборонять. За хорошую службу жизнью награжу, за плохую — сруб¬лю голову.
Кровяными слезами заплакал Еремей от обмана и горя, но пришлось ему покориться. И стоял он между гор на краю земли пятьдесят годов. Не пропустил мимо ни конного, ни пешего. Поседел весь сам, мохом зе¬леным оброс и не чаял уж, сердешный, когда его муке конец придет.
— Только раз на зорьке слышит он конский топ и людскую молвь с нашей русской стороны. А как стало светать, увидел — едет человек на коне во весь скок. Едет один, сам с собой разговаривает, песни поет. Остановился на угоре, глядит по сторонам, бороду черную поглаживает. Лицо у него смелое, глаза вострые, руки жилистые. По виду кузнец: на плече кувалду держит железную и одет бедно,— рубаха в заплатах, ру¬кава у ней по локоть закатаны, а шапки и вовсе нет.
Храпит под ним конь, трясет гривой, дальше не идет. Привстал куз¬нец на стременах и шумит:
— Что там за колода валяется? На те слова осерчал Еремей:
— Проезжай своей дорогой, пока я тебя палицей не огрел. Слезает кузнец с коня, идет смело к богатырю.
— Здравствуй, Еремушка, Не зря, видно, люди сказывали, что жи¬вой ты. Насилу я дорогу к тебе нашел. Да что сидишь тут сиднем?
— Землю свою стерегу,— отвечает Еремей. Засмеялся тут кузнец.
— Коли твоя была бы земля, не звали бы тебя Безземельным. Чу¬жую, стало быть, стережешь.
На ту горькую правду обиделся Еремей, схватился в гневе за палицу. А кузнец ему свое:
— Не я у тебя землю отнял, Еремушка, а Сысой Брюхан. Меня бить не за что.
— Верно,— заплакал Еремей.— Говори уж, коли знаешь, и другую правду: что с моими родителями сталось, с малыми братовьями да се¬страми?
— Знаю,— говорит кузнец.— Батюшки твоего на свете давно нет: как попал он тогда от барина к Сысою в маяту, так из нее и не вышел. По чужим людям все скитался, а откупиться от Сысоя не мог, с тем и помер. Матушка твоя после него по миру пошла и тоже умерла давно. Братья да сестры, те на Сысоя работали, а теперь и дети ихние на него же горб гнут.
От великой печали-жалости заплакал Еремей еще горше. А кузнец ему говорит:
— Вставай. Погибает народ в нужде да в неволе. Помогать ему на¬добно. За тем и пришел к тебе.
— Как же я пойду?! Ноженьки-то мои в землю вросли.
— Вставай, говорят тебе! — рассердился тут кузнец.— Нечего сиднем сидеть да слезы лить. Без тебя одному не справиться мне. Ну-ка, под¬натужься!
И сам Еремея за плечи схватил, понужает.
Натужился Еремей, палицей в землю уперся. Дрогнула земля кру¬гом, качнулись горы. Встал он на ноги, сам себе не верит. Благодарит кузнеца:
— Вот спасибо, добрый человек. Как тебя звать-то хоть и какого ты роду будешь?
Отвечает кузнец:
— Роду я тоже крестьянского, твой брат мастеровой, на Сысоя ра¬ботаю. А зовут меня Степаном Бесприютным, потому как ни угла сво¬его нет, пи хозяйства нет у меня.
Побратались богатыри, стали думать вместе, как народ из нужды вывести.
И говорит тут Еремей:
— Слыхал я мальчишкой от деда своего: есть на свете такие масте¬ра, что семиверстные сапоги сшить могут. Шаг в них шагнешь — сразу семь верст. Вот кабы нам сапоги такие достать! Везде бы мы тогда успе¬вали и при нашей силе столько бы всего наработали, жил бы весь народ в довольстве.
— Будь, по-твоему!— согласился Степан.
И пошли братья-богатыри по свету искать чудесных мастеров, что семиверстные сапоги шьют.
Исходили все города и села, а не нашли таких мастеров, и где их сыскать, никто не сказывает. Спасибо, старик один надоумил:
— Не ходите зря и не ищите. Нет на всем свете таких мастеров. За¬каз ваш только вольными руками сработать можно, а у мастеров наших руки не свои, товар чужой, и шьют не на себя, а на купца.
Задумались братья-богатыри, припечалились. А старик их научает:
— Не достать вам семиверстные сапоги, пока мастерам воли не да¬дите. А волю у Сысоя отнимать надо. Идите на Сысоя воевать! Только вместе держитесь, а то поодиночке перебьет он вас, потому как дружину иноземную завел себе для охраны.
Пошли братья-богатыри опять к мужикам да мастеровым помощи просить. Мужики им коней добрых дали да хлеба в дорогу, а мастеро¬вые оружие сделали.
Снарядились братья, поехали Сысоя искать.
Долго ли, коротко ли ехали, услышали впереди конский скок и бо¬гатырский посвист.
Едет навстречу им Сысой Брюхан. Бородищей по самые глаза оброс, плечи — саженные, кулачищи — пудовые. Сбруя на коне звенит золотом, на одеже каменья дорогие поигрывают. Спешат за ним дружинники за¬морские, за деньги купленные.
Как увидел Сысой Еремея, вынимает меч.
— Вот где ты, сермяжник, от службы моей хоронишься! А увидел Степана с ним рядом, дрогнул и лицом потемнел.
И началась тут на поле сеча страшенная. На десять верст слыхать было, как железо о железо звенит да кони топочут, да люди криком кри¬чат. Не спал никто три дня и три ночи, конца той сечи ожидая.
На четвертый день закружилось в небе воронье, добычу мертвую чуя. Ждут люди в страхе, кто живым с поля выедет.
Под вечер едут оттуда двое. Кони под ними спотыкаются, ровно пьяные. У тех двоих шапки да рубахи железные измяты, изрублены, на черных лицах кровь запеклась.
Как признал народ своих богатырей — Еремея со Степаном — за¬кричал в радости великой, навстречу им кинулся.
А те говорят:
— Ступайте скорее Сысоя хоронить, от него по всей земле вонь по¬шла...
И стали с тех пор мужики с мастеровыми сами хозяйствовать. То¬гда-то и сработали они богатырям своим семиверстные сапоги.
Обулись те в чудесные сапоги и начали землю свою родную оби¬хаживать да обстраивать, украшать да ухорашивать.
И все у них споро идет: знамо дело, не на купца-богатея — на себя, на народ честной трудятся. Работать работают, а только мечей с себя не снимают, чтобы злой ворог врасплох не застал.
И засияла земля белым светом, пошли по полям ее железные кони, долетели над ней серебряные птицы, застроилась она новыми городами да селами, народила всем хлебушка, зацвела садами...
Стали люди жить-поживать, да добра наживать, молодые — умнеть, старые — молодеть...»
Поднялась тут бабка с места и рукой за околицу показывает:
— Вон, вон они, Еремушка со Степаном-то бегут, поглядите-ка!
И так заворожила бабка ребят своей сказкой, что вскочили они все на ноги поглядеть на богатырей в семиверстных сапогах.
А за околицей, по широкой равнине, затененной облаками, наискось бежал светлым клином луч: лугом пробежал — зацвела трава за ним, перекинулся через речку — мостик золотой проложил, лесом прошел — деревья одел светлой зеленью.
И почудилось всем, что не солнце пробилось сквозь тучи, а пробежа¬ли мимо богатыри-труженики в семиверстных сапогах, поспешая на свою работу.
Пролегла за ними светлая дорога, от которой в обе стороны испу¬ганно убегали лохматые тени. Давно уж сияла вся равнина ярким сол¬нечным светом, а ребята все еще стояли на крылечке, глядя в синюю даль.

РОЗОВЫЙ  КОНЬ
                                                       Записки художника
                                                                        I
Разве стал бы я портить зря бумагу, кабы можно было поговорить обо всем с близким человеком?
Но кому же, как не бумаге, «повем я печаль свою», если друзья мои разъехались после института, кто куда, а новых у меня все еще нет?
Сидишь, дома один целыми днями, не с кем словом перемолвиться, вот и попробуй тут, наживи друзей!
Да что днями? Последние полгода, как начал писать картину, не¬делями даже, бывало, на улицу не выходил, пока не кончался в тумбоч¬ке запас чаю, сахару, хлеба и селедки.
Ну, как тут не одичать!
В маленькой комнатушке моей повернуться нельзя было из-за раз¬бросанных повсюду этюдов, подрамников и банок с красками. Рабо¬тал я самозабвенно, много, но чем ближе подвигалась картина к кон¬цу, тем больше одолевал меня страх: «Не ошибся ли я где-то в самом начале?»
Уж, кажется, и тему взял самую злободневную, и этюдов привез из творческой командировки множество, и фигуры все «раздраконил» в картине до деталей, а чуял нутром, что не взволнует она людей.
Все чаще и чаще, сидя в глубоком раздумье перед записанным холстом, грустно вспоминал я, с каким чистым волнением готовил его: бережно натягивал на большой подрамник, решал целую неделю, каким способом лучше грунтовать, а когда загрунтовал и просу¬шил, мечтал часами перед ним о будущей картине. Счастливое было время! Мысленно я уже видел свою картину: образы  ее толпились передо мною, выбирая себе место в глубине холста и наливаясь жи¬вым цветом...
Так почему же сейчас не могу я воплотить их на холсте такими, какими представлялись они мне вначале? Почему же каждый взмах кисти уводит меня все дальше и дальше от замысла, а краска, не ожи¬вая па холсте, остается краской, так что можно узнать даже, где и почем она куплена.
Напрасно бодрился я при этом, уговаривал себя не бросать рабо¬ту: кисти сами валились у меня из рук и мною, овладевало равноду¬шие к своему творению, а за ним и отчаяние, ибо понимал я, что где начинается равнодушие, там кончается искусство.
В голову лезли тогда самые невеселые мысли, а волю к труду ти¬хонечко начинало точить и разъедать ядовитое сомнение в своих спо¬собностях....
В один-то из таких горьких дней и зашли неожиданно ко мне два быв¬ших однокурсника: Бажанов и Чикин.
Наверное, они встретились у моей двери случайно, потому что идти куда-либо вместе не сговорились бы никогда: до того яростно непохо¬жи были друг на друга во всем, даже внешне.
Фома Чикин вызывал невольную к себе почтительность важным спокойствием, неторопливой речью, чистым белым лицом, каждой складкой добротного костюма. Впечатление основательности и досто¬инства несколько нарушали в нем только глаза. Ни на чем, подолгу не задерживаясь, они беспокойно шныряли черными горошинами во¬все стороны.
Васю Бажанова незнакомые люди принимали по обличью за маля¬ра, хотя Бажанов происходил из интеллигентной, культурной семьи. Он не брился и носил страховидную рыжую бороду, ходил летом в футбольных бутцах, затасканной кепке и синей спецовке, измазанной красками, а зимой сверх того надевал «покрытое терпеньем» «семисезонное» студенческое пальтишко «на рыбьем меху».
Но стоило лишь заговорить с Баженовым, или увидеть его остро сосредоточенные и цепкие глаза, как люди сразу терялись в догадках, что за человек перед ними.
Фома Чикин не уставал напоминать всем о своем бедняцком про¬исхождении, но что-то уж очень быстро обрел в институте этот бедняцко-мужицкий сын и городскую культуру, и хозяйскую предприимчи¬вость. Уже на втором курсе Чикин стал Фомой Викторовичем, ибо никто из студентов не умел так быстро, как он, пронюхать и схва¬тить на стороне выгодную халтурную работу. Около него всегда «кор¬милось» десятка полтора студентов. Набрав сразу несколько заказов, Чикин обычно только «руководил» работами, как предприниматель, а деньги получал по каждому заказу наравне со всеми. От протестую¬щих и непокорных исполнителей он быстро отделывался, не предо¬ставляя им в следующий раз места в «своих» бригадах.
И после института Чикин остался самим собой: брал заказы, де¬лал эскизы, сколачивал бригады художников, развозил их во все кон¬цы страны, а потом разъезжал по объектам, как инспектор и работо¬датель, проверяя лишь исполнение.
Эскизы он писал легко и бойко, заказчикам они нравились, потому что всегда казались им необыкновенно актуальными и нужными имен¬но сейчас, сегодня, как «яичко ко Христову дню». Неважно, что рос¬писи, сделанные по этим эскизам, через год устаревали по теме и: нередко закрашивались во избежание конфуза. Это нисколько не сму¬щало Чикина. Художников, серьезно и долго работавших над карти¬нами или росписями, он открыто высмеивал: «Тугодумы. По уши сидят в плену у классиков. А нам нужно создавать быстрее свое, проле¬тарское искусство, не оглядываясь назад».
Слушая упреки в легковесности и приспособленчестве, Чикин уве¬ренно и спокойно отбивался от критиков:
«Я не хлопочу о бессмертии и не боюсь упреков за то, что служу своим искусством партии и народу». После этого критики опасливо умолкали. «Попробуй, замахнись на такого пламенного трубадура про¬летарского искусства!»
Иногда пути Чикина и Бажанова в искусстве скрещивались. Хотя Чикин боялся и не любил Бажанова, но вынужден был считаться с ним и даже обращался к нему за помощью, когда получал серьезный заказ.
Пусть Бажанов был медлителен, пусть беспощаден был в своих требованиях, но в монументальной живописи он разбирался глубоко, умел работать и, главное, не боялся ответственности. Обычно Бажанов браковал даже утвержденный заказчиком эскиз Чикина, убеждая сби¬того с толку руководителя предприятия:
— Ведь это здание, которое мы будем расписывать фресками, про¬стоит не одну сотню лет. Оно донесет наше искусство до коммунизма. Так неужели вам сейчас не стыдно перед потомками за такое убоже¬ство мысли и чувства? Да разве такого изображения достойны люди социализма?»
Чикин, тая злую обиду, почтительно терпел свое унижение перед заказчиком и даже улыбался при этом Бажанову, нарочно называя его профессором: от профессора ведь не стыдно выслушивать любую критику.
Но как только переделанный по совету Бажанова эскиз утвер¬ждался, дороги художников опять надолго расходились.
Бажанов и к себе был строг необычайно. Рассказывали, что однаж¬ды, окончив роспись в каком-то клубе, он заявил директору, что недово¬лен своей работой и от денег, поэтому отказывается. Директор долго хо¬дил за Бажановым и, расхваливая его работу, уговаривал получить деньги, так как они были уже выписаны в ведомости, и бухгалтер не знал, куда их девать.

II

— Ну, что поделываешь?— закричал еще от порога Бажанов. Про¬грохотал на середину комнаты, опрокинув бутцами банку с клеем, и сел на койку. Взгляд его уже скользнул по этюдам и задержался на картине... отчего мне сразу стало как-то не по себе.
Чикин остался стоять у порога, боясь, очевидно, запачкать брюки или пальто.
Пока Бажанов раскуривал трубку, я повернул к нему мольберт с картиной так, чтобы она не отсвечивала.
— Подбился я деньгами, Алешка,— безучастно заговорил он, ероша тонкими пальцами бороду и не отрывая от картины похолодевших глаз.— Может, выручишь?
Даже не взглянув на сотенную бумажку, сунул ее в Карман спе¬цовки и пустил в бороду из ноздрей две прямых струи дыма.
— Молодец, Алеша!— снисходительно заговорил от двери Чикин, не глядя на Бажанова, но обращаясь явно к нему:— Вот изображена здесь всего лишь картина повседневного труда, а как в ней все зна¬чительно, приподнято, монументально. Чувствуется гражданственность и героичность. А какая звучность цвета!
Бажанов задымился весь от трубки, вот-вот вспыхнет пламенем, и тоже не глядя на Чикина, спросил его спокойно:
— А к чему в жанровой живописи монументальность? Зачем в ней эта торжественность и повышенная звучность цвета? И совсем это неуместно тут, фальшиво даже. Разве в жанровой картине нельзя выразить глубокую мысль и сильное чувство естественно, органично? Чикин, даже не ответив Бажанову, заговорил со мной:
— Як тебе, Алеша, на минутку. Есть деловое предложение. Скола¬чиваем бригаду для росписи текстильного комбината. Поедешь? Эскиз уже утвержден.
— Что за эскиз? — равнодушно поинтересовался Бажанов, не пово¬рачивая головы.
Пытаясь казаться тоже равнодушным, Чикин заговорил небрежно, а под конец все больше подогревая себя:
— Мой. Представляешь себе, на фасаде главного здания — идущий Сталин. Ну, тот, что на фотографии в фуражке и сапогах, с рукой за бортом шинели изображен. Монументально! Во всю стену. За пять километров будет видно. А пониже, с боков, для симметрии — пони¬маешь?— фигуры работниц за станками. Ряды станков со склонен¬ными над ними фигурами. Так что Сталин идет как бы по пролету... Директор как взглянул на эскиз, так и ахнул: «Вот это,— говорит,— и смело, и оригинально!»
— Сколько платят? — неожиданно заинтересовался Бажанов. Как бы между прочим, Чикин ответил небрежно и торопливо:
— По договору двадцать. Ну и разные другие блага: кормежка бесплатная, премия, конечно...
— Мало,— убежденно заявил Бажанов.— Вот мне предлагают заказ — это да! На полсотни тысяч! Жаль, что не с руки мне, да и возиться с ним некогда. А тебе бы как раз, Фомка. Хочешь, уступлю?
— Где?— впервые повернулся к Бажанову Чикин, заметно ожив¬ляясь.
—Понимаешь, поп тут один высокопоставленный в переговоры со мной вступил. И, черт его знает, кто ему про меня сказал! Церковь ему, видишь ли, надо расписать. Ну, угодников там разных, картину на библейскую тему. Спасителя. Тайна деяния этого, конечно, гаранти¬руется. Все будет шито-крыто...
— Это интересно!— еще более оживился Чикин.— И что же он, вполне серьезно?
— Да уж куда серьезнее-то! Аванс мне пять тысяч предлагал.
— Хм!..— забегал вдруг встревоженно глазками Чикин.— А подо¬ждать он месячишка два не может, пока мы со своими заказами уп¬равимся?
— Поп-то?— усмехнулся Бажанов.— Не-ет, брат. Ждать он не бу¬дет. У него тоже дело не терпит. Ему, понимаешь, веру срочно поддер¬жать надо, тоже монументальная пропаганда нужна. Только имей в виду, поп этот, не то, что твой директор: толк в искусстве понимает. "Он от тебя души потребует, настоящего творчества, а не хал¬туры...
— Как жаль!— цокнул в досаде языком Чикин — Кабы не договор у меня...
— Да что тебе договор! — махнул рукой Бажанов.— Оттянешь как¬-нибудь. Скажешь, к примеру, что без земляных красок писать нельзя, а за ними, мол, в Ферапонтов монастырь ехать надо, на Север, да со¬бирать их, да молоть сколько времени придется…
— Верно,— уже не видя и не слыша ничего больше, обрадовался Чикин. Потом смятенно и нерешительно уставился на Бажанова:
— А удобно это будет... святых-то писать? Бажанов удивленно поднял узкие плечи.
— Да не все ли тебе равно, кого писать?! Тут одна только опасность может быть: стиль иконописный усвоишь, ну, скажем, манеру Дионисия со чады, или рублевскую, а потом и из Сталина лико сделаешь.
— Ну, что ты! — не чуя издевки, возразил Чикин.— Тут примениться надо только. Это я могу...
— Да я тоже думаю, что можешь! — ободрил его Бажанов.— Ты же будешь по трафарету писать. Ну, так как же можно тут ошибиться? Главное, чтобы трафарет не потерять...
— Слушай, забегу я к тебе завтра...— все более воодушевлялся Чикин, то расстегивая, то застегивая модное пальто.
— Забегай. Зачем же тебе упускать такой заказ? Еще, пожалуй, перехватит кто-нибудь. А что? Я таких чижиков знаю!
За все время разговора Бажанов ничем не выдал себя, лишь подми¬гивал неприметно мне левым глазом. А когда дверь за Чикиным хлопну¬ла, зло удивился:
— До чего же стоек оказался Фомка-то! На целых двадцать сребреников дороже продался, чем Иуда.
— Так ты и в самом деле попу его сосватаешь?— возмутился я. Бажанов зевнул лениво:
— Не возьмет его поп. Ему халтурщики не нужны. И с досадой покрутил встрепанной головой.
— Обидно, что настоящего художника поп у нас из мастерской утянул. Не сумели удержать... Так тот хоть верующий... Фомку же я по¬пытал только, чтобы показать тебе, с кем дело имеешь...
Поскреб сердито бороду и повернулся к моей картине.
— Не пойму, брат, я даже, что у тебя тут изображено, а?
— Как что?— обиделся я.— Варят сталь. Пробу берут. Тема про¬изводственная, нужная.
Бажанов шевельнул бородой в улыбке:
— Ах, вон что! Ну, берут пробу, и что же?
— Проверяют.
— Ага. Значит, взяли и проверяют. Ну а дальше? Хорошая полу¬чилась сталь или плохая? Довольны они ею, или им все равно? Вооб¬ще-то, думают они у тебя о чем-нибудь, чувствуют что-либо? Пи по лицам, ни по фигурам я не могу об этом никак догадаться. Не чувствую, понимаешь, в них внутренней жизни...
— Видишь ли,— растерянно стал я оправдываться,— тут постав¬лена чисто композиционная задача...
Бажанов молча схватил попавшийся ему под руки пустой холст и закрыл им целую четверть картины с правой стороны.
— Видишь?
— А что?
— Как же ты ничего не видишь? Ведь от того, что я закрыл часть картины, в ней ничего не изменилось....
Прикрыв теперь холстом левую сторону картины, спросил:
— А теперь видишь?
— С композицией что-то неладно,— тяжко страдая, сознался я.
— То-то и есть. При хорошей-то композиции нельзя вершка лишнего у картины отнять. А у тебя, хоть две фигуры убери из картины, хоть пять в ней прибавь, хоть пополам ее разрежь, ничего не изменится. И знаешь почему?
— Почему?
— Да потому, что ни содержания, ни сюжета в картине твоей нет. Зачем же ей композиция? Не картина, брат, это у тебя, а иллюстра¬ция к учебнику литейного производства. Только и всего.
Совершенно раздавленный опустился я перед картиной на табуретку, а Бажанов пошел к двери, опять задев и уронив по пути какую-то склян¬ку. Уже открыв дверь, он, должно быть, заметил мое отчаяние и сказал вдруг тихо и сердечно:
— Поезжай-ка,-Алеша, в деревню, домой, поживи там с годик. У тебя родные-то есть? Возьми краски с собой, да и пиши то, что лучше знаешь и чувствуешь. В самой жизни содержание картины ищи, а не вы¬думывай его. Верно, тебе говорю. Захиреешь ведь тут совсем, на отшибе-то, или исхалтуришься, как Чикин...
Он ушел, забыв попрощаться и поблагодарить за деньги.
А я схватил в сердцах широкий флейц, окунул его в белила и мазнул им по картине крест-накрест. Опустошенный, бесчувственный, долго стоял среди комнаты.
«Что же делать? Ведь мне уже тридцать второй год! А я все еще не написал ничего путного. Ради искусства отказался от многих ра¬достей жизни, изнурил себя в ученье, в тяжком труде, и все оказыва¬ется для того только, чтобы убедиться в своей бездарности!
Как же мне теперь жить без любимого дела, без друзей, без семьи, без будущего?»
Я сел на табуретку перед загубленной картиной и, уронив голову в ладони, заплакал. Потом лег, обессиленный, на койку и уставился неподвижным взглядом в закопченный, потрескавшийся потолок.
Много пережил и передумал я в этот день, пока не вернулся к со¬вету Васи Бажанова.
«А не съездить ли и в самом деле, в Курьевку? Может, отдохну там, приду в себя, да и решу что-нибудь?»
III

Были у меня и другие причины побывать в родных краях. Еще третьего дня, возвращаясь, домой, увидел я под дверью, на полу пись¬мо. Не поднимая его, стал раздеваться.
«От кого бы это могло быть? Сам я никому давно не писал, стало быть, и, мне ждать писем не от кого!»
Разделся, поднял с трепетом письмо.
«Кто же, все-таки, вспомнил обо мне? Братья? Нет! Конверт само¬дельный, из тетрадной клетчатой бумаги, надежно склеен хлебом; адрес написан крупными буквами химическим карандашом, а фамилия моя дважды подчеркнута волнистой линией. Так делал только отец».
От испуга и волнения я не мог даже вскрыть сразу конверт: уж если прислал письмо отец, значит, дома случилось несчастье.
Пятнадцать лет не виделись мы с ним и не писали друг другу. Обо мне узнавал только понаслышке, от братьев моих, которым изредка посылал я открытки. Не раз, правда, порывался я первым написать отцу, но как только вспоминал о нашей ссоре, начинал реветь от оби¬ды и рвал бумагу. Не мог простить я ему, что избил он меня и выгнал из дома. А за что? Не захотел, вишь, я по отцовской указке на нелюби¬мой, на приданом жениться и хозяйствовать, а задумал поехать в го¬род с братьями, на стройку. Даже мать не заступилась тогда за меня, ни слова не сказала в мою защиту, словно окаменела. Это было, пожа¬луй, еще горше.
Трудно представить сейчас, как сложилась бы моя жизнь, не будь этой ссоры и не препятствуй тогда отец моему отъезду на заработки. Вернулся бы я потом домой, обломал бы его и женился на любимой. Не потерял бы Параши, жили бы мы сейчас в колхозе с ней спокойно, счастливо.
Но ведь живя дома-то, я не только учиться на художника, а и обна¬ружить в себе дарование это, наверное, не смог бы. Так, может, и к лучшему, что расстались мы с Парашей! Даже если бы и не отказалась она приехать тогда, после ссоры моей с отцом, в город ко мне, как бы я стал, имея семью, учиться годы искусству? И сам бы надорвался, и ей жизнь изломал. Да и поняла ли бы Параша меня? Нет, не знаю я,что было бы лучше! Но знаю одно — надломилось во мне что-то с тех пор. Нелегко ведь потерять родителей заживо. А первую любовь по¬хоронить в сердце легко? Эх, да зачем вспоминать невозвратное?
Помню, когда учился я уже в институте, разыскала меня мать, воз¬вращаясь от старших сыновей, к которым ездила она в гости. В тот день я поздно вернулся с занятий и, когда увидел ее в своей комнатуш¬ке, чуть не упал от неожиданности. А она глядела на меня испуганны¬ми, умоляющими глазами, не имея силы даже встать со стула. Ткнулся я головой в материнские колени и заплакал, как ребенок, от невыска¬занной горькой любви к ней, от глубокой обиды и от радости.
— Ну, полно, Алешенька!— все гладила она меня по голове жест¬кой рукой.— Уж, прости ты меня, окаянную...
Конечно, отец узнал о нашей встрече, это мне от братьев известно стало. Но и после встречи моей с матерью не написал он мне, не захо¬тел со мной помириться. Неужели до сих пор еще сидит в нем едино¬личник, хозяин, собственник, которому ради выгоды не жалко и сына потерять? Или, может быть, стыд свой не может он переступить? А, мо¬жет быть, ждет, чтобы я первый поклонился и покорился ему? Нет, уж, не дождется он этого!
А мне так хотелось все эти годы хоть словечко услышать от матери, хоть весточку от нее получить, хоть напомнить ей о себе!
Но что я мог сделать, если она у меня неграмотная? Через чужих людей, через братьев даже, не мог я писать матери почему-то...
...И вот я держу в руках и читаю отцовское письмо. Он называет меня дорогим сыном, просит прощения и приглашает в гости.
Дорого же, видно, стоило отцу это письмо! И какой же несправед¬ливостью было бы не поехать мне и не помириться с ним!
«Живем, слава богу, справно,— с гордостью писал отец,— пожалуй, ни деды, ни прадеды наши не живали так никогда. И колхоз наш счи¬тают в районе самым первым, так что приезжай, погляди на нашу жизнь. Василий с Михаилом приехали на днях...»
Я снял с мольберта картину, поставил ее лицом к стене, сгрудил ногой в угол банки с красками и стал укладывать чемодан.
А через два часа, послав телеграмму, лежал уже на полке вагона, ожидая нетерпеливо отхода поезда.
Наконец, он тронулся и... тут всего лучше будет дать слово Гоголю:
«...едва только ушел назад город, как уже пошли писать, по нашему обычаю, чушь и дичь по обеим сторонам дороги: кочки, ельник, низень¬кие жидкие кусты молодых сосен, обгорелые стволы старых, дикий вереск и тому подобный вздор».
Но почему же. так мил сердцу этот вздор?!
Да ведь и сам Гоголь, видать, любил эту чушь и дичь, иначе не ска¬зал бы о ней с таким сердечным смехом!
Охмелев сразу от свежего ветра, хлеставшего в окна, я забылся, словно в глубоком обмороке, и проснулся лишь на другой день утром... от тишины.
Поезд стоял в лесу, на разъезде, должно быть. Остро пахло лесной гарью и багульником. Открытые окна вагонов показались мне изуми¬тельными, полными света и воздуха пейзажами. На одном из них видел я большое оранжевое солнце с помятыми боками, грузно висящее на сосновом суку, другой пейзаж просто изображал светло-голубой пря¬моугольник неба, разлинованный телефонными проводами, на которых чернели нотными значками острохвостые ласточки, и торчала уныло сре¬ди них, как басовый ключ, взъерошенная ворона.
Пассажиры давно, видно, сошли, и в купе было пусто. Я спрыгнул с полки и, потирая одеревеневший бок, выглянул в окно. Какой-то парень в клетчатой ковбойке с закатанными рукавами, по виду студент, тоже любовался ранним утром из окна соседнего купе. Я спросил:
— Почему стоим?
Даже не оборачиваясь, парень объяснил сердито:
— Паровоз ногу чешет.
— Нашел время!— столь же сердито возмутился я.— Мог бы и на ходу почесать...
— Пятку-то?— удивился парень.— А вы попробуйте сами... Подурачив, еще малость друг друга, мы рассмеялись оба. Я поин¬тересовался:
— Куда едете?
— До Степахина.
— Так мы же земляки! Раменский, поди?
— Нет, из Курьевки. Окончил вот зоотехникум, отдыхать еду...
— Из Курьевки? А чей же вы?
Очень уж знакомое что-то было в узком лице его с прямыми тол¬стыми бровями и горбинкой на носу. Я так и встрепенулся в смутной догадке:
— Ромка Синицын?!
Парень широко открыл на меня недоумевающие глаза и вдруг про¬светлел доверчивой, ребячьей улыбкой.
—- Здравствуйте, Алексей Тимофеевич! Гляжу на вас: порода-то, вроде Зоринская, а вот не признал сразу. Да ведь как уехали, так и не бывали дома-то...
И протянул мне загорелую крепкую руку:
— Сейчас я в купе к вам переберусь...
Пока шумно возился он со своим багажом за стенкой, у меня ни¬как не выходил из памяти драчливый мальчишка с большой встрепан¬ной головой на тонкой шее и облупленным розовым носом, весь черный от загара и грязи, в изодранной, перепачканной ягодами рубашонке.
Мог ли я думать, что встречу его нынче зоотехником? Вот те и Ромка!
Мне до того не терпелось услышать о своих стариках и о Курьевке, что я чуть сам не побежал в купе к нему. Но Роман скоро явился и кинув пузатый желтый баул на полку, сел к окну, напротив меня.
Не иначе, был он в техникуме ярым физкультурником: корпус дер¬жит прямо, плечи развернуты, а мускулы на руках так и перекатыва¬ются под рубахой мячиками.
Часа два донимал я его расспросами. В середине разговора, нароч¬но зевнув, спросил с заколотившимся сердцем  о Параше Дарёновой.
— Ничего живет,— взаправду зевнул замученный Роман.— С му¬жем ей,                                     правда, не повезло, за воровство его посадили. Да он уж и срок отбыл, только домой, почему-то не едет. Может, людей стыдится, или еще что. На Севере сейчас где-то работает...
— Пишет ей?
— Пишет. Давно к себе зовет, да не едет она...
Безотчетно я обрадовался этому вначале, но шевельнулась вдруг во мне давно заглохшая обида. Ведь когда-то и на мой зов не приехала Параша!
Мне даже стало жалко ее мужа: «А может, любит он ее так же, как я когда-то любил, и ждет ее, который уж год напрасно, как я ждал когда-то?»
Отвернувшись к окну, сказал зло Роману:
— Кабы любила мужа, на край света, небось, поехала бы за ним, не посмотрела бы, что за воровство судился...
Роман тряхнул темным чубом, отбросив его со лба.
— Зачем ей к нему ехать? За побоями? Думаете, Семка перевоспи¬тался там? Как же!
Взглянул на меня исподлобья и усмехнулся:
— Любовь тут ни при чем. Про любовь только в кино показывают, да в книжках пишут, а в жизни - это физиология одна, не более, ни менее...
Сказал он это непререкаемо, будто старый циник-холостяк, истек щенный любовными утехами и начисто обокравший себя духовно и физически.
Размышляя о том, что в зоотехнических институтах и техникумах не мешало бы ввести преподавание эстетики, я заметил Роману язви¬тельно:
— Может быть, с точки зрения коневодства, любовь действительно, ни при чем. Но вот кто внушил вам в техникуме такие воззрения на человеческую любовь,— сам, видать, недалеко ушел от скотины...
Роман смутился, спросил недоверчиво:
— По-вашему, значит, есть любовь?
—- Ты и без меня знаешь, что есть. Небось, сам влюблялся! Роман еще больше смутился, еще гуще покраснел и впился пальца¬ми в свой чуб, наклонив голову.
— Не приходилось как-то...
— Придется.
Не желая добивать его, я переменил разговор:
— Куда же тебя назначили работать?
Он сразу встрепенулся и заговорил обиженно:
— Хотелось мне, Алексей Тимофеевич, в свой колхоз попасть, да не удалось. В другой район, бюрократы, посылают... — Там, видно, зоотехники нужней...
— Да ведь и в Курьевку наверняка зоотехника пришлют.
— А почему тебе именно в Курьевку хочется? На мамины лепешки?"
— Нет, не потому, Алексей Тимофеевич,— тихо заговорил он, уста-вясь перед собой глазами в невидимую точку.— У меня ведь в Курь¬евке отца в коллективизацию зарубили кулаки. Слышали, поди? Так; вот я и решил: буду работать в Курьевке, дело батькино продолжать...
Мне было стыдно за свой бестактный вопрос. А Роман, все больше восхищая меня молодой, чистой горячностью, говорил:
— Андрею Ивановичу вон, сколько разных должностей предлагали, а он никуда не поехал, так в Курьевке и остался. «Пока,— говорит,— колхоз не поставлю па ноги, не тронусь отсюда. Я,— говорит,— слово, такое себе над могилой Ивана Михайловича дал».
Помолчав, Роман двинул опять сердито бровями.
— Нет, я своего добьюсь! В области откажут—самому Калинину напишу.
Поглядел в окно и стал снимать с полки баул.
— Сейчас приедем, собирайтесь. И с чувством гордости сказал:
— Вам теперь и не узнать, поди, Курьевки-то! Я пожал плечами.
— А что там измениться могло? Разве, что березы выше стали, да три-четыре новых избы в деревне прибавилось...
— Ну, не скажите! — обиделся Роман.— Я как приеду, бывало, на каникулы, всякий раз перемену вижу.
— Например?
Но нам не удалось договорить.
Промелькнула за окном знакомая водокачка, две лошади около стан¬ции, запряженные в таратайки.
«Уж не нас ли кто приехал встречать?»
Я кинулся к окну и сразу увидел на перроне отца. Сердце у меня дрогнуло от жалости и радости: прежде осанистый, высокий, русобо¬родый, отец поседел за время нашей разлуки и заметно ссутулился. В порыжевшем картузе, вылинявшей ситцевой рубахе и высоких ста¬рых сапогах, он как-то особенно близок и дорог был мне по старой памяти. Должно быть, приехал сюда прямо с поля. Жадно шаря глазами по окнам вагонов, он взглянул раз в мою сторону, но взгляд его даже не задержался на мне. Рядом с отцом стояли Василий с Михаилом и тоже глядели в окна вагонов и на выходящих пассажиров. Первым нашел меня глазами Василий и поднял обрадованно кепку над головой.
— Дядя Тимофей!— закричал у меня над ухом Роман.— Мы здесь. Тогда взглянул в пашу сторону и отец. Вздрогнув, он уставился на меня и все глядел, глядел, не узнавая.
К окну, подбежал нарядный кудрявый Михаил в синем костюме и ярком галстуке.
— Давай чемодан-то сюда, Алешка!
Я сунул ему в окно чемодан, а сам заторопился к выходу, расталки¬вая людей.
Мы молча обнялись с отцом, и я почуял, как теплая слеза его упа¬ла мне на шею.
Да уезжал ли, я, в самом деле, из родного дома на целых пятна¬дцать лет?
Только в юности, вот в этой же самой светелке просыпался я с та¬ким радостным ощущением праздничности!
Все, все здесь и сейчас было, как в юности: за окном перешептыва¬лись, словно кумушки, старые березы, а в их зелени синими лоскутья¬ми трепыхалось майское небо, на полу лежало, струясь, солнечное кружево, неистовый петушиный крик бился в стекла с улицы...
Недоставало лишь ласковой материнской ругани: «Да идешь ли ты, облом эдакий, завтракать-то! Второй раз тебя бужу. Вот как возь¬му сейчас вицу...»
Но явилось и это. Проскрипели три ветхие ступеньки в светелку (мать и раньше боялась подниматься выше).
— Алешенька, вставай завтракать! Второй раз кличу...
Только нынче она уж не называла меня обломом и не грозила, как бывало, вицей.
Я вскочил и проворно сбежал босиком вниз умываться. Большеухий дедовский рукомойник висел в сенях на том же гвозде и на той же конопляной веревке. Еще' в детстве отбил я у него нечаянно краешек железным ковшиком и теперь, вспоминая, как мать отшлепала меня за это, с невольной опаской стал наливать в памятный рукомойник тем же ковшиком воду из кадки.
До чего ж хорошо поутру ополоснуть горячее лицо студеной водой и крепко утереться жестким домотканым полотенцем!
Прыгая через ступеньку, я вернулся в светелку, мигом оделся и вы¬тащил со дна чемодана этюдник, складной мольберт и холст. Решил идти сразу после завтрака в лес, писать. Уже укладывая снова в чемодан кни¬ги, задержал в руках толстую клеенчатую тетрадь, в которой начал ве¬сти эти записки.
«Что с ними делать?»
Открыл первую страницу, и тут же, сидя на корточках около чемо¬дана, перечитал их, заново переживая все, чем так волновался, горел и мучился в последнее время. Вспорхнуло испуганно и отлетело разом ощущение юности и праздничности. Вздохнув, я грустно удивился вслух:
Жизнь моя, иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне.

И уже совсем невесело усмехнулся над собой:
«Притомился мой розовый конь, спотыкаться стал. Чует, что хозяин поводья опустил и не знает сам, куда едет».
За окном неслись в синеве друг за дружкой растрепанные ветром облака, рваные, лохматые, как мои чувства... На лесенке опять заскрипели ступеньки.
— Алешенька, да будешь ли вставать-то! Третий раз уж тебя кличу...
Я сбежал вслед за матерью вниз, в избу. За столом никого не было. На самовар уже смело садились мухи, но над яишницей, слава богу, они только еще кружились, не решаясь приземляться.
— Ушел в поле отец-то,— говорила мать, гремя посудой,— посевы глядеть. Он у нас инспектор по качеству! А за Михаилом чуть свет Андрей Иванович приходил. Плотину на ручью плануют делать.
И, гордясь сыном, похвастала:
— Хвалит Андрей Иванович Михаила-то! Всяку машину, говорит, чинить может. Знамо дело, инженер!
Мать казалась несокрушимой. Какой была, такой и осталась: су¬хонькой, верткой, неугомонной. Только морщин около глаз прибавилось.
Она все глядела па меня испытующе в эти дни, не узнавая во мне сына и стараясь понять, что со мной сталось. Не раз ловил я на себе ее участливый, скорбящий взгляд. Все матери таковы: непутевых детей они любят и жалеют больше.
— А Василий где?
— По хозяйству занялся!— с такой же гордостью, как и о Михаиле, начала рассказывать она о старшем сыне.— Как приехал, первого же дня всю постройку оглядел, да отцу и говорит: «Дом у тебя, батько, совсем скособочился, надо его поднять, да камни под углы подложить. Нижние-то венцы, вон, гнить уж начали!» Третьеводни лошадь попро¬сил у Андрея Ивановича, да из выгона и привез камней-то. А сегодня опять с утра около дома хлопочет...
Я взглянул в окно. Василий, заправив под угол дома два бревна и положив на концы их старую дверь от хлева, с упоением кидал на нее лопатой землю. Полное розовое лицо его блестело от пота, а светлый чуб потемнел и прилип ко лбу. Ничего, не замечая кругом, Василий счастливо улыбался и, когда отдыхал, опершись на лопату, о чем-то беседовал сам с собой. Натосковался,видно, по дому, да по крестьян¬скому труду.
В городе он мало изменился с виду. Сними с него городскую одеж¬ду—от колхозника не отличишь. Но стал общительнее, разговорчивее, газеты читает и любит о политике потолковать. Это, пожалуй, самая заметная перемена в нем. На заводе он в ряду лучших стахановцев, а вот скупость мужицкая осталась у него. Вчера Михаил дал отцу три¬ста рублей, за что Василий долго ругал брата.
— Куда ему столько?— возмущался он.— Теперь вот и мне три сот¬ни отвалить надо. Хватило бы и двух.
— Крохобор!— язвил его Михаил.— Свои деньги считать любишь, а чужие нет. Посчитал бы, сколько отец па нас тратит. По городским-то ценам обед отцовский стоит не меньше сотни. Вот и разложи на всех. Живем тут, как в санатории: по двадцатке на каждого уходит!
Василий надулся, поскреб в затылке, не сказал больше ничего.
Вот уж кто действительно изменился, так это Михаил! Он и раньше-то любил погостить, а теперь прямо щеголем стал: костюм на нем с иголочки, рубашки шелковые, туфли лаковые, галстуки один другого цветастее. Для форсу и очки носит в роговой оправе с простыми стек¬лами. И говорит по-ученому, иной раз такие слова ввертывает, что и сам их толком понимает. Опять же для того, чтобы пыль в глаза пустить.
Нo что хорошо в нем и чему я завидую – он всюду дома и всегда на людях, во все вмешивается самоуверенно и всем хочет помочь. Не¬дели не прошло, как приехал, а уж  и лекцию колхозникам  прочел о международном положении, на которую, сказывали мне, собралось на¬роду с пяти деревень; и двигатель нефтяной отремонтировал на току, и драмкружок успел сколотить, пьесу хочет поставить. Подумаешь, режиссер, какой! Надул, между прочим, в уши учителке, что она от рождения актриса, а сам охаживает ее, как петух... В окне появилась мокрая голова Василия.
— Сними, Алешка, самовар со стола! Сейчас дом поднимать буду... Не успел я поставить самовар на пол и сесть снова за яишницу,как за окном качнулись и начали оседать избы, березы, скворешницы...
Мать, охнув, схватилась за дверной косяк. А Василий на улице уже возился с камнями. Подложил их, кряхтя, под углы и стал сбрасы¬вать землю с настила. Дом скрипнул и тихо опустился на новый фун¬дамент.
— Экой мужик хозяйственный!— радовалась мать, глядя на Васи¬лия в окно.
Ворвался в избу с улицы Михаил, на ходу снимая шляпу и пиджак. Уже сидя на лавке в одних трусиках, заторопил мать:
— Давай мне, Соломонида Дормидонтовна, штаны какие-нибудь похуже и сапоги...
— Зачем тебе, блажной?
— Разве не слышишь, в доску бьют? Всем колхозом плотину сей¬час будем делать.
Влез в старые отцовские штаны, обул сапоги с загнувшимися но¬сами и кинулся к зеркалу. Оглядев себя, сконфуженно поскреб кудря¬вый затылок. Потом схватил меня за плечо.
— Пошли, Алешка! Покажись хоть народу-то, а то сидишь третий день за печкой, как старый кот.
Мать и меня обрядила в какое-то отцовское старье.
— Оре вуар, маман!— помахал ей рукой Михаил.
Следом за ним и я вышел на крыльцо. Василий, бросив работу, на¬смешливо оглядел нас.
— Куда собралась, интеллигенция?
— Плотину строить,— шагнул к нему от крыльца Михаил.— А ты чего тут ковыряешься?
— Ручки замараете!— не унимался Василий.— Надели бы перчат¬ки, а то вот варежки могу дать...
— Ты мне лучше орудие труда отдай!— потянулся Михаил к лопате. Как и раньше, они не переставали ссориться и шутя и всерьез.
— Погоди, погоди!— ухватился за ручку лопаты Василий.— Она мне сегодня нужна. Я вот с домом управлюсь, да пойду яблони в саду окапывать.
— Подумаешь, важность, какая! — ловко отбирая у брата лопату, сказал Михаил.— Ты этой лопатой индивидуальное хозяйство укреп¬ляешь, а она мне для общественного дела нужна.
Василий растерянно умолк и, плюнув с досады, стал закуривать. И пока разминал папиросу, надумал, что ответить:
— Раз ты считаешь, что отцу помогать зазорно...— начал, было он, как Михаил перебил его:
— Сначала колхозу, а потом ему.
— Много ты ему помог!— озлился Василий.— Дом поднять и то ума не хватает. Инженер липовый! Учат вас, дураков, на нашу шею. Про рычаги какие-то мне третьего дни говорил... А я вон взял два бревна, да и вывесил...
— Вывесил!— передразнил его Михаил.— Тут и дела-то на два часа, а ты второй день возишься. Бревна-то подлинней выбрать надо было, тогда не пришлось бы полдня землю кидать. Чем длиннее плечо у рычага, тем усилия меньше требуется в точке приложения силы. Это» любой школьник знает! А еще на курсы ходишь!
Подавив брата ученостью, Михаил сунул мне в руки отвоеванную лопату.
— Валяйте!— обиженно махнул вслед нам рукой Василий.— Мы; хоть и темные, а проживем не хуже вас...
«А вдруг Параша там? — думал я, шагая неуверенно за Михаилом.— Как-то мы с ней встретимся?»
Еще издали услышали мы людской говор и смех, а когда подошли ближе к ручью, увидели там всю деревню. Мужчины с топорами и пи¬лами сидели на берегу и курили, а женщины с лопатами пестрым хо¬роводом толпились внизу, у самого ручья.
Нас встретили добрыми шутками и смехом:
— Ой, бабоньки, помощники-то какие идут к нам!
— Михаил Тимофеевич, пишись в бабью бригаду!
— Алеша, иди и ты к нам.
— Нет, мы его бабам не отдадим, он холостой...
— Верно, девки, женим его в Курьевке, нечего ему на стороне-то» невест искать.
Рассыпая на ходу соленые шутки, Михаил спустился с берега и тут же исчез, словно утонул в бабах. Я потоптался на берегу, подошел к. колхозникам и, смущаясь общего внимания, негромко поздоровался. Мне дружно ответили и, расступившись, пропустили в середину.
Кто-то душевно сказал сзади:
— Вот хоть и ученый, а не сторонится народа-то. Помогать, гляди-ко, пришел! Оно, конечно, раз из нашего брата...
Другой ответил ему:
— Разные тоже бывают и из нашего брата. Иной попадет из грязи в князи, так до его носа-то и кочергой не достанешь.
— У Зориных ребята простые. Хошь и Михаила взять, к примеру, инженер, высшую науку прошел, а завсегда с мужиками.
— А что инженер?— резонно возразил тонкий голос.— На художни¬ка-то еще потруднее выучиться...
Я с волнением вглядывался в знакомые с детства, но сильно поста¬ревшие, бородатые лица. Молодых же совсем не узнавал, а только уга¬дывал по сходству с их родителями, чьи они. Меня стали спрашивать про Москву, про метро, про стереокино, кто-то полюбопытствовал, долго ли я учился и могу ли нарисовать человека, чтобы как живой был.
Андрей Иванович вежливо молчал, приглядываясь ко мне. Я сразу угадал его по тому уважению, с каким люди обращались к нему, и по спокойному, вдумчивому взгляду рыжих глаз. Усы и волосы его, под¬стриженные по-городскому, тоже указывали, что хозяин их часто наве¬щал районный центр, где была, наверное, единственная на весь район парикмахерская.
Подошел Роман с большой лопатой на плече и рассмешил всех, громко и весело сказав:
— Привет стахановцам «Курьевстроя»!
Савел Боев, сидевший рядом с Андреем Ивановичем, заворчал вдруг:
— Давно бы плотину эту надо было сделать. Портки пополоскать негде, за версту с бельем бабы ходят на канаву. Да и огороды поли¬вать нечем. Покойный Иван Михайлович, бывало, еще при единоличности заботу об этом имел, уговорил-таки мужиков запруду устроить. Конечно, разрыли ее тогда кулаки, потому как им для своей мельницы воды не хватало. Вон они, бревна-то от старой запруды и сейчас еще тор¬чат... Так ведь с того времени, братцы, двадцать годов прошло, а мы только сегодня за ум хватились. Сами о себе подумать не хотим...
— Верно, Савел Иванович,— поддержал его, отдувая, светлые усы. Ефим Кузин.— Кабы наше правление заботу имело, давно бы с плотиной были. Сейчас не старое время, уговаривать пас не надо. Только в чугунную доску брякни — все явятся.
Сразу нахмурясь, Андрей Иванович надвинул кепку на глаза, встал.
— Давайте, товарищи, начинать! Где у нас начальник строительства? Несколько голосов закричало сразу:
— Михаил Тимофеич!
Прибежал Михаил, развертывая на ходу чертеж.
— Бригадир плотников, ко мне!
Ефим Кузин, только что собравшийся курить, торопливо заложил за ухо цигарку и протолкался к нему.
— Тут я, товарищ начальник.
— Гляди сюда, на чертеж. Длина сруба — сорок метров, высота — два метра, ширина плотины — полтора, затворы двойные...
— Понимаю. А широк ли будет лоток?
— Один метр.
— Узковат, Михаил Тимофеич. В половодье через верх вода пойдет.
— Подумаешь, Днепр!— хохотал Михаил.— Ну, делай полтора, на всякий случай.
Савела Ивановича он назначил руководителем земляных работ.
— Он и с одной-то бабой не управляется!— встретили его смехом женщины.— Отошшал.
Скоро мы остались на берегу вдвоем с Романом.
— А вы что переминаетесь с ноги на ногу?— напустился на нас Михаил.— Ты, Алешка, поскольку квалификации не имеешь, иди землю копать. А ты, Роман, по своей части: лошадьми командуй...
На дно будущей запруды уже начали спускаться первые подводы. Бабы ожили и дружно, играючи, принялись нагружать их землей. Я тоже сбежал вниз, пристроился к ним и, захваченный общим вооду¬шевлением, стал яростно копать вязкую землю.
Подводы подъезжали теперь уже одна за другой. Некогда было даже оглянуться. Я только и видел перед собой чью-то высветленную, словно серебряную, лопату, которая всякий раз врезалась в землю вместе и рядом с моей, а на лопате ногу в маленьком сапоге н ядреное бабье колено, белевшее сквозь порванный чулок.
Кругом, не смолкая, журчал возбуждающий говор, весело плескал¬ся смех, звенели, сшибаясь, лопаты. Как мятой, остро запахло честным людским потом.
Раньше в деревне так самозабвенно и празднично работали только на «помочах», похваляясь друг перед дружкой умением и силой. Не «помочи» ли вначале и открыли мужику-единоличнику ни с чем не сравнимую радость и силу коллективного труда?
— Роман, давай подводы!— поднялся вдруг со всех сторон крик.— Что они у тебя, возчики-то, как вареные?
Тут я впервые разогнулся, чтобы вздохнуть поглубже и вытереть пот с лица. И как только поднял голову, поймали и схватили меня за сердце горящие жадней радостью глаза. Только по ним и узнал я то¬ненькую остроплечую Параньку в этой круглолицей плотной и загоре¬лой женщине в голубом платочке и вышитой белой кофте.
— Алеша, здравствуй!
Голос погрубел у ней, но был по тембру все тот же, Паранькин.
— Здравствуй... Параня. Давно не виделись мы с тобой.
— А я вас видела вчера, когда с Михаилом во дворе вы сидели...— торопливо заговорила она, все, глядя на меня счастливыми, широко распахнутыми глазами.
Нас поталкивали со всех сторон, потом разлучила подвода, спустившаяся с берега, a мы все стояли на месте и не могли наглядеться друг на друга.
— Парашка, не отбивай у нас ребят!— смеясь, закричали девчата.
— Заходите ужо в гости, Алексей Тимофеевич. В соседях ведь ког¬да-то бывали!
В людской толчее мы встречались еще несколько раз, но уже не го¬ворили ничего, а только улыбались друг другу. Закричали на обед.
Когда я вышел, пошатываясь, па берег, сам удивился, сколько сде¬лали люди за каких-нибудь четыре часа. Дно будущей запруды стало широченной канавой, словно осело на целый метр. Плотники клали в сруб уже пятый ряд бревен. Тут же Ефим Кузин с Романом ладили тесовые затворы.
Бабы дивились и охали на берегу:
— Гляньте-ко, народом-то что можно сделать, а?!
Михаил в грязных сапогах ходил с лопатой по белым щепкам около сруба и спорил с плотниками. Неторопливо за ним вышагивал Андрей Иванович, надвинув кепку на острый нос. Увидев меня, Михаил за¬махал рукой:
— Алешка, пошли обедать!
Он был весело сердит, ворошил то и дело мокрые кудри пятерней и жаловался мне:
— Я ему говорю, черту длинному: «Давай маленькую гидроэлект¬ростанцию делать. Здание сейчас построим, а оборудование я помогу достать». Главное—воду можно будет подвести из озера, на случай летнего перепада. Поэтому и водохранилище требуется делать больше. «Нет,— говорит,— не по силам еще нам это дело. У нас, вон,— гово¬рит,— скотный двор сгнил, да и сенокос подходит!».
— А, может, он и прав?
— Чего ты понимаешь!— отмахнулся от меня Михаил.— Тут риск¬нуть надо, зато электроэнергия в Курьевке будет. И мельницу можно ставить, и ток механизировать, и в избы свет дать...
Отец с Василием были уже дома, сидели на лавках у накрытого стола, ждали нас обедать.
Озабоченно скребя темя, отец тоже ругался:
— Все делают неладно! Проворонили с весны удобрение-то. Не успели со станции в срок вывезти. Ну, конечно, его другим колхозам и продали. А того правленцы наши не понимают, что с самой коллек¬тивизации землю мы досыта не кормили ни разу. Откуда же хорошего хлеба ждать! Вот как годика через три истощает вконец земля-то, хва¬тим тогда голоду...
— Ты бы на правлении вопрос этот, батько, ставил,— упрекнул отца Василий.— А то шуршишь за печкой, как таракан...
Отец сверкнул на него глазами и сказал расстроенно: — Думаешь, болыю слушают нас, стариков-то!.. Не доев кашу, он выскочил из-за стола.
— Гречу-то пересеять бы надо, вымерзла с весны. А они в правле¬нии и не чешутся....
Уже из сеней закричал:
— Соломонида, сколько тебе раз говорено было: не давай курам овса!
— Шелапутный какой-то стал!— подошла со вздохом к окну мать, провожая отца долгим взглядом.
Я до того уставал на «Курьевстрое», что Михаилу приходилось по утрам стаскивать меня с постели за ноги. Делал он это всегда с удо¬вольствием. Но раз убежал на плотину до завтрака, забыв о своей обязанности, и в светелку поднялся ко мне отец. Покряхтывая от ло¬моты во всем теле, я стал одеваться. Он заворчал на меня ласково:
— Остался бы, Алексей, дома сегодня. Не принудиловку отбыва¬ешь! Потешил охоту и хватит...
Все эти дни он особенно заботливо, бережно относился ко мне и, чувствовалось, искал случая поговорить со мной. Я все оттягивал этот неизбежный и тягостный для нас разговор, но в этот раз избежать его было уже невозможно.
— Надорвешься еще, смотри, с отвычки-то!— продолжал отец.— Право слово, не ходи!
— Как же можно!— запротестовал я, торопливо обуваясь.— Еще скажут, что сбежал, белоручка, не выдержал. Да и самому интересно мне. Воду сегодня пускать будем!
Отец присел на порожек, умышленно, отрезав мне выход. Стал расспрашивать, хорошо ли живу в городе, не бедствую ли деньгами, здоров ли. Как бы, между прочим, поинтересовался:
— Жениться-то не думаешь разве?
— Не до того все как-то! — отговорился я.— Пока не думаю. Насупив клочковатые брови, отец недовольно шевельнул серой боро¬дой.
— Годов-то, парень, тебе немало. А без семьи — не жизнь. Только кукушка гнезда не вьет. Так это, говорят, божье наказанье ей.
Полез в карман за кисетом, вытянув босую ногу со сплюснутыми обувью пальцами, и заговорил осторожно, неуверенно:
— Конечно, человек ты теперь городской, образованный, тебе вроде и баба нужна ученая. А только я тебе, милый сын, скажу — ученые-то бабы вольнее, да привередливее, вертят своими мужиками, как хо¬тят. Ей хошь убейся на работе, а наряд подавай. Тебе жену попроще надо!
Подождал, не скажу ли я чего, но, так и не дождавшись, еще не¬увереннее, тише заключил:
— И ходить, далеко не требуется. Чем Парашка, к примеру, не не¬веста тебе? Баба из себя видная, ни лицом, ни фигурой не уступит городской. Да одень ее по-городскому, так и ие узнаешь, что колхоз¬ница. И работящая, и толк в ней есть. По всему району, вон, ослави¬лась нынче, как самолучшая картофелеводка. Мужик иной того не достигнет, чего она добилась...
Очевидно, желая предупредить мои возражения, отец заторопился:
— Ну, не девка она, зерно. Так ведь и ты не молодец! А что заму¬жем, так на это нонеча не глядят, лишь бы люба была. Да ведь "и муж-то зашлялся у ней где-то. Сколько же его ждать? А баба в самом соку! Брал бы вот ее, да и вез с собой, Коли на обзаведенье помощь нужна, за этим дело не станет. И Васька с Мишкой помогут...
Я догадался, что все домашние уже узнали от Параши, навер¬ное, о наших прежних отношениях с ней и держали семейный совет. Понял и другое: отец наивно решил искупить разом непрощенную вину свою передо мной: уговорить меня жениться на Параше, выделить нам из хозяйства долю и с миром отправить нас в город, чего я и хотел когда-то.
И трогательно, и смешно, и горько было услышать от него все это... через пятнадцать лет!

Но, увы, нет дорог
К невозвратному!
Никогда не взойдет
Солнце с запада!
Разве может отец вернуть мне молодость, которую сам же отравил, выгнав меня из дома? А Параша может разве первую чистую любовь мою к ней, вернуть, которую сама же задушила, обманув меня и из¬брав другого?
Мне казалось в эту минуту, что я обездолен навек и что только они виноваты в этом, да и во всех моих неудачах. От глухой обиды и от жалости к себе я не мог даже говорить и, сев на постель, отвернулся к окну. А что мне было говорить? Да и зачем?
Отец понял, что ему лучше сейчас уйти. Он поднялся, убито го¬воря:
— Раньше хоть богу можно было у попа на исповеди грехи свои спихнуть, а ионе на кого их взвалишь?!
Тихонько прикрыл дверь за собой и долго не спускался вниз, не то, прислушиваясь, не то раздумывая.
Я не пошел завтракать и по взвозу спустился на улицу, торопясь к запруде. Хоть и знал, что еще третьего дня Параша уехала в Моск¬ву, на Выставку, а невольно поискал глазами в людской пестроте го¬лубой платок.
Плотники уже ставили на место затворы, последние подводы с зем¬лей поднимались, друг за дружкой на берег, бабы и ребятишки то¬ропливо подбирали и уносили от сруба щепки.
Мы втроем — Андрей Иванович, Роман и я — пошли вверх по ручью, к перемычке. Развалив наскоро лопатами тонкую земляную стенку, вернулись, не торопясь обратно. Сначала вода лениво разливалась вширь, потом вдруг мутный вал ее погнался за нами по широкому су¬хому дну запруды. Мы все трое резво побежали от него со смехом, но убежать не могли и выскочили, задыхаясь, на берег. Вал прокатился дальше. С плотины долетел до нас радостный крик. Подняв лопаты, мы тоже закричали восторженно, ликующе, как мальчишки. 1
На плотине открылся митинг. Савел Боев снял с головы фуражку, взлез на камень и пригладил рыжий пух на голове.
— Так что, дорогие товарищи, поздравляю вас от имени правления и партийной ячейки с трудовой победой...
Переждав хлопки, заговорил растроганно:
— Надо бы нам, дорогие товарищи колхозники, о Синицине Иване Михайловиче, первом председателе колхоза, память иметь. Много он ста¬рался для улучшения нашей жизни, за то и погубили его враги. И пло¬тину эту он первый зачал в Курьевке строить. Так что давайте звать ее Синицинской!
— Правильно, Савел Иванович, поддерживаем!— отозвались друж¬но со всех сторон.
Андрей Иванович встал рядом с ним и объявил благодарность строителям, а Михаилу и мне — особо, «за активную добровольную помощь колхозу». Михаил принял благодарность, как должное, спо¬койно, глазом не моргнув. Я же взволновался чуть не до слез: не бало¬вала меня жизнь славой.
В этот день, устав от впечатлений, я сразу после ужина ушел в светелку.
Вечер был так тих, что березы за окном стояли не шевелясь. По темнеющему небу медленно и безмолвно катились лиловыми валами тучи и, предвещая сильный ветер, густо наливались у горизонта виш¬нево-кровавым цветом.
Зашла в светелку мать, будто бы поправить мне постель, спросила участливо:
— Что ты, Алешенька, невеселый такой? Не заболел ли?
— Нет, мама, я ничего...
Наверное, она знала о нашем разговоре с отцом. Уходя, вздох¬нула:
— Видно, Алешенька, вчерашний-то день не вернешь. И, желая, должно быть, утешить меня, сказала:
— У Андрея Ивановича, вон, тоже не заладилась больно жизнь-то! Баба у него такая хорошая, обходительная и на лицо красивая. А ребят не носит. Как пустая бочка. Иной бы на его месте давно другую нашел, а он жалеет ее, любит. А без детей тоже не житье. С тоски, видно, и попивать начал последнее время. Слушок был, к Параше, будто бы, похаживал, да не верю я...
У меня перевернулось все внутри от этих слов, не знаю почему. А мать попросила:
— Уж ты бы, Алешенька, поласковее к отцу-то был. Ему тоже не сладко, мается...— и затворила за собой дверь.
Из избы, негромко разговаривая, вышли покурить на крылечко братья и отец. Сидевший после бани в одних подштанниках на своем крылечке Назар Гущин не утерпел, пришел к нашим побеседовать.. Потом явился откуда-то Кузовлев. Возвращаясь с фермы, завернули «на огонек» Андрей Иванович с Романом...
Я сразу расхотел спать, прислушиваясь к разговору внизу. Сумрачно и глухо Кузовлев сказал вдруг:
— По всему видать, братцы, не миновать нам войны! Гитлер чуть не всю Европу забрал. А замашки у него такие, что на этом он не остановится...
— У нас же с ним договор о ненападении!— строго напомнил Ми¬хаил.
Как простуженный, Назар Гущин засипел:
— Омманет он нас, помяни мое слово! Ему бы только наш хлеб для войска получить, а потом и договор по боку.
Михаил уверенно возразил:
— Ситуация не позволит. Сейчас Гитлеру не до нас: против него Америка с Англией стоят...
А Кузовлев хохотнул язвительно:
— То-то, что стоят! Еще, того гляди, сговорятся с Гитлером, да на Советский Союз и двинут.
Подал свой голос и Василий:
— Накладут немцы и англичанам, и американцам,  будь здоров!
— Ну, что ж,— услышал я спокойный голос Андрея Ивановича,— воевать, так воевать. Бивали мы и немцев.
— Пусть только сунутся!— задорно отозвался Роман.— Мы им... Отец оборвал его:
— Больно ты прыток! Я немца знаю, воевал с ним. Его голой рукой не возьмешь.
— А что? У нас разве техники нет?— заершился Роман.
— Только бы жить да радоваться, так ведь не дают, подлецы!— прохрипел Назар.— И чего им от нас надо? Отец сказал раздумчиво, словно про себя:
— Конечно, русского человека рассердить трудно. Но уж если он осердится, с ним не совладать...
Помолчали все. Потом Трубников зевнул.
— Завтра, Елизар Никитич, заседание правления.
— На счет чего?
— План сеноуборки утверждать будем. Так что ты по своей брига¬де подготовься...
Встал и попрощался.
Мне было видно, как они пошли вместе с Романом, рядом в ногу, словно солдаты, оба высокие, прямые.
По лесенке взбежал Михаил, хлопнул дверью и стал торопливо раз¬деваться.
— Не спишь, Алешка? Вот что: будешь играть у нас роль Тригорина в пьесе «Чайка». Ладно?
-— Я не артист. Да и зачем ты выбрал такую пьесу? Не поймут же ее. Ставил бы Неверова, что ли...
— Что значит, не поймут? Надо нести культуру в массы.
Мне захотелось позлить его:
— Да ведь ты для учителки этой стараешься, а не для массы: раз¬влечь хочешь, да и самому приятно повертеться около нее. Я вот Кате напишу, а то Василию скажу. Он тебе прижмет хвост-то...
— Ты это, Алешка, брось...— встревоженно поднялся на постели Михаил и начал оправдываться:
— Девке скучно одной, народу культурного здесь мало, почему же мне с ней не поиграть?
— Нашел тоже игрушки! Михаил сердито лег, зевнул.
— Ежели, будут все, как бы, жить монахами, весь род людской переведется. На тебя, вон, Парашка заглядывается. Другой на твоем месте...
Я почувствовал, что густо краснею в темноте, и только собрался выру¬гать Михаила, как он уже перекинулся на другое:
— Ну, ладно, черт с тобой. Тригорина сыграет Роман, а ты нам декорации сделай, потом гримировать будешь...
И подосадовал:
— Черт бы побрал эту Аркадину. Репетировать надо, а ее на выстав¬ку погнало...
Это он, видно, о Параше.
— Когда спектакль-то?
Но Михаил уже спал, уронив на пол потухшую папиросу.
Прошло две недели, как я дома, а только вчера, впервые, уда¬лось мне выбраться с этюдником в лес.
Правду говоря, шел я писать не столько по охоте, сколько по про¬фессиональной привычке. А, главное, хотелось побыть одному, разо¬браться во всех курьевских впечатлениях, которые просто полнили меня, не давая ни на чем сосредоточиться. Даже столь памятная с детства по непросыхающей грязи дорога в лесу, оканавленная и об-саженная без меня ветлами, не вызвала во мне ни восхищения, ни удивления. Думалось о другом: об отношениях с отцом, о Параше, о братьях, о колхозниках, которых знал я «единомучениками», а ныне увидел строителями новой деревни.
В думах незаметно вышел я на старый вырубок. По его широкой глади, прижимая к земле трепещущие осинки и сгибая березки, свобод¬но мчался порывистый ветер. Когда он ослабевал на минуту, березки поднимались и стыдливо, как платье, расправляли помятые ветви.
Одна из них со всхлипом вдруг треснула, словно вскрикнула, и, мелко дрожа всеми листьями, навзничь упала в траву. Могучей стеной стоял в конце вырубка высокий сосняк. Немало битв с ветром вынес он. Среди прямых желтых стволов чернели там и тут сшибленные де¬ревья, а на самом краю вырубка, подняв к небу крючковатые .лапы корней, лежала толстая поверженная сосна. Хвоя дерева успела уже порыжеть, а обломанные сучья почернели и торчали кверху ребрами огромного ископаемого животного. Только одна очень высокая и тон¬кая сосна, стоявшая несколько поодаль, уцелела. Она как бы защища¬ла весь сосняк, принимая на себя первый удар. Ствол ее был обнажен до самой макушки. Под напором ветра темно-зеленая крона сосны тяжело' клонилась назад, а длинный, желтый и чистый ствол сгибался в тугой лук. Казалось, вот-вот она переломится, как та березка. Но чуть только ветер ослабевал, упругая сосна гордо выпрямлялась и расправляла ветви, готовая к новому удару.
Я наскоро расставил мольберт, вытащил  кисти, краски, холст и начал писать. В это время я не думал, как надо писать, а просто брал краски и лепил ими на холсте набухающие дождем тучи, редкие лазо¬ревые просветы в них, темную стену соснового леса, прижатый к земле ветром кустарник, красно-бурую хвою погибшего дерева...
Холст начал оживать, на нем тоже началась буря из красок и ли¬ний. Казалось, не на холсте зашумел могучий ветер, хрустнула бледная березка, в страхе затрепетали широкими листьями осинки, прижимаясь к земле, а только высокая, желтоствольная сосна около опушки леса, согнутая ветром в лук, упрямо стремилась выпрямиться навстречу буре.
Не помню, сколько времени я работал, но когда этюд подходил к концу, я почувствовал глубокую радость и усталость.
Положив кисти, оглянулся и вижу: за спиной давно уж, должно быть, стоят люди и молча наблюдают, как я работаю. Двух молодых ребят я не знаю, а третий — сын Кузовлевых—  радист Вася мне зна¬ком. Это с, ним чинил Михаил движок на радиоузле. Елизара и Настасью я знаю и помню, конечно, с детства. Ни годы, ни тяжелый труд не могли сокрушить Настасьину красоту. И сейчас хороша была Елизарова жена, и сейчас прямо и горделиво ходила она, высоко под¬няв голову.
Елизар сел со мной рядом на бурелом, закурил.
— А мы в засеку ходили, дровишек порубить,— заговорил он.— Собрались домой, только на вырубок вышли, глядим, человек сидит, чертит что-то. Думали, землемер...
— Красиво, получается!— похвалил меня Вася, стесняясь подойти ближе. Он был в мать, черный, синеглазый.
Елизар подумал, поглядел на этюд, вздохнул:
— На все нужен талант. Без таланту ничего не сделаешь.
— Повесить бы картину такую в горницу, на стену...— вслух по¬мечтала Настя, взмахивая на меня бровями, как крыльями.
— Я вам подарю ее.
Елизар сердито взглянул на жену.
— До чего же ты у меня бессовестная, Настя. Человек столько труда положил, а ты — в горницу. Кто у тебя картину эту глядеть бу¬дет? А художники, слыхал я, свои картины отдают на выставку, чтобы каждый мог посмотреть.
— Очень нужно всем ее показывать! нарочно поддразнивая мужа, сказала Настя.— Я бы и в горницу никого не пустила...
Они ушли, а я вспомнил: когда Левитан и художница Кувшинникова писали этюды где-то на Волге, мужики чуть не избили их, посчитав за землемеров, приехавших отрезать землю.
Убрав кисти, краски и холст в ящик, я пошел домой.
На широком крыльце правления колхоза сидело много народу. Не¬которые стояли кругом. Я тихонько подошел и через плечи заглянул в центр. Меня даже не заметили. На ступеньках крыльца сидела Параша и, как я сразу понял, рассказывала о выставке и о Москве. Она только что, видать, пришла со станции и не успела зайти даже домой. Востор¬женно глядя на свою звеньевую, к ней жались девчата. Параша была в синем городском костюме и в новых бежевых туфлях. На гру¬ди ее голубел выставочный значок. Маленькие часики поблескивали на руке. Отец был прав: не отличишь ее от городской. Сияя глазами, Параша рассказывала, что видела на выставке, и не без умысла срав¬нивала, посмеиваясь, показатели передовых колхозов с показателями нашего Курьевского колхоза.
Трубников, сидевший рядом с ней, обиженно крутил ус, Назар Гу¬щин усмехался чему-то недоверчиво, глядя себе под ноги, а Елизар Кузовлев сердито соображал что-то, щуря зеленые глаза и наморщив лоб.
И тут меня пронзила вдруг, опалив сердце, счастливая мысль: «Да вот же тебе картина: «Вернулась с выставки!» Я до того разволновал¬ся, что, наверное, побледнел. Отошел немного в сторонку и стал жадно вглядываться в лица и позы людей, щурил глаза, чтобы определить, запомнить общие цветовые отношения, искал в группе композицию картины, запоминал освещение...
Должно быть, я чересчур уж внимательно вглядывался в централь¬ный образ картины. Параша смущенно умолкла, заметив меня, и под¬нялась с места.
— Ой, так и до дома сегодня не доберешься, пожалуй!..
Девчата обступили ее, и повели улицей. Я пошел следом за ними, ничего не видя и не слыша...
А дома схватил первый попавшийся холстик и лихорадочно принял¬ся писать сразу красками эскиз, восстанавливая в памяти и дополняя воображением только что виденную мной сцену.
Обедать я отказался, не вышел из горницы и к чаю. Мать не на шутку встревожилась, не тронулся ли я умом...
Раз пять она, тихонько отворяла дверь, глядя на меня испуганными глазами.
Вечером я написал большущее письмо Васе Бажанову.
Каждый день ко мне ходили позировать. В горнице стояло у стен уже несколько этюдов к картине: головы девчат из звена Параши, бородатое угрюмое лицо Назара Гущина, умный зеленоглазый Кузовлев поглядывал с холста, хмурился обиженно Андрей Иванович...
Сделал вчера «нашлепок» Настасьи Кузовлевой. Мне рассказывали, Что Настасья честолюбива и тщеславна. Изругала, говорят, в дым Анд¬рея Ивановича за то, что не послал ее на Выставку. Она — лучшая до¬ярка в колхозе. На Парашу злость свою не перенесла, однако. Они давно дружат.
Пока я писал, Настасья ловко выведала у меня, как я живу, не же¬нат ли, долго ли пробуду здесь.
— А зачем вам знать все это? — усмехнулся я.
Держа шпильки во рту, она поправила неторопливо черные волосы на голове и без смущения объяснила:
— Кабы я не бабой была, тогда другое дело... Потом, щуря синие глаза, сообщила:
— Вами другие интересуются, а не я.
— Кто же?
Настасья расцвела улыбкой и лукаво подмигнула мне.
— Старая-то любовь, Алексей Тимофеевич, не ржавеет...
Я нарочно не вызывал Парашу позировать первой, безотчетно ста¬раясь скрыть от людей свое чувство к ней, которого не мог утаить от себя. Но сейчас центральный персонаж картины был мне совершенно необходим.
— А не могли бы вы, Настасья Кузьминична, попросить Парашу зайти ко мне?
— Рисовать будете?— улыбнулась она.
— Да.
— Скажу ей сейчас.
И вышла, даже не взглянув на холст со своим изображением. Оче¬видно, уверена была, что мое искусство не в состоянии передать ее красоту.
А через полчаса я услышал быстрые шаги сначала на крылечке, потом в сенях и ликующий голос в избе:
— Здравствуйте, тетя Соломонида. Алексей-то Тимофеевич дома? Звал меня зачем-то...
Наверное, она знала, что я хочу се изобразить в картине, потому что пришла в том новом городском костюме, в каком сидела тогда на крылечке. А, может, просто, идя к художнику, естественно, захотела одеться в лучшее.
Сдержанно поклонилась.
— Здравствуйте, Алексей Тимофеевич,
Повернулось тут разом что-то во мне. Стоит передо мной тридцати¬летняя женщина, не то что красивая, но интересная, цветущая, уверен¬ная в себе, с черными цыганскими глазами. И совсем уже вроде она незнакомая, а вижу я в ней прежнюю худенькую Параньку, что стесня¬лась и краснела при мне, ту самую, что во сне когда-то снилась и была для меня, самой что ни на есть лучшей. Для нее ведь поехал я в город еще почти мальчишкой приданое зарабатывать.
Подошел к ней, сказать ничего не могу. Да и чего тут скажешь!: Взял ее за руки. Стоим, смотрим в глаза друг другу.
И тут вдруг кинулась она мне молча на грудь. Вижу, что плачет,, плечи дрожат. Глажу ее волосы, обнимаю крепко.
Потом оторвалась от меня, подняла голову и улыбнулась сквозь слезы.
— Не будем про старое вспоминать, Алеша. Что уж... Села на стул и выпрямилась, все еще вздрагивая.
— Зачем звал-то?
А мне уж не до писания. Говорю ей:
— Нам бы, Параня, сказать друг другу кое-что нужно. Выйди ве¬черком к запруде.
Задумалась, глядя в окно, и сказала просто:
— Приду.
И опять услышал в избе ее веселый голос:
— До свиданья, тетя Соломонида. Хоть бы в гости зашла.
Потом быстрые шаги в сенях и на крылечке.
Посидел я после этого час, пришел в себя, взялся за кисти. Работа¬лось, удивительно легко и было до самого вечера ожидание чего-то не¬обычайно радостного: к вечеру я прописал весь холст и когда, усталый, отошел от него и сел на табуретку, увидел вдруг, что на холсте уже завязалась своя, особенная жизнь. Она и похожа и не похожа была на курьевскую. Назара Гущина, конечно, все узнают по носу и бороде, но, пожалуй, не поверят столь яркому недоверию его к рассказу участни¬цы Выставки; да и Елизар Кузовлев не так вдохновенен в жизни на вид, каким я его изобразил; а Трубников даже обидеться может, что изо¬бразил я его очень уж откровенно обиженным критикой. Только девча¬та, с гордостью и хорошей завистью глядящие на свою звеньевую, не будут в претензии на меня. Они видны насквозь, им и скрывать-то не¬чего, да и не думают они скрывать.
Проверил я композицию — нет ни одной лишней фигуры. Каждая вносит свой, совершенно необходимый вклад в разрешение замысла. Теперь осталось мне вписать главную фигуру. Место на крылечке, где она должна сидеть, пока еще пустует. А без этой главной фигуры картины нет. Без нее все рассыплется.
Михаил спустился из светелки в избу разодетый, собрался на репе¬тицию, должно быть. Покрутился перед зеркалом, спросил Василия, пившего чай:
— Ну, как, Васька? Хорошо костюм сидит?
Василий, даже не взглянув на брата, стал наливать второй стакан, пробурчав:
— Одень пень, и тот хорош будет!
— Бурундук!— озлился на него Мишка и хлопнул дверью.
Я немного подождал и безлюдным переулком, сначала тихонько, потом все быстрее пошел в теплые сумерки. Параша ждала меня у глотины. Она метнулась навстречу мне большой бесшумной птицей и обняла за шею горячими руками.
Мы пошли в поле, сели на ступени колхозного амбара, неподалеку от дороги и засмеялись от радости, что встретились и что нас не видит никто. Тесно прижавшись, друг к другу, долго молчали, не зная о чем и как говорить.
«А вдруг обманываемся мы оба? — со страхом думалось мне.— Мо¬жет, любим сейчас прежних себя? Может, стали оба во всем чужими друг другу? Так стоит ли второй раз испытывать судьбу и мучиться от разрыва?»
Глядя снизу неотрывно в лицо мне широко открытыми, блестящими от слез глазами, она вдруг улыбнулась и спросила:
— На приданое-то заработал ли мне, Алеша?!
II столько было укора, сожаления и нежности в этой горькой шут¬ке, что я опустил голову.
— Нет, Параня...
Она вздрогнула и медленно сняла свои руки с моих плеч, выдохнув шепотом:
— Забыл!
— Почему же ты, Параня, не приехала-то ко мне?— жестко спросил я. не узнавая своего голоса.— Изломала и себе, и мне всю жизнь.
— Он!— со страхом крикнула сна. Лицо ее все больше и больше белело, а глаза становились шире, темнее.— Что ты говоришь-то, Але¬ша'. Да как же мне ехать-то было? И куда бы я тогда с хворой мамой к тебе? До нас ли тебе было? Загородила бы я тебе всю дорогу. Легко, думаешь, мне было терять-то тебя? Может, для не было, чтобы о тебе не думала... А ты обо мне такое! Ой, как обидел ты меня!..
И тут я понял, что никто не любил и не будет меня так любить, как Параша.
Целуя помертвевшее лицо ее и сухие почужевшие глаза, и ругал себя:
— Экой я дурак! Приехать бы, да забрать надо было тебя. Как бы жили-то мы с тобой!
Она заплакала, трясясь всем телом и не отрывая рук от лица. По¬том опять мы долго сидели, не говоря ни слова и слушая биение своих сердец.
В деревне всхлипнула гармошка, кто-то засмеялся, потом на улице зажурчал негромкий разговор. Это кончилась в избе-читальне репетиция. Но расходиться, видно, не хотелось никому.
Нам слышно было, как заскрипели ворота, ведущие в поле. Мимо нас. по дороге, парами и в одиночку прошли парни и девушки. Черные силуэты их обозначались на белом небе, как па бумаге. По кудрям, по гармонии, висящей через плечо, я узнал Михаила, а рядом с ним кур¬носую хохотушку-учителку. Обнимая ее за плечи, Михаил отважно врал:
— Алешка собирается ваш портрет писать. Сроду, говорит, не ви¬дывал такой живописной натуры...
— Скажете тоже, Михаил Тимофеевич! Так-то я вам и полепила...
Михаил широко перекрестился, приговаривая под смех учителки: «Вэ Це Эс Пэ Эс!»
— Хороший у вас брат!-  прошептала Параша.
— Не очень,— проворчал я.— У него жена такая милая, умная, а он тут за девками бегает.
— Не он за девками, а девки за ним,-  защитила его Параша.— Как им такого не любит!
За Михаилом прошли группой трактористы из МТС с Раменскими девчатами. Потом увидел я Романа и высокую девушку с длинной ко¬сой. Они шли, как чужие, по обочинам дороги.
— Это Маша Боева, Савела Ивановича дочка,— тихонько сказала мне Параша.— Девятилетку в Степахине окончила нынче. Третьего дня приехала. Славная такая девчонка...
— Нет, я под руку не хочу!— услышали мы ее сердитый, обижен¬ный голос.— Подумаешь, влюбленный антропос!
А Роман, отступая снова на обочину и поглаживая встрепанные воло¬сы, растерянно говорил ей:
— Я ведь, Маруся, ничего такого... худого не думаю. Я просто так...
— Ах, просто так? Тем более, незачем руки распускать...
«Она тебя научит уму-разуму!»— хохотал я в душе над Романом. Где-то уже далеко, в конце поля, Михаил заиграл на гармонии, и трактористы обрадованно, с чувством запели в три голоса:
Ой, вы, кони, вы, кони стальные, Боевые друзья трактора...
Недопёв, заспорили, засмеялись, вызвав досаду у меня: очень уж нравится мне эта бодрая красивая песня.
Вынув папиросу, я осторожно прикурил, укрывая огонек ладонями, и тут же услышал строгий оклик:
— Кто там курит?
С дороги черной высокой тенью надвинулся темноусый человек в пиджаке, накинутом на плечи. Очевидно, узнав нас, он вдруг словно зацепился за что-то.
— Это ты... художник?— будто не веря, с удивлением спросил он, вглядываясь не в меня, а в Парашу. Помолчал и пошел прочь, безу¬частно говоря:
— С огнем-то осторожнее: хлеб тут. Еще пожара наделаете!
— Из сельсовета, видно, идет,— обеспокоенно сказала Параша.— Мне тоже надо было, на заседание президиума, а я вот... на свиданку пошла...
Прижалась еще крепче к моему боку и сказала тихонько и задум¬чиво:
— Любит он меня. Давно уж... Я бы и пошла за него, да Веру Фе¬доровну жалко: несчастливая она, может, еще больше, чем я.
Над крышами забелела заря. Мы пошли задворками домой. Я про¬водил Парашу до крыльца. Она взяла меня за руку и повела за собой по ступенькам, потом открыла дверь в сени и, не выпуская моей руки, счастливо засмеялась:
— Иди за мной в избу, дурачок. Старики-то в сарае спят.
Глядеть мою картину, точнее, работу, ибо картина далеко еще была не готова, ходила вся деревня, от мала до велика.
Я ни перед кем не закрывал горницы и лишь просил гостей не шу¬меть. Постоянными зрителями были, конечно, ребятишки. Я удивлялся их выносливости и любопытству. Часами сидели они на полу, шепотом делясь своими впечатлениями и не упуская из виду ни одного моего движения.
Взрослые заходили по двое, по трое, очевидно, сговорившись. Слу¬шая их простодушные, но большей частью очень верные замечания, я на ходу исправлял ошибки, кое-что переписывал и дописывал, а кое-что и вовсе убирал.
Идею, замысел картины понимали все, картина вызывала споры и не только потому, что в ней узнавали живых прототипов. Я ведь я не¬старался сохранить портретное сходство, а стремился создать опреде¬ленные характеры. Все это меня, конечно, радовало. Но вот как отне¬сутся к картине сами прототипы? Поймут ли, что в картине каждый из них выступает в обобщенном виде? Или же примут все на свой счет?
Поэтому-то я и взволновался, когда зашли ко мне Трубников с Бое¬вым. Они долго не говорили ни слова, внимательно разглядывая кар¬тину. Савел Иванович не усмотрел в своем изображении ничего для себя обидного, хотя я сделал из него туповатого и туговатого на подъ¬ем человека. А, может, он и понял это, но умолчал, потому что, напри¬мер, образ Трубникова разгадал сразу:
— Что это у тебя, Андрей Иванович, уши-то на картине красные, будто их надрали?
Андрей Иванович почесал загривок, смущенно оправдываясь:
— Стало быть, художнику так потребовалось, я тут ни при чем. Но вдруг улыбнулся виновато и признался:
— А знаете, о чем я думал, когда Парашу слушал? Вот, думаю,, колхоз-то свой мы считаем чуть ли не первым в районе, а как погля¬дишь на передовые колхозы в других районах и областях, так и выхо¬дит, что хвалиться-то нам нечем и задаваться нечего. Много еще сде¬лать нужно...
Мне хотелось пожать ему руку. И за то, что не унизился он до сле¬пой, мстительной ревности, зная наши отношения с Парашей; и за то, что не боится правды; и за то, что так верно понял и выразил идею образа, прототипом которого является. Но я постеснялся протянуть ему свою руку из-за проклятой своей робости.
А Савел Иванович уже смотрел мой пейзаж.
— Слушай-ко, Андрей Иванович,— обрадованно сказал вдруг он,— искали мы с тобой делянку, где лес для скотного двора взять. Погляди-ко, около вырубка-то, какие сосны вымахали! Лучше-то леса и не най¬дешь.
— Да ведь не дадут нам его.
— Как не дадут!— удивился Савел Иванович.— Лес-то этот мест¬ного значения...
Меня обдало холодом от такого утилитарного отношения Савела Ивановича к моему пейзажу. Но надо быть справедливым. Разве нет у нас профессиональных критиков, которые замечают в пейзаже, прежде всего, какой изображен па нем лес,— госфондовский или местного зна¬чения?
В конце дня зашел ко мне Кузовлев. Узнал себя в картине сразу.
— По лбу вижу, что это я,— объяснил он мне.
Я как раз прописывал на картине его лицо и спросил:
— А вы о чем тогда думали?
— Не помню что-то, Алексей Тимофеич. И поднял к потолку глаза.
— Я тут все дни о сыне думаю, куда его пристроить. Хотелось бы мастерству какому-либо обучить. И решил вот в ремесленное отдать. Как вы на это смотрите?
— Что ж, дело хорошее!
— Наверное, и на крыльце я об этом думал. Ну и еще о пшенице. Худо она растет у нас. Вот и добираюсь своим умом, почему же она не растет: влаги ли ей маловато или же по другой какой причине... Да только без толку все. Кабы агроном я был, тогда другое дело!
Я подарил ему этюд, который просила Настасья. Выругав ее опять, он бережно завернул этюд в газету и унес домой.
Приятно удивил меня Михаил. Он долго сидел перед картиной, озабоченно посвистывая. Круто встал вдруг, теребя кудри, с завистью вздохнул.
— Молодец, Алешка! А я вот задумал одно дело, да ленюсь все... — Какое дело-то?
Рассказав, что давно уж конструирует оригинальный двигатель, он как-то приуныл сразу и ушел. Я был рад, что вызвал у него творче¬скую зависть.
С каждым днем картина моя продвигалась к концу. Я уже отделы¬вал фигуры, особенно много трудясь над лицами и стремясь каждому характеру дать и внутреннюю глубину, и яркую индивидуальность.
Не осталось у меня и следа прежних бесплодных, мучительных раз¬думий и сомнений. Теперь я твердо знал, что и как делать. Я видел назначение своей картины и верил, что она нужна людям.
Давно не творил я так радостно!
Чуя уверенность в хозяине, розовый конь мой снова перешел с мелкой рыси на скок, стремительно полетели навстречу короткие дни.
В картине, однако, не было еще главного образа. Но сколько я ни уговаривал Парашу позировать, она отказывалась наотрез.
— Нет, нет, Алешенька! Ни в жизнь не пойду теперь. Как я дяде Тимофею и тете Соломониде в глаза буду глядеть? Украла ведь я тебя у них, как воровка последняя.
Она не знала, конечно, о нашем разговоре с отцом и о семейном совете. Я тоже ничего не говорил ей об этом, потому что сам еще не знал, что делать. Следовать совету отца мешала неизжитая обида, но и потерять второй раз Парашу я уже не хотел. Если бы Параша потре¬бовала от меня определенного решения, я так долго не раздумывал бы. Но она ничего не требовала.
В воскресенье, когда отца не было дома, она все же пришла ко мне на часок. Я быстро вылепил на холсте ее фигуру, но справа образова¬лась в картине пустота. Это был мой просчет в композиции, из-за ко¬торого могла теперь рассыпаться вся картина.
Я положил кисти и озадаченно сел перед картиной на стул. Что же делать? Перегруппировать все фигуры? Писать все заново?
И вдруг мне пришла в голову простая и естественная мысль:
— Я тут мальчишку около тебя, Параша, напишу. Вот, представь, приехала ты с Выставки. Сынишка твой на улице в это время гулил, как увидел тебя — кинулся на крыльцо, сел с тобой рядом. Наскучал¬ся, жмется к матери.
У Параши брызнули вдруг слезы из глаз. Закрывая мокрое лицо рукавом кофты, она со стыдом и укором сказала мне:
— Мне живого от тебя надо, а не картинку...
...Алексей сладко потянулся, зевнул и, не отрывая головы от горя¬чей подушки, приоткрыл глаза. Словно возмущаясь, что он так долго спит, за окном неистово тарахтела и прыгала на вершине березы сине¬головая сорока в чистом белом передничке.
На пол светелка почти отвесно спускались с подоконника желтые солнечные брусья. Значит, время перевалило уже за полдень.
«Да ведь сегодня же воскресенье! — обрадованно вспомнил Але¬ксей, увидев безмятежно спящего брата.— Никогда нас мать по празд¬никам  рано не будила!»
Повернувшись па другой бок, он стал уже снова засыпать. как вдруг в сонное сознание его вонзился отчаянный женский плач. Отку¬да-то издалека приплыл глухой говор и глум, оглушительно заскрипели внизу па лесенке ступеньки...
«Не пожар ли?»-   сбросил с себя одеяло Алексей.
И тут же услышал, испуганно-требовлтельный крик Васи¬лия:
— Вставай, интеллигенция! Воина.

ПАРАСКОЗЬЯ ИВАНОВНА

В заботах да в хлопотах потерял Тимофей счет дням. Кружился, как заведенный, с утра до вечера то в поле, то на складах, то на фер¬мах.
Уж и не по годам бы такая беготня, да что сделаешь: остались из мужиков-то в колхозе старики одни да ребятишки, а хозяйство упу¬скать никак нельзя. Вот и приходится не только самому работать, а и за другими доглядывать. Что спросишь, к примеру, с ребятишек? Ло¬шадь и то не умеют запрячь толком, научить нужно. Тоже и баб взять: хоть и пашут сами, а пет у них той сноровки, как у мужика. Случится что с бороной ли, с сеялкой ли,— пи починить, ни наладить не могут, переругаются только все друг с дружкой. А бригадиру одному не до¬глядеть, да ведь и бригадир-то — баба!
Вот и сегодня: послали ребятишек пахать в Долгое поле, а что они там делают, неизвестно. Ему бы, Тимофею-то, сеять идти надо, так за¬бота гложет: «Успеют ли ребята участок вспахать. А вдруг не залади¬лось что у них?»
Пока готовила старуха завтрак, надел очки Тимофей, развернул газету. Заныло, защемило сразу сердце. Не видно войне конца, силен проклятый немец, не скоро, видать, его с нашей земли вытуришь.
Как вспомнил о сыновьях, и газета из рук выпала: ни от Михаила, ни от Алексея четвертый месяц никаких вестей нет. Может, и не живы уж оба! Вон Гущину Назару две похоронных одну за другой недавно принесли. Настасье Кузовлевой давно уж ни муж, ни сын не пишут. Тоже извелась вся, сердешная! А кто и жив, остался, не больно много радости: Ефим Кузин, слышно, без ноги домой едет, Синицын Роман, тот в грудь ранен, в госпитале лежит...
— Ешь, старик!— поставила на стол картошку Соломонида.— Мне тоже собираться надо, огороды ноне перекапывать будем...
«Плохая у меня старуха стала! — глянул искоса на Соломониду Тимофей, принимаясь за еду.— За год-то ей всю голову, как снегом обнесло...»
Тыча недовольно вилкой  в  непомасленную  картошку, заговорил:
— К Парашке пойду сейчас. Пусть хлопочет овса у Савела Ивано¬вича. А то совсем заморили коней-то! Бригадир, а заботы о конях не имеет никакой...
— Да уж сам хлопочи! — вступилась горячо за Парашку Соло¬монида.— Куда она от робенка побежит сейчас? Полгода ему всего-то, да и животишком, слышь, все мается. Знамо, пища худая, молока у матери мало, а тут еще забота у ней по колхозу. Мысленно ли дело!
— Не ко времени рожать-то вздумала! — заворчал Тимофей.— Добро бы от мужа, а то нагуляла нивесть где. Ветром, что ли, надуло!
— Уж помолчал бы, старик! — гневно вскинулась на него Соло¬монида.— Подумай-ко, за что бабу коришь? В девках она, до колхоза, сиротинкой жила, свету не видела. Алешеньку шибко тогда любила нашего, за него выйти хотела, да пришлось ему тогда уехать из дому-то. Али забыл, что сам же выгнал его за ослушание? Она в колхоз во¬шла, только бы жить — муж попался непутевый. Не могла от него родить, бил. А и родила бы, велика ли радость от детей при таком отце! Сколь она мучилась с ним, пока в тюрьму за воровство его не взяли. А без детей какое житье бабе? Одному-то и дереву жить тошно.
Обозлился Тимофей на старуху свою и на всех баб на свете. Не сказал ничего, хлопнул дверью. На улице постоял в раздумье — идти к Парашке или нет? В сердцах плюнул, пошел прямиком через двор к Парашкиному крыльцу.
В избе у Парашки висела зыбка. Пахло пеленками и печеным хле¬бом. На столе не убрано, пол не подметен. Некогда, видать, бабе и о доме подумать. Сидела на лавке простоволосая, исхудавшая, кормила грудью ребенка.
Тимофей остановился в пороге, дернул смущенно бороду.
— Здорово соседка!
— Здравствуй, дядя Тимофей! — подняла Парашка от ребенка си¬яющие глаза.— Хорошо, что зашел, а то не пускает меня никуда сын-то!
Глядя на тоненькие скрюченные ножки ребенка, Тимофей нахму¬рился.
— Ты бы, Парашка, как ни то сходила на склад с Савелом Ивано¬вичем. Поглядели бы, много ли овса-то у нас осталось. Лошадей надо подкормить, худо тянут. Пашня ведь! Не посеем вовремя, без хлеба насидимся.
— Схожу, дядя Тимофей. Тетки Анисьи, вот, жду. Обещалась по¬сидеть с Васюткой моим.
Запахнула кофту, стала укладывать ребенка в зыбку, смеясь и це¬луя его.
— Поглядел бы хоть, дядя Тимофей, какой он у меня!
Тимофей сумрачно покосился на сморщенное красное личико ре¬бенка:
— Все они на одну колодку, пока маленькие...
Встав на колени перед зыбкой, Парашка зарылась счастливым ли¬цом в одеяльце.
— А ты ему скажи, Васютка: «Вот уж и неправда, дедко! Погля¬ди-ка, мол, какие у меня глазки, какие реснички, какой носик... Ни у кого таких нету!»
Ревниво досадуя на Парашку, что в радости своей давно не спра¬шивала она про Алексея, Тимофей хотел обидно спросить, как вели¬чать у ней сына-то, но вместо этого осторожно пощекотал черным пальцем грудку ребенка:
— Спи, разбойник. Не до тебя тут...
Борода его шевельнулась от улыбки, но он сразу же насупился и пошел к двери.
— Сиди, уж, дома пока, Парашка. Сам я вечерком к Савелу схожу, А сейчас погляжу, как пашут ребята, да на ферму загляну. Жалилась. Настасья Кузовлсва вчера, что ворота бык разбил. Починить надо.
И до самого поля не поднял головы, отяжелевшей от дум.
В конце поля чернели три лошади. Они стояли, понурив головы и лениво помахивая хвостами. Пахарей нигде не видно было; отдыхали, должно быть.
Тимофей подошел ближе, дивясь про себя: «Немного же вспахали ребята нынче с утра-то!» А, взглянув на канавку возле дороги, остано¬вился сразу. Все три пахаря, кто, сидя, кто, свернувшись калачиком, крепко спали. Глядя на их тонкие шеи, на бледные полудетские еще лица, с беспомощно открытыми во сне ртами, Тимофей смигнул заки¬певшие в глазах слезы. «Ну, много ли силы у таких пахарей? Ребятиш¬ки, ведь, совсем!»
Не стал будить, пожалел: «Пусть поспят маленько! Умаялись в эти дни».
Вытер мокрые от слез усы, подошел к лошадям. Обернулся с плугом раза по два на каждой, пока сам не выбился из сил. Да и солнце уж высоко поднялось.
Хоть и жалко, а надо ребят будить. Присел рядом на канавку, ска¬зал строго:
— Вставайте-ка, мужики! Отдохнули маленько, хватит.
Ребята вскочили, как стегнутые. Увидев Тимофея, опешили. А Григория Зорина, покойника, сын Федя, тот постарше, комсомолец, отвер¬нулся, чуть не плачет, упрашивает:
— Ты, дсдко, не говори никому в деревне, что проспали мы. После обеда подольше попашем.
Засмеялся Тимофей:
— Ладно. Пошто мне говорить-то!
Поглаживая ноющую спину, побрел к ферме. Доярки в это время убирали навоз, чистили стойла. Как увидели Тимофея, побросали всю работу, уставились почему-то па него с испугом и молчат. Подошла Настасья Кузозлсва, вытирая кончиком платка красные глаза. Не под¬нимая головы и глядя в сторону, сказала тихонько:
— Ты, уж, иди домой сейчас, Тимофей Ильич. Устал, вижу. Завтра придешь, починишь,
Сердцем понял Тимофей, что случилась беда, а какай, духу не хва¬тило спросить у Настасьи. Повернулся, заспешил домой. Как ступил на свое крыльцо, да услышал старухин вой в избе, задрожали, подко¬сились ноги.
Держась в сенях за стены, еле дошел до двери. Белеет на столе письмо, у стола старуха сидит, ревет в голос. Увидела  мужа, кинулась навстречу с лавки, да не устояла на но¬гах, ткнулась ничком в пол.
— Олсшсньку-то нашего, старик, убили...
Охнул Тимофей, упал на лавку, глядит на письмо, слова сказать не может. Как опамятовался немного, поднял старуху с пола.
— Еще, может, и неправда. Письмо-то кто читал? — Паранька прибегала.
Взял Тимофей письмо со стола, а ничего в нем не видит. Надел очки, положил бумагу на стол, придавил края руками. Поплыли в гла¬зах синие строчки:
«Здравствуйте, Тимофей Ильич и Соломонида Дормидонтовна! Пи¬шет Вам Василий Кузовлев из города Боровичи. Я лежу здесь в гос¬питале, раненый. Вместе с вашим сыном, Алексеем Тимофеевичем, находились мы в одном батальоне, хоть и недолго. И вот сообщаю я вам, что погиб Алексей Тимофеевич за нашу дорогую Родину 20 ап¬реля в бою. Ихняя рота наступала первая, а когда наша за ними пошла следом, увидели мы по дороге убитых своих товарищей. Тут как раз пришлось нам залечь. И слышу я, разговаривают меж собой тихо солдаты, что художника убило. А его, Алексея, знали все в ба¬тальоне, потому что рисовал он портреты и с собой ящичек носил с красками. Ползем, а я спрашиваю солдат, кто убитого видел. Показа¬ли его мне, он под кустом у дороги ничком лежал. Снял я шапку, заревел. Хотел на мертвого взглянуть, да задерживаться нельзя дольше было. Где похоронен, не знаю, потому что отступать нам от этого ме¬ста пришлось. Жалели Алексея все у нас. Вот какое горе приключа¬лось! Но мы за наших боевых товарищей фашистским гадам отомстим. Я раненый легко, скоро поправлюсь и опять пойду на фронт. Отпиши мне, Тимофей Ильич, здорова ли мать. Я ей тоже сейчас письмо по¬слал, не знаю, получила ли. И про отца отпиши, жив ли. Давно пись¬ма не получал от него. Кланяюсь низко всем землякам. Затем до сви¬дания, Василий Елизарович Кузовлев».
Ткнулся Тимофей головой в стол, да так и обмер. Не слыхал, как Тверь стукнула, как вошел кто-то в избу, сел с ним рядом. А когда оглянулся, увидел Парашку. Ребенка на руках покачивает, прижимает к груди. Ни слезинки на белом лице. Выревелась уж видно, только глаза черные тоской горят.
— Нету, ведь, Олеши-то у нас, Парашка! — только и выговорил жалобно Тимофей.
— Ровно и не жил! — горестно качала белой головой Соломонида, тупо глядя в пол.— И следочка не оставил после себя. Как гостил у нас в прошлом году, да провожала я его, чуяло мое сердце, что в ос¬татний раз вижу...
Встала тут Парашка, улыбнулась скорбно и радостно. Развернув одеяльце, подхватила ребенка одной рукой за спинку, подняла его.
— Жив Алешенька-то. Вот он. Его кровинка! Бросилась Соломонида к Парашке плача и смеясь.
— Милая ты моя!
Часто мигая просиявшими глазами, Тимофей тянулся к ней славки.
— Дай-ко сюда внука-то! И чего ты, дурочка, раньше-то нам про него не сказывала?
Посуровела сразу Парашка:
— И не сказала бы! Пусть уж меня, а не Алешу корят люди. А я за него все перетерпела бы...
Так и опустились руки у Тимофея, пал на колени перед Парашкой, потрясенно говоря:
— Сердце у тебя золотое... Парасковья Ивановна!

ПЛЕЧОМ К ПЛЕЧУ
1
— Сержант Орешин, к лейтенанту Суркову!
Согнувшись, Федор Орешин вылез из землянки и, обогнав в сумер¬ках часового, рысью побежал снежной тропкой к лесной сторожке, где жили офицеры.
Маленький домик с круглой нерусской крышей и двумя высокими узкими окнами выглядел среди наспех построенных землянок настоя¬щим дворцом. Орешин бодро простучал замерзшими сапогами по кры¬лечку и, открыв дверь, ступил на настоящий, не земляной, домашний пол, по какому не хаживал вот уже больше года.
Командир взвода лейтенант Сурков, большеголовый, стриженый, сидел за столиком и, держа в руке коптилку, читал книгу. На полу, укрывшись шинелями, спали два офицера, налево от дверей дремал в углу около телефона — связист.
Из-за большого роста Орешину в землянках всегда приходилось сгибаться перед начальством. Поэтому сейчас он свободно, с удовольствием вытянулся во весь рост и лихо козырнул:
— По вашему приказанию сержант Орешин явился.
Лейтенант захлопнул книгу и поднял на него недовольные, голу¬бые, с красными веками глаза.
— Землянку строить закончили?
— Закончили, товарищ лейтенант.
— Люди ужинали?
— Ужинали, товарищ лейтенант.
— Чем заняты сейчас?
— Отдыхают, товарищ лейтенант. — Хорошо, пусть отдыхают...
Отнеся коптилку в сторону, лейтенант уставился сержанту в лицо.
— Что произошло у вас в отделении с Кузовлевым?
— Не слышал и не знаю, товарищ лейтенант?
— Почему же вы не знаете? Мне вот рассказывали, что сегодня днем Кузовлев один сидел в лесу за расположением и плакал. Может быть, его кто-нибудь обижает?
Сержант спокойно выдержал испытующий и требовательный взгляд командира.
— Не должно этого быть, товарищ лейтенант.
— Или, может, у него случилось несчастье?
— Не знаю, товарищ лейтенант, ко мне Кузовлев не обращался и ни на что не жаловался.
— Плохо, сержант, когда солдат не видит в своем командире това¬рища и не хочет с ним делиться ни горем, ни радостью. Вы сами-то, по крайней мере, могли спросить у Кузовлеза?
Обветренное темное лицо Орешина с острыми скулами потемнело еще больше, в серых навыкате глазах его застыла виноватая расте¬рянность.
Лейтенант придвинул к себе коптилку и снова открыл книгу, но все еще продолжал держать сержанта на месте суровым взглядом.
— Мы воюем на вражеской земле. А вы не знаете морального состоянии своих солдат. Кто он, Кузовлев? Что с ним? А вдруг завтра зам плечом к плечу с этим Кузовлевым в бой идти? Уверены вы в нем?
Орешин стоял не шевелясь, не переводя дыхания. А лейтенант не¬выносимо долго молчал, потом мягко попросил, а не потребовал:
— Сегодня же выясните, что случилось с Кузовлевым и завтра до¬ложите мне.
— Есть, товарищ лейтенант, выяснить и доложить,— облегченно выдохнул Орешин.— Разрешите идти?
— Идите.
На улице уже совсем стемнело. Тропку всю успело занести снегом, и сержант шел к себе, не разбирая дороги. Щеки его горели, даже ве¬тер, морозный и пронзительный, не ocтужал их. Именно сейчас сер¬жанту вспомнилось, как в прошлом году лейтенант Сурков точно в такой же вьюжный вечер вызвал его к себе в землянку.
Холодная тяжелая тоска сосала тогда Орешину сердце: «Живы ли жена с дочуркой и старая больная мать? Успели ли они уехать с заво¬дом? А если остались в городе, живы ли? Может, сгинули уже давно в фашистской неволе?»
Сержант не помнил, говорил ли он лейтенанту Суркову про свое горе, но хорошо помнил тот вьюжный вечер, когда лейтенант, порыв¬шись в планшете при свете печурки, достал ему кучу писем.
— От жены.
Только тут и догадался сержант, зачем спрашивал как-то лейтенант Сурков адрес прежней его части и фамилию командира. Сам, видно, писал туда не раз, чтобы разыскали и выслали эти письма. Спрятав их за пазуху, Орешин молча стоял перед лейтенантом, вытирая рукавом полушубка счастливые слезы.
В сердитой радости лейтенант закричал на него:
—- Почему не идете читать?
И скомандовал:
— Бегом в землянку — марш!
Вспоминая сейчас все это, Орешин укорил себя с тяжелым стыдом: «А я вот горя солдатского не заметил!»
Про Кузовлсва Орешин знал только, что он колхозник, служил за¬долго до войны в кадрах и с первых дней войны ушел на фронт, а сюда, в роту, явился месяца четыре назад из госпиталя на пополнение.
Широкий в плечах, с глубоко сидящими под крутым лбом умными зеленоватыми глазами, он был несловоохотлив, даже замкнут. Делал все с внушительной важностью и, казалось, не спеша, а получалось у него и скорее, и лучше других. В трудных случаях сержант безотчетно искал его глазами: один вид бывалого солдата, подтянутого и невоз¬мутимо спокойного, прибавлял молодому командиру уверенности. Да и солдаты уважали Кузовлева за строгость ума и житейский опыт.
«Удастся ли мне сегодня поговорить с ним?» — открывая брезент, повешенный у входа в землянку, озабоченно думал Орешин.
В землянке было тепло, дымно и темно. Крохотный огонек само¬дельной коптилки освещал только котелки, стоящие рядом у стены да ноги лежащих на земле солдат. Сняв шинель, сержант молча лег на свое место около выхода.
Солдаты еще не спали.
В углах землянки вспыхивали огоньки цигарок, выхватывая из те¬мени то стриженые усы, то розовый нос и пухлые губы, то задумчи¬вые, широко открытые глаза.
Сырые дрова в железной печурке гулко стреляли и шипели, пуская слюни; в трубе, сделанной из консервных банок, отчаянно голосил, переходя в яростный визг, немецкий ветер. Голоса солдат звучали в землянке глухо и устало. Только ефрейтор Осьмиккин неутомимо про¬должал рассказывать начатую еще до ухода сержанта нескончаемую житейскую повесть, пока слушатели не оборвали ее дружным храпом.
Нимало не смутясь этим, Осьминкин  пообещал, зевая:
— Дальше, братцы, пойдет еще интереснее. Завтра уж доскажу... И тут же сам засвистел носом.
Трепетно мигнув, погасла коптилка, и теперь, казалось, ночь и ме¬тель похоронили в лесу все живое.

2

— Не спите, товарищ сержант?
— Нет, не сплю, Кузовлев,— обрадованно отозвался Орешин.
Невидимый в темноте солдат откашлялся, собираясь, видно, что-то сказать, но молчал так долго, что Орешин не вытерпел и сам спросил его:
— Что хотели, Кузовлев?
Солдат чиркнул спичкой н стал прикуривать. Орешин увидел, что он сидит, опустив голову и опершись локтями на согнутые колени. Сержант, снова не вытерпев, спросил:
— Дома, что ли, неладно? Замечаю, тоскуете который день. Кузовлев взворохнулся на месте.
— Сейчас, товарищ сержант, у всех дома неладно...
И лег на спину, тяжело вздохнув. Сколько пи заговаривал с ним после этого сержант, он отвечал уклончиво и нехотя, явно не желая продолжать разговор.
Орешин растерянно умолк, досадуя на себя. Не умел он беседовать с людьми так просто и душевно, как лейтенант Сурков. Тому солдаты с первых слов открывали душу. А тут вот и хочешь помочь человеку, а не знаешь как.
Расстроенный и озадаченный, Орешин накинул шинель на плечи и вышел из землянки на улицу. Было ветрено и холодно. Кряхтя и по¬трескивая, мерно раскачивались на опушке высоченные угрюмые ели, сбрасывая со своих лап снеговые подушки. Большими горбатыми сугробами белели в темноте землянки. За лесом непрерывно погромы¬хивал, ворчал и стрекотал, сверкая огнями, фронт. Разбрызгивая, зеленые и красные огни, над лесом то и дело поднимались ракеты, а трасси¬рующие нули плавно чертили в темном небе тонкие огненные дуги.
Опасаясь нашей разведки, немцы тревожно потрескивали по всему фронту из ручных пулеметов, простреливая все дороги и тропинки. В ответ им ровно и спокойно стучал, точно швейная машина, наш «Максим». Но иногда пулеметчик то ли из озорства, то ли от скуки, а может быть, хвастая своей выучкой, лихо начинал выстукивать на пу¬лемете «барыню». Немцы удивленно замолкали минут на пять, потом, спохватившись, трещали еще тревожнее.
Невидимыми лесными дорогами к фронту подползали с глухим урчанием танки, тягачи и машины. Изредка среди деревьев вспыхивал свет автомобильной фары и, как штыком проколов лес, исчезал. После этого темень становилась еще гуще, а лес рычал моторами еще грознее.
«Видать, скоро двинемся вперед!»— чутко вслушиваясь во все шумы фронта, определил Орешин. Он вернулся в землянку и лег, не снимая шинели. Сначала думалось о предстоящих боях, потом вооб¬ражение надолго унесло к семье, в родной город, на завод, Далеким полузабытым сном представилась ему мирная жизнь, и он только уди¬влялся, как мало понимал и пенил ее раньше. От невысказанных дум и чувств захотелось перемолвиться с кем-нибудь хоть, одним словом.
— Елизар Никитич!— шепотом окликнул он Кузовлева, приподни¬маясь на локте и 'вглядываясь в темноту.— Ты не спишь?
— Нет, товарищ сержант,— шевельнулся в углу Кузовлев.
— Давай, брат, поговорим о чем-нибудь. Тоскливо что-то.
— И меня, Федор Александрович, думы одолели,— неожиданно и доверчиво признался Кузовлев.— Погоди, я сейчас поближе к тебе переберусь...
Звякая автоматом и каской, осторожно пролез между спящими к печке, подложил в нее дров и улегся рядом с сержантом.
— Я все думаю, Елизар Никитич, как до войны жил,— заговорил, мечтательно улыбаясь, Орешин.— У нас город красивый, весь в садах. На реке стоит. Парк большой на берегу, в парке— клуб, кино, театр летний, спортивные площадки разные. Бывало, сядем в лодки, да на ту сторону реки, в луга. На массовку. Народу много, и кто во что горазд. Старики, те больше около пивной бочки толкутся, а мы в волейбол играем, или танцуем, поем, состязания разные устраиваем... Любил я одеться красиво, чтобы в настоящем виде на люди выйти—в театр, скажем, на вечеринку, или там на гулянье. Да и возможность была: зарабатывал хорошо. Завод у нас большой, машины разные для сель¬ского хозяйства выпускал. Я па сборке там работал, монтажником. Вот времячко было: то машину новую осваиваем, то план жмем: машин больше колхозам дать к севу, или к уборочной. Иной раз по суткам из цеха не вылезаешь, лишь бы до срока все сделать. И устали не знал! Ну и почет, конечно, за свой труд имел. И на собраниях о тебе говорят, и в газетах пишут, и премии дают. Очень это душу поды¬мает. Первым себя человеком на своей земле чуешь, хозяином: все твое, и за все ты отвечаешь. На работу-то, бывало, как на праздник, идешь. Радует она! Как вспомню, что немец город наш и завод раз¬бил, сердце кровью обливается.
— Хорошо жили, что говорить! — согласился Кузовлев.— Конечно, в колхозе у нас не было еще того, что в городе: театров, или клубоз, скажем. Но тоже дело к тому шло, потому что у людей достаток стал. Веришь, али нет, Федор Александрович, воры совсем у нас в деревне перевелись. Такого и старики не помнят. Люди даже дзери перестали запирать. Зайдешь в избу к кому-нибудь: все открыто, а хозяев нет. В праздники, бывало, нищих, сколько по домам ходило! А тут — ни од¬ного. Всем нашлись в колхозе и работа, и угол...
Кузовлев завозился, укладывая поудобнее автомат.
— Не доведется, видно, Федор Александрович, поглядеть нам'с тобой, как люди после войны жить будут. А хотелось бы!
— Жить как будут? Опять города, села, заводы, фабрики начнут строить, одним словом, коммунизм.
— Сначала старые в порядок привести надо...— проворчал Кузов¬лев.
— Это само собой.
— Легко разрушить, а попробуй-ка выстроить. В двадцать лет не выстроишь...
— Ну, уж, в двадцать! Теперь не то, что раньше. Опыт у нас есть и техника тоже. А люди будут...
— Это конечно. Не мы, так дети будут строить. У тебя, Федор Александрович, дети-то есть?
— Дочушка одна. Четвертый год. Я ее и в глаза не видел. Без меня родилась. Кузовлев глубоко вздохнул.
-— У меня вот сына убили,— просто и спокойно сказал он, и Оре¬шин понял, что солдат уже пережил и перестрадал свое горе.
Ветром отбросило палатку, закрывавшую вход в землянку. С пере¬довой донесло яростный треск пулеметов.
— Зачем ты, Елизар Никитич, горе от людей таил? — участливо спросил Орешин.— Одному-то тяжело его носить.
— Моему горю, никто не пособит. Хоть криком кричи.
Огонь в печке потух. Кузовлев встал, подул на угли. Дрова заня¬лись вдруг ярким пламенем, освещая его большелобую голову.
— У меня, товарищ сержант, сердце сейчас окаменело. Ничего мне теперь не жалко: ни семьи, ни себя. Все равно, пока Гитлера не уда¬вим, житья нам не будет. Он, собака, отравил немцев пропагандой своей, все равно, что водкой напоил, и нож в руки сунул. А пьяного с ножом, хошь не хошь, а бить надо, пока хмель из него не вышибешь. Не будешь бить — зарежет.
Задохнулся и со злобной решимостью добавил:
— Я немца не трогал и к нему не лез. А если он потревожил меня, захотел жизнь нашу изломать, да на шею мне сесть, большой беды наде¬лаю. Долго он ее не расхлебает!
Кузовлев умолк и лег, тяжело дыша.
Орешину показалось - не только в землянке, а и на передовой насту¬пила вдруг грозная тишина.
Ш

Он был уверен, что успел только задремать, когда отчетливо услы¬шал вдруг мерный мягкий стук. Сначала еле слышный, стук этот стано¬вился все явственнее, переходя в тяжелые удары...
Постоянное ощущение опасности и ответственности заставило сер¬жанта даже во сне чутко прислушаться: по мерзлой земле бежал к землянке часовой. Когда топот его разом смолк, а в землянку дунуло холодом, сержант уже вскочил на ноги.
— В ружье-е!
И первым выскочил на улицу. Гремя в темноте автоматами и ка¬сками, солдаты один за другим выскакивали из землянки. Рота уже строилась на узкой просеке в две шеренги.
— Второй взвод, ко мне! — услышал Орешин тонкий голос лейте¬нанта Суркова и кинулся туда.
Рота немо застыла плотной серой стеной. Чуть повернув голову вправо, Орешин оглядел свое отделение. Лица солдат словно таяли, расплываясь в темноте. Сержанту хорошо видно было только лицо стоящего рядом Кузовлсва, деловитое и спокойное, как будто он со¬брался на работу — копать траншею  или рубить дрова.
Очевидно, начиналось уже утро, потому что в одном месте небо чуть-чуть посерело. Сверху, не переставая, сеялась снежная пыль, она за¬лепляла глаза, набивалась за ворот и в карманы, оседала белыми око¬лышами на шапки.
— Смирно! — раздалась отрывистая негромкая команда.
В желтом полушубке и серой шапке командир роты неторопливо прошел перед строем, оглядывая солдат.
— Сейчас мы пойдем в бой,— негромко и твердо сказал он, останав¬ливаясь. Сержанту видны были только его черные усы да белый ворот¬ник полушубка. Как всегда, перед боем, Орешин почувствовал на какое-то мгновение щемящую тоску в. сердце и холодок на спине. Но это ощущение тут же прошло, и он уже думал теперь только о том, чтобы не пропустить ни одного слова приказа:
—...по данным разведки, у немцев будет происходить на передовой смена батальона. Нам приказано воспользоваться этим и занять пер¬вую траншею. Требую, во имя Родины, от каждого из вас смелости и самоотверженности.
В настороженной тишине особенно четко и громко прозвучала команда:
— Нале-е-во! Шагом арш!
Рота, миновав сторожевое охранение, рассыпалась цепью и пошла без шума вперед.
Очевидно, немцы заметили какое-то движение в мелком кустарнике перед траншеями. Большая красная ракета взвилась вдруг под обла¬ка и, вспыхнув там, начала медленно-медленно оседать кроваво-крас¬ным абажуром в зыбкую и розовую, как клюквенный кисель, снежную муть.
Солдаты припали к земле.
— Вперед!— тихонько скомандовал кто-то.
Когда до траншеи оставалось не больше семидесяти метров, немцы открыли пулеметный огонь.
Низко пригибаясь, падая, отползая в сторону и снова отрываясь от спасительной земли, Орешин первым добежал до траншеи и мешком свалился туда. Следом за ним сверху упали еще двое. В утренних су¬мерках Орешин едва узнал своего командира взвода лейтенанта Сур¬кова и Кузовелева.
Траншея была пуста: может быть, сменяющий батальон замешкал¬ся, а может, немцы сами отошли во вторую. Над головой беспрерывно повизгивали пули, иногда они попадали в бруствер, поднимая желтые облачка пыли. Слышно было, как с шорохом скатываются на дно тран¬шеи комки мерзлой земли.
Лейтенант молча потирал ушибленную при падении ногу.
— Наши, видать, залегли, товарищ лейтенант! — тихо сказал Оре¬шин.— Он им подняться не дает. Что будем делать?
Все еще потирая ногу и морщась, лейтенант выругался с до¬садой:
— Ну, попали мы с вами, как куры во щи! Все трое помолчали, озираясь.
— Посмотрите, сержант, что там за ящики?! — приказал лейте¬нант, неторопливо проверяя пистолет.
Кузовлев открыл крышку одного из ящиков.
— Гранаты! — радостным шепотом сообщил он и поднял одну за конец палки.
Сунув пистолет в кобуру, лейтенант подошел к нему.
— Ваш сектор обороны, Кузовлев,— левая сторона траншеи, мой — правая, а ваш, товарищ сержант,— центр. С немецкой гранатой умеете обращаться?
— Умею.
Стрельба то утихала, то продолжалась с новой яростью. Где-то впереди, совсем близко, начали рваться снаряды. Наши били по ходам сообщения между траншеями.
Все трое с трудом подтащили ящики с гранатами каждый на свою огневую позицию и, осторожно высунувшись из траншеи, молча и на¬пряженно стали вглядываться в серые утренние сумерки.
И  вдруг в промежутке между разрывами снарядов явственно донеслась до них чужая речь.   Впереди   замелькали зеленовато-серые фигуры немцев, перебегающих от куста к кусту. Глянув на Орешина, лейтенант глухо сказал:
— Идут.
Кузовлев в это время хозяйственно осваивал свою огневую пози¬цию: утоптал вокруг себя землю, расставил гранаты вдоль задней стенки траншеи, сделал наверху приступочек для автомата. Так же не¬торопливо он с угрюмым, каменным лицом положил автомат на при¬ступочек и дал первую короткую очередь. Совсем близко закричал кто-то животным отчаянным криком.
Орешин, угадывая за темными кустами врага, тоже полоснул по ним длинной очередью.
— Стрелять одиночными! — сердито остановил его лейтенант. Тогда Орешин терпеливо стал выжидать, когда немцы поднимались
для перебежки, и бил их по одиночке.
Сколько это продолжалось? Может быть, час, может быть, два часа... По автомат дал вдруг осечку. Орешин бросил его, не поняв сразу, что патроны кончились.
— Гранаты к бою! — скомандовал лейтенант.
В эту страшную минуту, когда немцы подходили уже на дистанцию броска гранаты, Орешин оглянулся на Кузовлева, невольно проверяя надежность левого фланга: «А вдруг пал духом с горя солдат?»
Кузовлев не отрывая зло прищуренных глаз от врага, тянул руку к гранате.
И тогда Орешина охватило ледяное спокойствие, какое бывает от уверенности и бесстрашия перед неотвратимой смертельной опас¬ностью.
Тонко и протяжно, как показалось Орешину, очень далеко где-то, лейтенант закричал:
— Ого-о-нь!
Деловито и быстро Орешин хватал гранату одну за другой и бро¬сал их вперед. Но стоило только умолкнуть разрывам, как немцы сно¬ва поднимались и бежали к траншее.
И снова Орешин быстро и спокойно, как на ученье, бросал грана¬ты. Он даже заметил, что первая граната не успевала упасть на зем¬лю, как он бросал уже другую, и слышал разрыв первой, когда накло¬нялся за третьей. Убивал ли он фашистов,— не было времени смотреть, но вой и стоны после разрывов слышал.
Не видел он и лейтенанта с Кузовлевым, а только по беспрерыв¬ному грохоту впереди справа и слева заключал, что те живы.
Отчаявшись, очевидно, взять траншею в лоб, фашисты решили дей¬ствовать минометами: впереди слева послышался звон устанавливае¬мой минометной плиты...
Орешин протянул, не глядя, руку к ящику и нащупал его дно. Взглянул и обмер: оставалось всего три гранаты. Это было так неожи¬данно, что он даже оглянулся кругом, думая, не взял ли их Кузовлев. Потом взглянул на лейтенанта.
Тот был на своем месте. Гранаты у него тоже кончились. Пять штук их стояло у стенки траншеи. Перевернутый кверху дном, валялся ря¬дом пустой ящик.
Отставляя в сторону одну гранату, Орешин подумал вслух: «Эту для себя. Живым не дамся!..»
Лейтенант повернул к нему серое от пыли, измученное лицо. Улыб¬ка с трудом раздвинула его губы.
— Славно, сержант, повоевали!
То были его последние слова. Над головой зашуршала вдруг мина. Оба присели. Ахнул взрыв и с жутким свистом во все стороны поле¬тели осколки. Когда Орешин поднял голову и взглянул на лейтенанта, тот лежал на дне траншеи, и под ним расплывалось на буром песке большое вишневое пятно.
— Товарищ лейтенант! — Орешин схватил его под мышки, поса¬дил спиной к стенке траншеи и поправил для чего-то ему шапку.
Лейтенант смотрел перед собой угасающими глазами, губы его ше¬велились, скрюченные пальцы скребли песок. Он маялся в смертной тоске. Подбежал с пакетом Кузовлев и молча стал расстегивать лей¬тенанту мокрую от крови шинель. Но вот вдруг повалился набок, и вытянувшись, замер. С лица его исчезло выражение тоски и боли, рот остался полуоткрытым, как у очень усталого и крепко заснувшего вдруг человека.
Минут пять Орешин растерянно сидел около командира на корточ¬ках, глядя в его побелевшее и сразу заострившееся лицо. Кузовлев снял шапку и вытер ею глаза.
Справа снова зашуршала мина и разорвалась где-то совсем близко. Комок сырой земли тяжело скатился сверху, прямо па плечо мертвого лейтенанта. Орешин стряхнул приставшую к погону землю, пожал вя¬лую руку лейтенанта и быстро поднялся.
Тут же увидел, что Кузовлев, держась руками за стенку траншеи, медленно оседает вниз, ловя открытым ртом воздух и глядя вверх ши¬роко раскрытыми зелеными глазами.
Орешин охнул от страха и острой жалости, полоснувшей сердце. Дальше он уже смутно помнил, как собирал гранаты и как выскочил из траншеи.
Страшно ругаясь и матерясь, начал швырять их в каждый кустик впереди.
— Сволочь фашистская! — исступленно и ликующе кричал он, видя, как взлетают от взрывов вместе с черными кочками и прутьями зеле¬ные шинельные клочья...
Бросив последнюю гранату, Орешин хотел прыгнуть в траншею, но его ударило по ноге, словно поленом. Он на боку скатился вниз и в это время услышал вдруг откуда-то сверху удивленно-радостный оклик:
— Товарищи, вы тута?! Живы, стало быть?
Подняв голову, Орешин увидел над бруствером серую шапку и черные усы. В траншею съехал на спине маленький остролицый солда¬тик в новых желтых ботинках и с автоматом.
Не помня себя от радости, Орешин заплакал, порываясь подняться. Сверху прыгали вниз свои и разбегались вправо и влево, волоча за собой пулеметы.
— Товарищи, дорогие! — все еще всхлипывая, приговаривал Оре¬шин.
Кто-то закричал:
— Санитары, сюда! Раненые тут.
С полгода пролежал солдат Кузовлев в госпитале, думал умрет. Но доктора сделали ему три операции и выходили его. К весне Кузов¬лев почувствовал себя совсем хорошо, а когда доктора сказали, что служить ему в армии больше не придется, затосковал вдруг и стал проситься домой. Его комиссовали раньше срока и отпустили по чи¬стой.
Командира своего Федора Орешина Кузовлев после боя и ранения так и не встречал ни разу и ничего не слыхал о нем: увезли, видно, Орешина в другой госпиталь, а может быть, помер в дороге. Вспоми¬нал его Кузовлев частенько, а как засобирался домой, не только про Орешина, а про всех на время забыл.
Двое суток ехал он в санитарном поезде, а на третьи сутки рано утром вылез из вагона на своей станции и тихонько побрел домой, благо до деревни было недалеко, да и имущество солдатское плеч не оттягивало: постукивали в мешке котелок с ложкой, да лежала пара белья.
Над полями вздымалось солнце, разгоняя туман.
Четыре года не видел Кузовлев такого мирного неба и не слушал такой ласковой тишины! Четыре года засыпал и пробуждался он под треск и грохот стрельбы, да под гуденье самолетов; четыре года глаза его видели только обгорелые развороченные дома да черные скелеты садов, да обезображенную траншеями и снарядами землю!
И теперь шел он, восторженно всему, дивясь: не пули цвинькают вверху, а с ликующей песней взлетают и падают над полем жаворон¬ки; не снарядами взрыта, а ровно вспахана плутом и лежит вокруг теплая черная земля в немом ожидании; не танки, а тракторы спу¬скаются навстречу с холма, и не вражеская пехота идет за ними ред¬кой цепью, а разбежались задумчиво по большаку телеграфные и телефонные столбы.
Справа зачернел знакомый ельник, а слева столпились на лугу зеленокосые белоногие березки, из-за которых проглянули вдруг сизые крыши колхозных домов, толчея с заплатанным крылом, поднятым в небо...
Все, все до боли памятно, дорого, мило! Сколько раз долгими но¬чами снилась ты, родимая сторонка! Увезут хоть за пять морей, хоть на край земли, а и туда унесешь ее в сердце своем, и оттуда увидишь твои горбатые поля, нескончаемые мхи и лесные гривы, каждый твой домик, каждую скворешню. Не с тебя ли, с маленькой деревушки, где родился и рос, начинается с детства чувство Родины, любовь ко всей своей стране с тысячами городов и сел!
Открыл солдат Кузовлев скрипучие ворота околицы и остановился. И сюда, видать, дошла война: палисадники, где покосились, где упа¬ли, крыши изб ощерились старой дранкой, на мостике обвалились пе¬рила, у крылечка вылетела ступенька, да так и валяется в канаве, колодец зияет без крыши черной ямой...
Мужиков нет — починить некому, а у баб руки не те, да и некогда им заниматься этим. Вон и на улице даже одни ребятишки да курицы. Нет, постой, кто-то у Зориных тюкает топором около дома! Не старик ли? Он и есть.
Не мог пройти Кузовлев мимо, хоть ноги так и несли его сами домой.
— Здорово, Тимофей Ильич!
Старик поднял голову, долго стоял, не говоря ни слова, потом бро¬сил топор и пошел навстречу.
— Ты ли, Елизар?
— Я, дедко.
Ткнулся Тимофей белой бородой Кузовлеву в щеку, прослезился.
— Руки-то нету, что ли?
— Есть да перебита. В лангете, вишь, лежит. Отвернулся в сторону старик, опустил низко голову. — Олешка, вот, у меня не вернется уж!
— Писали мне, дедко. Шибко я жалел его.
— И от Мишки письма давно нет,— вытер Тимофей глаза рука¬вом.— Поди, не жив тоже.
Вздохнули, замолчали оба.
— Мои-то как тут живут? — уважая чужое горе, спросил Кузовлев погодя.
Тимофей почесал грудь, не сразу ответил:
— Старики, хоть и плохи шибко, да живы пока, а Настасья на скотном работает...
— Дома сейчас Настя-то?
— На ферме, поди.
Вот и отчий дом. Еще больше почернел и покосился он за эти годы. До самой крыши вытянулись молодые тополя, посаженные перед вой¬ной. Зашлось у солдата сердце, когда ступил он на родной порог.
Никто не ждал его дома. Высокий старик с лысой трясущейся го¬ловой, встретил сына чужими глазами. Вытирая руки о фартук, вышла с кухни посмотреть на незнакомого человека мать, седая и полусогну¬тая. Кузовлев молча смотрел па ее жилистую шею и, словно измятое глубокими морщинами, лицо.
«Видно и я переменился, раз отец с матерью не узнают!» — горько подумалось ему. Да и как было узнать им своего сына в усатом худом солдате, одетом в старую госпитальную шинель?!
Нет, ошибся солдат Кузовлев, думая, что окаменело в нем за эти годы сердце: все поплыло у него вдруг перед глазами и мешок выпал из рук.
— Здравствуй... мама!
Простучали на крыльце ступеньки, взвизгнула сзади дверь. Не успел, и оглянуться Кузовлев, как повис кто-то на нем с плачем, уткнувшись лицом в шинель. Только по крутым круглым плечам да по дорогой родинке на шее и узнал жену: когда-то досиня черные волосы ее стали чужими, серыми от седины...
Рана у Федора Орешина оказалась легкой. Недели через три он явился из медсанбата снова в свою часть, прошел с ней до Кенигсбер¬га и опять был ранен, на этот раз тяжело. С загипсованной ногой увез¬ли его лечиться з глубокий тыл. И случилось так, что попал он в гос¬питаль неподалеку от станции, до .которой ехал домой Кузовлев.
Но не знал Орешин адреса Кузовлева, а помнил только область, откуда тот был родом. Потому и в полову ему не пришло разыскивать здесь своего боевого товарища.
Война огненным валом давно уже катилась по вражеской земле, и, видать, заканчивалась. Но Федор Орешин все еще жил фронтовыми думами и чувствами, пока не повернуло их в другую сторону одно со¬бытие.
В палату пришли раз в воскресенье шефы — две девушки из ближ¬него колхоза «Рассвет». Надев халаты, они несмело ходили от одной койки к другой, тихонько разговаривая с тяжелоранеными. Каждому из них девушки доставали из плетеной корзинки бумажные свертки со свежими продуктами, оставляя их на тумбочках. Среди раненых мно¬го было колхозников, и они жадно начали спрашивать девушек, как идет в колхозе сев, хороши ли нынче озимые, много ли вернулось с фронта людей...
Орешин внимательно прислушивался к разговору, хотя и мало по¬нимал в колхозных делах. Его особенно поразило, что в колхозе сеют вручную. Оказывается, некому починить сеялки. В МТС, не хватает тракторов, некоторые из них поломались, а запасных частей нет и по¬этому в колхозе пашут на лошадях.
— Кто же у вас пашет? — спросил Орешин у худенькой рыжей де¬вушки с быстрыми светло-карими глазами.
— Мы и пашем...— смущаясь и робея, сказала она.
— А сеет кто?
— Да опять же мы,— засмеялась девушка.— Старикам одним не управиться, так мы у них выучились и сеем.
Она все запахивала обветренными руками халат, очевидно, ста¬раясь скрыть под ним полинявшее, заношенное платье.
Туфли у ней тоже были старые, уже стоптанные, а худые чулки заштопаны и зашиты в нескольких местах.
Подумав, что девушка, собираясь сюда, надела, наверное, все луч¬шее, Орешин вздохнул и молча сел на конку. Что-то сдавило ему гор¬ло, мешая дышать.
А она стояла рядом и весело рассказывала, как училась пахать и сеять, потом с гордостью заявила, что их комсомольское звено полу¬чило самый высокий урожай по району. ,
— Как вас зовут? — спросил Орешин, невольно улыбнувшись.
— Марусей.
К ней подошла толстенькая кудрявая подружка, они попрощались вскоре со всеми и ушли.
В палате долго молчали все, потом кто-то ахнул восхищенно:
— Геройские девчата!
А рябой солдат, перекатывая на подушке круглую бритую голову, чтобы видеть лица соседей, заговорил:
— Трудно им. Мы, мужики, лежим вот тут, нас кормят, одевают, ухаживают за нами, как за малыми ребятами. А они, девчата эти, да бабы одни почти з поле бьются...
Задумчиво глядя в окно, улыбнулся вдруг светлой, необычной на суровом лице, нежной улыбкой.
— Без Маруси мы, братцы, пропали бы! Она нами оружие делает, и шинель шьет, и хлебом кормит... Меня, раненого, санитарка из боя вынесла. И всего-то ей лет двадцать, курносенькая такая, волосы, как лен. Спрашиваю: «Как тебя, милая, зовут, чтобы знать, кто мне жизнь спас?» «Марусей. А ты,— говорит,— молчи и лежи тут, а я за другими пойду». Ну, отвезли меня в медсанбат. Там попал я в руки хирургу. Лица его не разглядел под маской, только вижу — женщина. Глаза большущие такие, строгие... Быстро она со мной управилась, да так ловко, что я диву дался. А медсестра мне и говорит: «Нечему удив¬ляться. Наша Мария Петровна, говорит, восемьсот операций уже сде¬лала. Вот она у нас какая!» Ну, приехал я сюда, в госпиталь, и опять в Марусины руки попал. Няня Маруся вымыла меня, в кровать уло¬жила. Другая, Мария Тихоновна, осколок мне из ноги достала...
— Нет, братцы, без Маруси мы никуда! Ей бы, этой самой Марусе нашей, памятник поставить! Про нее бы песню сложить, да спеть та¬кую, чтобы за сердце брала! Жалею, вот, бесталанный я, не умею ни складывать песен, ни петь!..
Но песня про Марусю нашлась, хотя и не такая, о какой мечтал рябой солдат, но душевная. Ее запели тихонько в углу два пожилых солдата. В палате все призадумались, притуманились сразу, вспоминая, кто жену, кто невесту. И вот уже запела вся палата, каждый встречал в песне свою любимую.
Здравствуй, милая Маруся, Здравствуй, светик дорогой, Мы  приехали, Маруся, С Красной Армии домой. А ты думала. Маруся, Что погиб я на войне, Что зарыты мои кости в чужедальней стороне...
Долго не спал Орешин в эту ночь. А утром пошел к начальнику отделения.
— Прошу, товарищ майор, в колхоз часика на три отпустить, тут совсем рядом. По ремонту хочу помочь. Я осторожно...
Майор, грузный красный старик с белой щетинистой бородой, мол¬ча посмотрел у Орешина ногу.
— И чего мне только с вами делать? Одиннадцатого  сегодня от¬пускаю: кого  в колхоз, кого  на завод, кому, видите ли, доклад в цехе нужно читать, кому — ремонтом заниматься... Еле ходит, а туда же! Ох, подведете вы меня под трибунал! И закричал сердито:
— Идите, да чтобы к ужину быть здесь!
Дорогу в колхоз указала Орешину женщина, ехавшая мимо, госпи¬таля в телеге.
— Это в Курьевку, что ли? Прямо проселком так и ступайте, потом направо.
Орешин пошел проселком.
Ослабевший от свежего воздуха и ходьбы он добрался до колхоза часа через два. Отдохнув минут десять у околицы на траве, пошел пе¬реулком, приглядываясь, у кого бы спросить, как найти председателя. И вдруг остановился, словно его толкнули в грудь. На задворках, где чернели огороды, происходило что-то невероятное. Грузный черный старик в полосатой рубахе, босиком, тащил, но земле за ручки плуг. Ему помогали две женщины, взявшись за постромки — одна молодая, с высоко подоткнутым подолом, другая постарше, с темными руками и лицом, словно пропеченная на солнце.
Подняв плуг за ручки и воткнув его, в землю, старик хрипло ско¬мандовал:
— Ну, бабы, берись дружнее.
Женщины перекинули постромки через плечо и потянули за собой, плуг, увязая в земле босыми ногами.
Когда Орешин подошел к изгороди, они тянули плут уже обратно. Колесо его невыносимо взвизгивало и скрежетало, старик покрикивал на женщин, мелко семеня за плутом по рыхлой борозде…
— Провались оно пропадом! — злобно проговорила пожилая жен¬щина, напрягаясь так, что жилы на шее у нее вздулись, и лицо побаг¬ровело.
— Стой! — неистово закричал Орешин.
Все трое остановились и с молчаливым удивлением, даже с испугом уставились на него.
— Вы... что это делаете?
Старик опустил ручки плуга и неторопливо подошел к Орешину,, приглядываясь к нему круглыми ястребиными глазами.
— Участочек свой подымаем, товарищ военный. Лопатой проковы¬ряешься тут неделю... А время-то не ждет. Рассаду высаживать пора,, да и картошки тоже хочется ткнуть маленько...
Бледнея от возмущения и внутренней боли, Орешин выкатил на него и без того большие глаза.
— Но почему же... на себе? Ведь это же, как бы сказать... позорный, факт. Ведь, люди же вы! Лошадей у вас в колхозе нет, что ли?
Губы его прыгали, руками он судорожно вцепился в верхнюю жердь изгороди.
Старик опасливо покосился, было на Орешина, потом улыбнулся виновато, с жалостью глядя ему в лицо.
— Вы не принимайте близко к сердцу, товарищ военный. Все едино ведь, что лопатой, что плугом: и тут, и там хрип гнешь. Стыдно, ко¬нечно, а что же сделать? Лошади-то все на севе заняты. Не дают их....
Орешин перебил его сердито:
— Где у вас председатель?
Повернувшись вправо, старик долго всматривался туда из-под руки.
— Бригадир вон стоит, а председатель в город уехал...
— Не тот, что в военном — бригадир-то?
— Он, он самый...
Подтянув ремень и одернув гимнастерку,  Орешин  сказал грозно:
— Сейчас мы с ним поговорим. По-своему. По-солдатски.

VI

Высокий солдат с подвязанной рукой стоял спиной к Орешину око¬ло покосившегося навеса и наблюдал, как долговязый парень запря¬гает лошадь в плуг.
— Пошевеливайся,— учил его солдат.— Не на гулянку едешь. Вой¬лок-то под седелку подложил? А то холку у лошади собьешь. Подпру¬гу крепче подтяни.
Парень, молча и быстро исполнял, что ему говорил солдат. Он уже хотел ехать, как солдат опять остановил его:
— Не так я тебя учил постромки завязывать. Завяжи, как следует. Помолчав, спросил:
— Куда сначала поедешь-то?
— За овражек,— сиплым голосом отвечал парень.
— Поезжай. Я приду потом, посмотрю. Заслышав сзади, шаги Орешина, солдат оглянулся.
Как только глянул Орешин на широкое крутолобое лицо с зелено¬ватыми глазами, так и остановился в удивлении.
— Кузовлев!
Солдат развел руки, радостно улыбаясь.
— Товарищ сержант! Федор Александрович! Каким ветром?
Они обнялись и расцеловались. Минут пять наперебой расспраши¬вали друг друга, не успевая отвечать.
Когда первый пыл встречи прошел, Орешин дернул Кузовлсва за рукав.
— Садись. Не думал я, что при первой же встрече нам, Елизар Ни¬китич, придется ссориться...
— А что? — встревожился тот, усаживаясь на бревно.
— Как ты мог допустить такой безобразный факт, чтобы колхозни¬ки свой огород на себе пахали? Как, спрашиваю?
— Где? — вскинулся Кузовлев.
Орешин молча махнул рукой в сторону задворок. Обеспокоенно взглянув туда, Кузовлев нахмурился. — Назар Гущин это. Ведь экий мужик для себя жадный. И кто его заставляет?!
Орешин насмешливо покосился на Кузовлева.
— А ты ему лошадь дал, чтобы огород вспахать?
Еще больше нахмурившись, Кузовлев упрямо оказал:
— Лошадей никому не дам, пока колхозную землю не запашем. А Назар Гущин этот не в колхозе дохода ищет, а на приусадебном участке...
— Разве колхозу вред, ежели колхозник дополнительно получит с приусадебного участка?
— Самый настоящий...— не сдавался Кузовлев.— Займутся люди своими участками, а колхозную работу упустят.
— Нет, ты меня не убедил,— вставая, сказал сержант.— Я, ведь, хоть и заводской человек, а колхозный Устав читывал. Приусадебный участок колхознику для подспорья даден, как бы сказать, для сочета¬ния личных интересов с колхозными... Вот. Поэтому должен ты помочь колхозникам вспахать участок. А в это время они пускай на колхозную работу идут.
Кузовлев молча жевал соломинку, тяжело раздумывая.
— Ладно, выделю завтра трех лошадей с полдня. Погляжу, что будет.
— Тогда пойди к Гущину и скажи, чтобы не мучился зря и людей не волновал.
Кузовлев сердито махнул рукой.
— Успеется. Его, старого дурака, и поучить не грех...
Одергивая гимнастерку, Орешин глухо сказал:
— Пойдите сейчас к Гущину и скажите, что завтра будет лошадь. И прекратите этот позор сейчас же.
— Есть прекратить позор, товарищ сержант. Разрешите идти? — Идите.
Вернувшись, минут через десять, Кузовлев застал командира в глу¬боком раздумье.
— До того я осерчал, товарищ сержант, на этого упрямого старика, что плуг из борозды у него выбросил, а постромки тс аж на крышу закинул...
Орешин посмеялся, но ничего не сказал больше.
— Ну, теперь, товарищ сержант, в гости ко мне прошу,— хлопнул его Кузовлев по плечу.— Пообедаем, со свиданием выпьем маленько...
— Спасибо,— улыбнулся Орешин.— В другой раз не откажусь. А. сейчас не за этим пришел. Девчата ваши вчера были у пас, сказы¬вали, что сеялки в колхозе стоят. Хочу взглянуть, нельзя ли что-нибудь сделать...
— С сеялками беда, это верно! — пожаловался Кузовлев.— Кабы не болела рука, сам бы отремонтировал. Одну хотя бы наладить, а то ведь по старинке, из лукошка сеем...
И махнул здоровой рукой в поле, где два старика, неподалеку от дороги, неторопливо, как аисты, вышагивали по пашне босиком, в засу¬ченных по колени штанах и с лукошками через плечо. Забрав горсть зерна, они щелкали им о лукошко, отчего зерна дождем разлетались в стороны. Грачи и галки преследовали севцов по пятам, подбирая да¬ровую добычу.
Поодаль сеяла из лукошка женщина, так же медленно шагая по пашне и мерно взмахивая рукой. Орешин подумал, было, не Маруся ли это, но ошибся: женщина была пожилая, небольшого роста, черново¬лосая.
За севцами, важно выступая, поехали с боронами ребятишки в от¬цовских кепках и в выцветших рубашонках. Подражая взрослым, они грубо кричали на лошадей, но те уже знали истинную силу маленьких хозяев и даже ухом не вели от их криков.
— Показывай сеялки,— встал быстро Орешин. Оба пошли под на¬вес, где валялись разные поломанные машины, побуревшие от ржав¬чины. Крыша над ними светилась дырами. Видать, не раз на машины лил дождь. Были тут и сеялки. Колеса их успели уже, обрасти травой.
Осмотрев сеялки, Орешин сел на чурбан и спросил:
— Тебя, Елизар Никитич, учили в армии, как нужно материаль¬ную часть содержать?!
— Это ты к чему?
— Да вот, по машинам вижу: не задержалась в твоей голове эта наука.
— Я здесь без году неделя. Орешин сердито закричал:
— Если бы ты знал и видел, как эти машины делают, тебя бы сей¬час совесть загрызла. А ты сияешь, как медаль.
Но Кузовлев уже не сиял, а только отдувался. Они, безусловно, по¬ссорились бы, но Орешин вдруг повеселел и встал: — Не серчай, служба. Ну-ка, помоги мне!
И они начали выкатывать сеялки из-под навеса, уже полушутя ругая друг друга:
— Держи крепче, черт косорукий!
— Сам-то попроворней ходи, колченогий.
Осмотрев все неисправные сеялки, Орешин решил, что две из них можно наладить сейчас, если для них снять недостающие годные части с остальных. У Кузовлева нашелся гаечный ключ и молоток. Хотя Орешина от слабости мучила одышка, а больная нога его «скулила» так, что не раз приходилось садиться отдыхать, все же одну сеялку напра¬вил он довольно быстро.
— Ну и мастерина же ты, Федор Александрович!— дивился Кузов¬лев, оглядывая и проверяя готовую машину.
Зато с ремонтом другой сеялки получалась заминка: нечем было заменить одну негодную деталь, которой Орешин при первом осмотре не заметил. Совершенно расстроенный, он долго вертел ее в руках, что-то соображая, потом приказал:
— Разогревай горн. Попробуем сварить...
В маленькой прокопченной кузнице было сумрачно и прохладно, пахло застоявшейся гарью, железом, землей. Посреди кузницы на тол¬стом низком чурбане стояла наковальня, на другом чурбане, врытом в землю, укреплены были слесарные тиски. Растроганно перебирая руками немудрый инструмент, валявшийся в беспорядке около нако¬вальни, Орешин улыбнулся светло и грустно. И такая огромная тоска по родному заводу прилила вдруг к сердцу, что, когда зашумел и за¬стрелял искрами горн, слезы закипели у Орешина на глазах.
— Настрадался и я, дружок, по работе, по земле,— ласково завор¬чал в потемках Кузовлев.— Как приехал, неделю по полям ходил, на¬глядеться никак не мог.
Сварив сломанную деталь, Орешин не утерпел, отковал еще одну. Пока он опиливал, подгонял и ставил ее на машину, Кузовлев успел распорядиться, чтобы обе сеялки везли в поле.
Обедать однополчане пошли усталые, но довольные. Настасья — жена Кузовлева, высокая и статная, брови дугой, когда-то очень кра¬сивая, должно быть, молодо ходила по избе, накрывая стол и счастли¬выми глазами взглядывая на мужа. Видно было, что на душе у ней праздник. Да и в доме выглядело все праздничным: на полу пестрели всеми цветами новые половики, около зеркала висело ярко вышитое по¬лотенце, старенькие, но чистые занавески белели на всех окнах. На столе лежал свежевыпеченный хлеб.
— Угощать-то больше нечем,— виновато улыбнулась Настасья, ставя на стол яичницу. Отперев облупившийся посудный шкаф, она осторожно вынула пузатый графин, на дне которого поблескивала водка.
Поставив графин перед мужем, села поодаль на лавку, жадно при¬слушиваясь к разговору.
Однополчане выпили по рюмке за встречу, помянули с грустью лей¬тенанта Суркова.
— Трудно, поди, жили тут? — спросил женщину Орешин, глянув на ее побелевшие виски, на горестные морщины около губ и под гла¬зами.
Спросил и пожалел: лицо Настасьи некрасиво сморщилось от пла¬ча, она молча отвернулась и вытерла слезы концом платка.
— Я, Федор Александрович, думал, что разруха у них тут пол¬ная,— заговорил вместо нее Кузовлев, отодвигая, пустую рюмку.— А приехал и вижу— колхоз-то не пошатнулся! Хоть и поослабили хо¬зяйство, а скот сохранили, да и сеют ненамного меньше, чем до войны. Недаром на фронте-то мы нужды в хлебе не видели! А без колхозов что стали бы делать?
Вздохнул сердито:
— Тяжело, конечно, им, женщинам, тут без нас, что говорить! Да и обносились все. Купить-то нечего стало...
— Кончилась бы только война, всего опять наработаем,— уверенно, снова повеселев, сказала Настасья и заторопилась.— На ферму идти мне нужно. До свидания.
Она подала Орешину жесткую руку.
— Чуяли мы на фронте вашу помощь,— растроганно сказал Оре¬шин.— Спасибо.
Не мешкая, однополчане пошли в поле взглянуть, как работают сеялки. На широком свежезабороненном участке белели вдалеке плат¬ки и рубахи севщиков. Кто-то ехал оттуда на сеялке к дороге. Оба сели в ожидании на траву, около канавки.
— О чем запечалился, Федор Александрович? — спросил Кузовлев, видя, что сержант глядит в сторону.
— Домой, на завод скорее надо...— сердито заговорил Орешин.— Теперь уж, поди, и без меня довоюют. Завтра же буду просить о вы¬писке...
— Куда ты с такой ногой? Лечись, знай.
— А землю ты чем обрабатывать будешь?— закричал вдруг Оре¬шин, выкатывая на Кузовлева злые глаза.— Думаешь, скоро машины наладимся выпускать? Ведь ежели по одной только сеялке каждому колхозу дать, сколько же их сейчас нужно?.. А если еще по молотилке, по жнейке? Нам хлеба сейчас больше сеять надо, народ-то натерпелся за войну. А без машин хозяйство быстро не поднимешь...
— Это верно. Трактором-то, вон, у нас один массив только обраба¬тывать успевают. Мало их сейчас тракторов-то. Да и другие машины поломались все.
К дороге подходила лошадь, запряженная в сеялку. Уверенно дер¬жа в руках вожжи, на сеялке сидела девушка в клетчатом платочке, красной майке и кирзовых мужских сапогах.
— Елизар Никитич! — еще издали закричала она.— Семена кон¬чаются. Скажи, чтобы везли скорее, а то стоять будем...
И чем ближе подъезжала, тем больше убеждался Орешин, что это Маруся.
— Сеялки-то хорошо работают? — поднялся навстречу ей Кузовлев.
— Тпру!
Она ловко спрыгнула на землю, взяла лошадь под уздцы.
— Хорошо идут. Теперь мы, Елизар Никитич, по сельсовету раньше всех кончим...
Увидев, Орешина, сразу узнала его.
— Ой, какое вам спасибо! — слышал он ее ликующий голос. Она уже взлезла снова на сеялку и чмокала губами, дергая вожжи.
И пока красная майка девушки не превратилась в маленький ого¬нек, Орешин все стоял и смотрел в конец поля.
— Савела Боева дочка, председателя нашего...— говорил сзади Ку¬зовлев.— Звеньевая она тут у нас, и участок этот ихний, комсомоль¬ский...
Орешин обеспокоенно взглянул на часы.
— Пора мне, Елизар Никитич.
— Не торопись. Я тебя на лошадке доставлю.
— Нет уж,— запротестовал Орешин.— Ты лучше на ней  Гущину огород вспаши.
— Дался тебе этот Гущин...— недовольно бурчал Кузовлев, идя за ним.
Вместе дошли до овражка, за которым молодые ребята пахали пар. Около дороги, понурив голову, стояла запряженная в плуг лошадь. Молодой парень, долговязый, с желтыми кудрями, тот самый, которого Орешин видел утром, стоял около плуга и устало вытирал пот с лица. Увидев Кузовлева, он бросил цигарку и затоптал ее ногой.
— Отца-то у него на фронте убили,— говорил о парне Кузовлев, испытующе наблюдая за ним.— Первый год пашет. Оно бы и рановато еще, да что сделаешь?!
Подошел к борозде, поковырял носком сапога шоколадную землю, взял ее в ружи, растер, потом смерил пальцем толщину пласта.
Недовольно спросил парня:
— Давно, Ленька, куришь?
Ленька густо вспыхнул и, избегая взгляда бригадира, сумрачным басом ответил:
— С год.
— Курить-то выучился, а пахать не умеешь,— сердито сказал ему Кузовлев.— Видишь, ил-то наверх выворачиваешь?! Надо пустить по¬мельче. Да и борозду прямей держи, а то прополз, как червяк...
Кузовлев отвинтил от плуга ключ и чуть опустил колесо, подвернул покрепче отрез.
— Пошел я, Елизар Никитич,— сказал Орешин.— Не хочу началь¬ника нашего в госпитале подводить. Прощай, друг!
— Ну, прощай, Федор. Спасибо за помощь. Не забывай боевых дружков. Пиши. А то жить приезжай сюда, коли, в городе надоест...
— Не забуду,— улыбнулся Орешин.— Вот как только новую маши¬ну колхозу дадут, так и знай — Федор Орешин прислал.
— Ежели на то пошло, и меня не раз вспомянешь,— хитро засмеял¬ся Кузовлев.— Возьмешь в руки хлеб, помни — Кузовлев его вырастил.
— Во-во! Это правильно. Выходит, не обойтись нам друг без друга. Они крепко обнялись и расцеловались. Вытирая кулаком замутив¬шийся глаз, Кузовлев быстро пошел к плугу.
— Н-ну, трогай!..— сердито закричал он на лошадь и ровно, не ка¬чаясь, пошел за плугом. Земля послушно ложилась вправо от него широким черным пластом. Борозда была прямой,  как полет стрелы.
— Чувствуешь? — спросил Орешин Леньку.
Ленька улыбнулся, тоже восхищенно глядя пахарю вслед.
— Ага.
— То-то! Учись.
Подмигнул Леньке и неторопливо зашагал по дороге.
Пройдя метров сто, оглянулся. Пахарь с конем поднялись уже на вершину холма, резко означившись на вечернем небе. Видно было, как черный конь, мерно поматывая головой, твердо опускает на землю тяжелые копыта, а за ним, легко держа ручки плуга, задумчиво ша¬гает солдат Кузовлев. Свежий ветер пузырем вздул у него на спине гимнастерку, растрепал и взвил черным вихрем гриву коня...
Сержант приложил руки ко рту трубкой и крикнул:
— До свида-а-ания!
Остановившись, Кузовлев снял пилотку и замахал ею над головой, Чуть слышно ветром донесло оттуда:
— Счастливого пути-и-и!

Поделиться:

Журнал "Урал" в социальных сетях:

LJ
VK
MK
logo-bottom
Государственное бюджетное учреждение культуры "Редакция журнала "Урал".
Учредитель – Правительство Свердловской области.
Свидетельство о регистрации №225 выдано Министерством печати и массовой информации РСФСР 17 октября 1990 г.

Журнал издаётся с января 1958 года.

Перепечатка любых материалов возможна только с согласия редакции. Ссылка на "Урал" обязательна.
В случае размещения материалов в Интернет ссылка должна быть активной.