12
Когда уставшую от непогоды, унылую ноябрьскую степь наспех прикроет запоздалая зима первым невесомым снегом, и весело глянет поутру из-за высоких порожних туч ослепительное негреющее солнце, то мир кажется неузнаваемо преображенным. Горы как бы отступили за ночь далеко на север: едва различаешь на горизонте синеватые прожилки гребней, припорошенные еще слегка,— в надежде на декабрьские бураны. Равнина на юго-востоке начинается теперь будто сразу же за городом: в однообразной белизне теряются, пропадают до весны знакомые очертания кряжистых увалов, плавные развороты сухих балок, глубокие овраги с перехваченными морозом ручейками. Поникший под осенними дождями, жесткий, как проволока, ковыль вдруг снова выпрямляется, приподымает свои метелки в малахитовых искорках утреннего инея — и хоть сейчас выезжай на сенокос, пока не замело проселки-летники. На снегу — ни одного следа: все живое притаилось, с восхищением и опаской наблюдая из своих убежищ долгожданную и всегда внезапную перемену на земле. Так бы и шел весь день прямо по степи, неотрывно вглядываясь в даль, словно ты здесь сроду не хаживал с тульской двустволкой за плечами, словно тебе снится чудо. Но, нет, во сне не такой летучий шаг, не такой пьянящий воздух. Значит, это происходит наяву, в окрестностях Ярска, который где-то близко, судя по дымам, низким, длинноволокнистым, как поземка, что лениво струится в пойме притихшего Урала.
Настроение у Никонора Ефимовича было преотличное. Он отправился из дома затемно, не позавтракав, и возвращался, правда, ни с чем, однако ж, и без обычной досады на неудачную охоту. Его просто потянуло из жаркой горницы за город, где и думается-то свободнее. Припозднившаяся осень, наконец-то, кончилась, мир точно раздвинулся, как всегда в первоначальную пору степной зимы. Это ощущение новых далей совпадало у Каширина с мысленным представлением о пространственности времени, рельеф которого он чувствовал под старость лет почти физически. Приближался внеочередной съезд партии, только что были обнародованы тезисы о семилетнем плане. Естественно, чем ближе к цели, тем большее нетерпение охватывает идущих впереди, и шаг их, без того размашистый, становится буквально семимильным.
Этим и объяснил Никонор Ефимович появление повой, более крупной меры времени, когда вчера выступал на собрании партактива.
Он вернулся с собрания растревоженным, долго не ложился спать; к прежним мыслям о Максиме добавилась навязчивая мысль о Родионе. Никонор Ефимович понимал, что в жизни начинается небывалое, невиданное ускорение, и ему с его стариковской, немного наивной страстью хотелось, чтобы, все люди сделались счастливыми. Когда же, как не теперь, избавиться им всем, всем до одного, от незаслуженных обид, кто был обижен, от собственных ошибок, кто заблуждался. Пора бы уж, в самом деле, дать возможность Максиму вернуться в партию. Пора и Родиону простить необдуманный поступок: не век же человеку быть в тени.
Рассуждая о близких людях, он как бы придирчиво проверял их готовность перед новым броском вперед. Меньше всего Никонор Ефимович сомневался в старшем зяте, Егоре Речке: мужик хотя и с заскоками, но потянет свою лямку до конца, не выбьется из колеи. Сын у Егора — парень тоже сноровистый, горячий, не остынет. Ну, а Зинаида среди них не пропадет. В конце концов наладятся дела и у Родиона, с облегчением вздохнет Настенька, немало перетерпевшая за последний год. Остается под вопросом один Максим. Сколько еще меньшому ходить в штрафниках, да заодно мучить славную женщину Эмилию? Хватит ли у Максима сил, чтобы не опуститься, не запить от горя?.. Так с мыслью о своем меньшом и забылся Никонор Ефимович в коротком предрассветном сне.
А сейчас, возвращаясь в Ярск, он думал только о красоте жизни, думал с тем чистым умилением, что свойственно людям на склоне лет. Он остановился у подошвы высотки, где цвел, как ни в чем не бывало, слишком запоздавший подсолнух-падалица. Постоял над ним, стряхнул варежкой снег с золотистых лепестков, потрогал озябшими пальцами корзиночку, еще клейкую, душистую, и двинулся дальше, к заброшенному с давних пор яшмовому карьеру. То ли благородный камень не остыл с лета, то ли зимушка-зима боязливо, с оглядкой подбиралась к этому богатству, но мохнатые снежинки мгновенно таяли, едва коснувшись дорогого плитняка, расцвеченного багровыми узорами. Яшма переливалась под солнцем всеми оттенками ветреного заката. Никонор Ефимович поднял на дне карьера кусочек камня редкой красоты — в зеленом овале оранжевое пятно — и, сунув его в карман заскорузлого полушубка, выбрался наверх.
Ярские заводы дымили уже слабо, как быстроходный паровоз, набравший скорость. В стороне от высоченных колонн крекинга мирно горел еле различимый факел. Крыши, карнизы цехов, венчики труб, мачты высоковольтной линии — все было покрыто ровным слоем густых белил. Только стрелы башенных кранов, стряхнув в полете иней, темнели в небе, да виднелись алые рядки свежей кладки на недостроенных домах: по этой отметине можно было безошибочно судить о том, что успели сделать каменщики в первые часы нагрянувшей зимы. Впечатление такое, что вот и началась работа в счет семилетки.
Никонор Ефимович перекинул ружьецо с облезлыми стволами на левое плечо и, приосанившись, энергично размахивая рукой, ходко зашагал к своей окраине.
Дарья встретила его холодно. Она не любила, когда Никонор тратил время на пустяки, вдобавок еще зимой: неровен час, застудится. К тому же у Дарьи Антоновны была сегодня дополнительная причина для недовольства: пришло письмо от Настеньки, а поделиться не с кем, сиди одна, перечитывай в десятый раз.
Старательно протерев запотевшую сталь двухстволки, тщательно смазав, Никонор Ефимович повесил ружье на место, на домотканый коврик перед кроватью, переоделся, скинул валенки, задубевшие от утреннего морозца, и лишь тогда присел к столу в крошечной, уютной кухоньке.
— Набегался? — смягчившись, спросила Дарья.
— Вполне,— охотно ответил он, потирая руки, пряча улыбку в пегих с бурым подпалом, аккуратно подстриженных усах.
— За чем ходил-то?
— За бодростью, — усмехнулся Никонор Ефимович и придвинул к себе миску с рассыпчатыми картофелинами.
Прислонившись к теплым изразцам старенькой голландки, Дарья Антоновна смотрела в ярко освещенное окно, туда, где соседские ребятишки катались на коньках по слабому ледку Яри, бесстрашно разворачиваясь у самой полыньи. Дарья была в новом штапельном платье — белые завитки по синему полю, волосы подобраны кашимировым платком. Тот, кто не знал ее, решил бы, что она — не в меру внимательная к себе пожилая женщина. Но Дарья всегда одевалась с тем непеременчивым вкусом, которым отличаются оренбургские казачки. И выглядела значительно моложе своих лет: на висках ни одного седого волоска, морщины неглубокие, и светло-серые зоркие глаза почти не выцвели от материнских слез в войну. Ходила она, слегка откинувшись назад, не чувствуя бремени седьмого десятилетия. Никонор Ефимович казался старше жены намного, хотя разница измерялась всего несколькими годами. Нет, видно, не для казачек придумана эта поговорка: бабий век — сорок лет.
Никонор Ефимович изредка бросал короткие взгляды на свою Дарьюшку, уверенный в том, что та вот-вот снимет затянувшуюся «блокаду» и заговорит о каких-нибудь домашних пустячках. Но Дарья Антоновна молчала. «Рассердилась сверх положенного», — отметил он, с аппетитом доедая любимую картошку, сдобренную подсолнечным маслом.
— Ну, спасибо, накормила Анику-воина, отменного охотника,— сказал Никанор Ефимович, поднимаясь из-за стола.
Дарья Антоновна надела клеенчатый фартучек — подарок Настеньки — и принялась мыть посуду. А Никонор Ефимович занял ее место у печи, с наслаждением закурил после плотного завтрака. Лукавая усмешка не сходила с его губ, когда он наблюдал, как сердитая хозяйка ловко, проворно, одну за другой, вытирала глубокие тарелки цветастым холщовым полотенцем. Движения ее полных рук были легки, порывисты. Но вот она бессильно опустила руки в миску с горячей водой, где лежала последняя тарелка, и, с трудом подняв ее, сказала:
— Письмо получено из Южноуральска. Там, в горнице, за приемником.
Никонор Ефимович достал из брючного кармана самые сильные очки, приладил к ним отломанную дужку, развернул тетрадный двойной листок, испещренный знакомой вязью неровных, падающих вправо, торопливых строчек. Вначале — ничего не значащие новости, вроде школьных успехов первоклассника Мишука или похвал по адресу Лели, помогающей матери вести хозяйство. Однако, чем дальше, тем сбивчивее тон письма:
«Ума не приложу, как жить мне с Родионом. Общее у нас — только дети. Только!.. Легко сказать. И все-таки даже ради детей нельзя поступиться совестью. Если бы он обманывал меня одну, то я, верно, бы смирилась, не стала выносить сор из избы. Но я ведь не могу, не могу терпеть сора в своей душе. Вчера опять прикрикнул вгорячах: «Не корчи из себя парттетю! Ты еще мелко плавала!» Ну, посуди сам, дорогой папуля, куда зашли наши отношения. Мама не поймет, но ты-то поймешь, я знаю... Все-таки надеюсь на лучшее, лучшее будет зависеть теперь от него, от его искренности перед людьми. Время покажет. Возможно, что я спешу с выводами. Возможно.
Да, совсем забыла, большой привет вам от Леонида Лобова. Вы, зерно, знаете, что он тут, в Южноуральске, работает в совнархозе».
Никонор Ефимович отложил письмо, начал искать во всех карманах принадлежности для курения. А они, оказывается, лежали на столе.
Дарья молча подвинула к нему яшмовый мундштук, книжечку рисовой бумаги и кожаный кисет. Он виновато улыбнулся, взял крупную щепоть ароматного, с добавкой мяты, самосада.
— Под настроение всякое нацарапаешь, в самом деле,— жадно затянувшись, раздумчиво заговорил Никонор Ефимович.— Образуется, наладится, вот увидишь... Э-э, да что ты, в самом деле, размокропогодилась? Куда же это годится, ну, скажи на милость?
Дарья Антоновна ладонью смахнула слезы, присела напротив мужа.
— А я так считаю, что вся неприятность идет от Леньки Лобова.
— Может, и так,— с готовностью ухватился он за ее догадку, показавшуюся ему спасительной.
— Принесла же его нечистая сила в Южноуральск! Сколько по его милости промаялась наша Настенька. Без малого десять лет. Все ждала, все надеялась. Неужто у него нет сердца? Неужто он порушит теперь аж две семьи — свою и Настину? Не хватало нам при старости лет позора.
— Нет, мать, тут дело не в Лобове,— поспешно отступил Никонор Ефимович, поняв, что зря поддержал Дарьюшку, рассуждающую с типично женской проницательностью.
И чтобы прекратить весь этот разговор, который, он уже знал, ни к чему хорошему не приведет, Никонор Ефимович стал собираться на стройку.
— Пойду, взгляну, что там делается у Егора.
Дарья Антоновна укоризненно покачала головой, отвернулась.
— О Насте ты не тужи. В самом деле, все образуется,— бодро добавил он и вышел в сени, плотно прикрыв дверь, певуче поскрипывавшую от первого морозца.
Но сам-то он с недавних пор больше Дарьи беспокоился о младшей дочери и зяте. Не такая его Настенька, чтобы преувеличивать: скорее всего преуменьшает. Видно, Родион слепнет день ото дня, не видит, что творится вокруг, и упорствует, и мечется, не находит себе места. Самолюбие взыграло, а мужества, видно, не хватает. Такие ошибки начинаются с умничанья: с виду как будто это дело умственное, но потом вступает в действие характерец, и человек, вопреки здравому рассудку, опускается все ниже, ниже, воображая себя карабкающимся на вершину...
Каширин побывал на площадке никелькомбината, обошел почти готовые цеха второй агломерационной фабрики, остался доволен: Егор встретил зиму, как подобает. Заглянув в прорабскую контору, приютившуюся у торцовой стены главного корпуса, Никонор Ефимович едва узнал в клубах табачного дыма своего внука. Геннадий что-то вычерчивал. Незнакомая девушка, закутанная в пуховый платок, сидела рядом с ним, плечо к плечу. Никонор Ефимович постоял у входа, невольно присматриваясь к тому, как смешиваются сизые пряди дыма с белесым облачком ледяного воздуха, и сказал, похлопывая овчинными рукавичками:
— Дело идет, контора пишет!
Геннадий с шумом отодвинул табуретку, пошел навстречу деду.
— Мы только что о вас говорили!
— По какому такому поводу? — Никонор Ефимович расстегивал ржавые крючки полушубка и с любопытством поглядывал на девушку.
— Хотелось посоветоваться с вами... Ах, да, вы же не знакомы! Это и есть мой дедушка, Ина, а это,— повернулся к нему Геннадий,— инструктор горкома комсомола Инесса Иноземцева.
— Ого, как громко! — Никонор Ефимович пожал черствой своей рукой ее руку, бархатистую, слабенькую.— Вы, по крайней мере, имеете представление о своей знаменитой тезке?
— Как же, имею. Родители и назвали меня в честь Инессы Арманд.
— Скажите на милость!.. Славная была женщина, видел я ее в Москве в двадцатом году. Боевая. Всеми женскими делами управляла...— Никонор Ефимович исподволь рассматривал новоявленную Инессу: среднего росточка, тонкая, рыжеволосая, немного близорукая, с чуть вздернутым носиком в веснушках, она была невидной, некрасивой. Но в ее прямом, по-детски задиристом взгляде, в ее сдержанной полуулыбке угадывалась открытая душа, не омраченная никакими горестями жизни.— Так, значит, зачем же я вам понадобился? А? — спросил он, потирая руки и присаживаясь к столу, заваленному чертежами.
— Организовали мы у себя бригаду коммунистического труда,— начал Геннадий.
— Слыхал, слыхал.
— И заповеди наши знаете?
— Мы с вашими заповедями еще против Дутова ходили. — Вы хотите сказать, что дело не новое?
— Ишь ты, как ловит старика на слове! Выкладывай-ка лучше, в чем у вас заминка,— и Никонор Ефимович приготовился слушать: облокотился на колени, опустил голову, прищурился, точно заинтересовавшись мудреными завитками на некрашеной половице.
— Есть у нас на участке одна замечательная работница, бывшая баптистка. Со слезами просит принять ее в бригаду, отказывается от своей веры. А горком против...
— Против чего? Чтобы она отказалась от религии? Геннадий рассмеялся.
— Да, мы против приема Журавлевой в бригаду коммунистического труда! — бойко вступила в разговор все время молчавшая Инесса.— Мы не позволим дискредитировать идею...
— Постойте-ка, ребята, давайте разберемся,— Никонор Ефимович поднял голову, распрямился (тут и слушать нечего — все ясно!).— В самом деле, что получается: вы воюете против сектантов, а сами впадаете в сектантство.
— Речь идет о бригадах ком-му-ни-сти-ческого труда! — горячилась представительница горкома.
Каширин бегло взглянул на Инессу — та сбросила пуховый, дорогой платок на стол, словно приготовившись к схватке, и показалась ему сейчас совсем девочкой с худенькими, острыми плечиками и жидкими косичками. Эдакая забияка!
— Так как же прикажете жить баптистке? — серьезно спросил он ее, как равную.— Вступать в коммунизм со своей сектой или с вашей бригадой? A? B самом деле, куда ей приклонить голову?.. Давно ты в комсомоле?
— С тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года,— с достоинством ответила Инесса.
— Давненько. Стаж почтенный. Да ты не сердись, я, в самом деле, не шучу... Мне, к сожалению, не довелось состоять в комсомоле. Родился рановато и переспел к первому съезду Союза молодежи. Но, помню, был у нас в Ярске секретарь укома, примерно твоего же росточка и стажа. Огонь — не секретарь. Не глядя на то, что у меня был высокий титул,— партприкрепленный! — секретарь укома не раз схватывался со мной. Схватились мы с ним и из-за одного тихони-паренька, исключенного из РКСМ. Пришел ко мне этот тихоня жаловаться, открыл всю подноготную: оказывается, он мальчишкой состоял в какой-то секте вместе со своим старшим братом. Когда в наших местах шли бои, то старшой симпатизировал Дутову, а меньшой — Каширину. (Это мой однофамилец, чтоб ты знала. Как видишь, мне тоже повезло, Инесса!..). Так вот, во время белоказачьего налета на Ново-Ярскую станицу произошел любопытнейший случай. Как только дутовцы ворвались в станицу, старший брат тихони осмелел, нацепил наган, фуражку с кокардой набекрень и побежал помогать своим, а младшой содрал красную повязку с рукава, спрятал понадежнее винтовочку и заперся в чуланчике. К обеду беляков вышибли из станицы. Тогда старшой вернулся в хату, сунул наган в сундук, залез на печку, как ни в чем не бывало, а тихоня приободрился, опять достал свою повязку и, зарядив винтовку, присоединился к красногвардейскому отряду. Так они и воевали весь восемнадцатый год, даже часть девятнадцатого прихватили. Точно так, в самом деле... Я пересказал все это секретарю укома, представив, значит, исключенного в наилучшем виде. Огонь-секретарь и тут нашелся: «Убедились, товарищ партприкрепленный, до чего живуча сектантская зараза! Брат не мог поднять руки на брата. Разве можно держать его в комсомоле? Ни в коем случае! Освобождайте меня хоть сегодня от работы, я не согласен...» Скажите на милость, какой был орел! Вскоре мы с ним отправились на губернский съезд. До Южноуральска добирались на лошадях, «железка» бездействовала. Ехали неделю. Я всю дорогу убеждал укомовца, нажимать-то не хотелось... А теперь тот, исключавшийся, в дипломатах ходит, в ООН заседает...
— То совсем другое дело, тогда люди проверялись в бою, — не сдавалась Инесса.
— Зато Рая Журавлева проверена трудом, — горячо возражал ей Геннадий.
Никонор Ефимович проговорил с ними около часа. По его словам выходило: большинство людей уже относится к труду по-коммунистически, однако отношения между людьми еще не достигли идеала. Завязался спор о бытие и сознании. Никонор Ефимович принялся доказывать Инессе, что сознание способно и опережать бытие (иначе как же бы мы совершили революцию?), что вполне можно приучить молодого человека жить по-коммунистически еще до того, как он станет получать от общества все блага по потребности. Защищаясь, Инесса неосторожно намекнула на какое-то противоречие марксизму.
— Вряд ли Карл Маркс похвалил бы Ярский горком комсомола за отказ воспитывать эту баптистку,— шутливо заключил Никонор Ефимович.
И вспомнив, что ему надо до конца дня обязательно побывать на площадке завода синтезспирта, он торопливо простился с молодежью, заметив, между прочим, для себя, что не одни комсомольские дела объединяют его внука, серьезного парня, инженера-строителя, с этой стрекозой, «теоретической» Инессой.
«Вот уже и третье поколение взваливает на свои плечи груз государственной работы»,— подумал Никонор Ефимович, направляясь к проходной. Вдруг он почувствовал себя очень плохо. Перед глазами сверкнула бело-голубая вспышка, будто от короткого замыкания, и все погрузилось в темноту. Он сделал наугад шаг, второй, опустился на ступеньку низкого крылечка, неловко запрокинулся к ногам перепуганного сторожа.
Геннадий вызвал «скорую помощь», повез его домой, хотя врач категорически настаивал везти в больницу.
— Умоляю вас,— говорил Геннадий, — я все, понимаете, все беру на себя. Хотите, дам расписку? Бабушка против всяких больниц. Как только она узнает, с ней тоже может случиться припадок.
То ли Никонору Ефимовичу стало полегче, то ли, собрав остаток сил, он хотел успокоить внука, но он проговорил довольно внятно:
— Я просто опьянел от свежего воздуха...
Через час в доме Кашириных собрались все: Зинаида с Егором Егоровичем, Максим с Эмилией, Геннадий, Илья Леонтьевич Жилинский. Пол-Ярска уже знало, что у старика Каширина микроинфаркт. Он лежал в полузабытье, навзничь, покорно вытянув сухие, узловатые руки, дышал отрывисто. Поправляя подушку, Дарья Антоновна дотронулась до реденьких его волос. Он открыл глаза, обвел взглядом комнату, сказал, едва успевая выговорить одно-два слова между вздохами:
— Чего собрались?.. Никто... из моих предков... раньше... девяноста лет... не умирал...
И опять забылся. Когда сознание прояснилось, ему чудилось, что прямо на него надвигаются расплывчатые тени: Настя, Родион, потом Геннадий, Инесса и, наконец, Максим. Лицо Максима сделалось четким, крупным, как на экране, заслонив весь мир. Он хотел улыбнуться сыну, но только слабо пошевелил запекшимися губами.
Микроинфаркт. Кто дал это игривое название тяжкому недугу, который выбирает среди людей одних бойцов?
13
Что и говорить, нескладно получилось: Василиса Григорьевна Лобова опередила свою собственную телеграмму. Хорошо еще попутчики, добрые ребята, курсанты военного училища, помогли ей вынести вещи из вагона. Поблагодарив бескорыстных помощников, она пристроилась к длинной очереди у подъезда вокзала, где останавливались такси.
Надо было ждать, пока машины отвезут первую партию пассажиров и вернутся за остальными. Времени вполне достаточно, чтобы осмотреться, немного привыкнуть к чужому городу. Не думала Василиса, что придется жить в Южноуральске: она имела о нем такое же наивное представление, как и о молодости Леонида. Леонид уже странствовал по стройкам, с комсомольскими мандатами в кармане, а она еще училась в одной из средних школ в Москве. Разница в семь лет, совершенно незаметная теперь, была, когда Василиса выходила замуж, такой огромной, что ей казалось — целая эпоха разделяет ее и Леонида. И вот она в городе, где он вырос.
К центру ведет неширокое, прямое шоссе, разрезающее парки. Кругом белым-бело, точно в Подмосковье. Поигрывают, кружатся над обледенелой мостовой чрезмерно крупные снежинки. Покачивается на ветке, в привокзальном сквере, болтливая сорока, давно привыкшая к гудкам автомобилей. Брызгами разлетаются во все стороны, чуть ли не из-под колес троллейбуса, шумные стайки синиц и воробьев. Мирно дремлет у забора весь заиндевелый ослик, запряженный в маленькие санки-розвальни... Обычные для Южноуральска зимние картинки с интересом, с мягкой грустью наблюдала Василиса, дожидаясь своей очереди.
Она и не обратила внимания, как невдалеке резко притормозила новенькая «Волга». Машину вмиг окружили самые нетерпеливые из пассажиров. Только когда они расступились, недовольные и ворчливые, Василиса увидела мужа. Леонид Матвеевич стоял у автомобиля и отыскивал ее взглядом среди толпы. «Не мог встретить по-человечески»,— подосадовала Василиса. Но обида пропала тут же, и она, позабыв о своих вещах, протиснулась вперед, окликнула его. Он растерянно заулыбался, пошел быстро навстречу ей. У кромки тротуара, в трех шагах от Василисы, он поскользнулся, неловко взмахнув руками, и едва удержался на ногах,— благо кто-то вовремя подхватил его под локоть. Это развеселило всех. В суматохе Леонид Матвеевич даже we обнял и не поцеловал жену, лишь пожал ей руку и принялся, как опытный носильщик, грузить в багажник чемоданы, свертки.
Машина тронулась, и он заговорил сердито:
— Пришлось ехать на вокзал прямо с заседания совнархоза. Вечно телеграф карты спутает!
— Я так и решила, что телеграмма опоздала,— сказала Василиса. Странно, она точно и не расставалась с ним, точно и не было никакой тоски, никаких тревожных писем, никакой спешки перед отъездом из Москвы: казалось, вчера или позавчера собирала его в путь-дорогу, задержавшись у родителей до следующего поезда. Любая новая встреча с Леонидом тут же зачеркивала в жизни Василисы не только месяцы, но и годы былой разлуки. Думалось, что он совершенно не меняется со временем. И, может быть, впервые сейчас Василиса отметила, что Леонид немножко сдал, выглядит рассеянным, даже хмурым.
— Приехали,— объявил он, едва шофер свернул к новому дому с палисадником.
— Как, уже?
— Это и есть наша резиденция!
Она с нескрываемым интересом окинула взглядом четырехэтажный корпус, мало чем отличавшийся от московских,— все добротно, просто, строго, разве лишь пониже столичных, да тротуар наглухо занесен сыпучим снегом.
В пустой квартире, где гулко отдавался каждый шаг, неестественно громко прозвучал голос Леонида:
— Тут, Вася, и будем доживать свой век!
Сбросив цигейковую шубку прямо на чемоданы, она обняла его и, дурачась, повисла, как бедовая девчушка, на сильной отцовской шее. Леонид Матвеевич осторожно высвободился из ее рук, взял ее за плечи, заглянул в глаза. В них столько было доброго света и женского озорства, что он почувствовал себя кругом виноватым перед ней.
Она спросила, запрокинув голову:
— Ты меня точно не узнаешь?
— Не узнаю, действительно! Выходит, разбогатеешь в Южноуральске. Идем смотреть наши хоромы,— и он потянул ее в столовую со стеклянной дверью на балкон.
Во всех трех комнатах, кроме кровати-раскладушки, неуклюжего старинного стола и двух венских стульев, ничего не было. Пустота производила неприятное впечатление на Василису, пугала. Она, право, не могла бы здесь и дня прожить одна. А Леонид жил месяцы. Подолгу останавливаясь в каждой комнате, она по-хозяйски прикидывала, где что поставить.
— Боюсь, не тесновато ли,— лукаво заметил Леонид Матвеевич.— Впрочем, в тесноте да не в обиде.
— Я в таких квартирах еще и не жила.
— То-то!
Он распахнул дверь на балкончик, достал из своего «холодильника» кусочек сливочного масла, ветчину, рубленое мясо и консервы.
— Чем богаты, тем и рады.
— Что ты, Леня, не надо, право! Я привезла вкусные вещи из Москвы.
— То потом. А сейчас я тебе приготовлю обед по-холостяцки!
— Ну-ну, действуй!
— И, пожалуйста, не ходи на кухню, не смущай повара-приготовишку!..
Внизу, у палисадника, играли в снежки ребята. Шустрая девочка лет двенадцати, в белых подшитых валенках, в ушанке и без варежек, одна отбивалась от целой ватаги мальчуганов, они наседали со всех сторон, отрезая ей путь к отступлению. Василиса присела у окна, заинтересовавшись неравной схваткой. Нападающие стали заходить с тыла, оттеснив храбрую девочку на грязноватый лед, где нет снега. Но та продолжала защищаться, удары ее были метки: то в лицо, то в грудь. Отходя к подъезду, она оглядывалась назад, чтобы, в крайнем случае, скрыться от преследователей за дверью. В критический момент, откуда ни возьмись,— верный союзник, отчаянный парнишка без пальто, тоже лет двенадцати-тринадцати, с добрым десятком снежков в руках. Он с ходу забросал ребят, те начали пятиться, а девочка е это время прорвалась, наконец, к сугробу. Вдвоем они обратили в бегство численно превосходящего противника. Союзник с гордым видом пожал ручонку своей подруге, и та, взяв ученический портфель, с достоинством пошла к приземистому домику, что стоял напротив.
«Рыцарь,— улыбнулась Василиса. — Выдержит ли их дружба, начавшаяся с детских лет, малые и большие испытания жизни, или забудется со временем?..» Странно, забавная уличная сценка заставила ее задуматься о Леониде, точно до сих пор недоставало того внешнего толчка, что приводит в движение иные мысля. Как его здесь встретили? По-дружески или с глуховатой завистью? Как сам он встретил своих сверстников и сверстниц? С грустью или облегчением? А может, заново пришлось знакомиться? Что ж, иногда случается. У одних молодость всю жизнь как бы служит фоном, и на этом фоне развертываются события зрелых лет, освещенные издалека, из глубины. У других последующие картины жизни навсегда заслоняют молодость, и о ней вспоминается с трудом, как о сновидениях. Каков же ее Леонид именно здесь, среди людей, с которыми вместе вырос?..
— Чем мы заняты? — спросил он, неслышно войдя в комнату.
— Разгадыванием собственных загадок. Сижу и думаю, как ты здесь чувствуешь себя?
— Вот теперь узнаю, узнаю мою Васю-Василису!.. Ну, прошу к столу.
— Ой, какой хлеб, чудо! — изумилась она, увидев «воздушную» буханку снежной белизны.
— Сие — южноуральские калачи. Ни у кого нет таких, даже у матушки-Москвы.
— Хвастунишка!
Они примостились у кухонной плиты, застланной газетами, и Леонид Матвеевич, подняв стакан вина в честь новоселья, без запинки прочел в ее глазах: «Только бы тебе здесь было хорошо, а за меня, право, не беспокойся».
Жена... Все-то в тебе издавна прекрасно: и эти плавные, изящные движения заботливых рук, и эта твоя манера говорить о самом важном одними глазами, веселыми, печальными, настороженными, и затаенная, едва угадываемая улыбка, если в доме счастье, и знакомый, утвердительный наклон головы, от которого нередко зависят чрезвычайные решения. Впрочем, все привычное с годами становится действительно красивым. Нет, другую бы не полюбил ни за что на свете. Но почему же вдруг начинаешь сравнивать свою милушку с той—другой? Что значат все эти сопоставления, весь этот заговор чувств?.. Никогда и в голову не приходила такая чушь, хотя дожил до седых волос. Стало быть, придется тебе, уважаемый товарищ Лобов, повоевать с Ленькой-комсомольцем, старым дружком-приятелем Настеньки Кашириной...
— А чем мы заняты? — спросила Василиса в свою очередь.
— Тоже думаю о том, как ты будешь тут чувствовать себя.
Она рассмеялась, обняла его по-детски — изо всех сил, до искорок в глазах. И Леонид Матвеевич, лаская ее, перебирая на ладони льняную прядку ее волос, дивился нелепости своих сравнений. Взять бы да и рассказать все от начала до конца. Так нет, не хватает духа. А к чему, действительно, рассказывать? Самая искренняя мужская исповедь — лишь полуправда для жены.
Только заикнись он о Кашириной, и затаенное подозрение Василисы станет преследовать его до самой смерти. Впрочем, для того есть кое-какие основания: Леонид Матвеевич вспомнил недавнюю встречу с Анастасией. Произошло это у нее дома, когда Сухарев уезжал в Москву. «Пойдем, посмотришь, как мы живем»,— предложила она после затянувшегося в горкоме совещания по строительным делам. «С удовольствием загляну на минутку»,— согласился он. И просидел до глубокой ночи. Когда же, наконец, собрался уходить, Анастасия забеспокоилась, не имея больше никакого повода, чтобы задержать его еще немножко. И чай пили, и после чая наговорились досыта, не забыв ни Берлинского вопроса, ни досадных упущений в застройке Южноуральска. Что же еще? Он бросил на тумбочку снятое с вешалки пальто, вернулся к Насте, вопросительно и тревожно взглянувшей на него, и вдруг обнял ее торопливо, словно сам испугавшись этого поступка. Анастасия попыталась оттолкнуть, не смогла, безвольно опустила руки, и он поцеловал ее. Она встрепенулась, умоляюще проговорила: «Леня, оставь меня, прошу». Но он уже не мог оставить в покое свою Настеньку, что бы ни случилось тут, как бы ни раскаивался завтра. «А, была не была!» — недобро сказал Леонид Матвеевич. Это прозвучало, наверное, диковато: с силой отстранив голову, Анастасия пристально, испытующе посмотрела на него, сказала, как можно спокойнее, строже: «Леонид, опомнись, ты об этом пожалеешь». И он очнулся, отрезвел... Анастасия Никоноровна стояла перед зеркалом, поправляла рассыпавшиеся волосы, припудривала раскрасневшееся лицо. Леонид Матвеевич, привалившись к косяку, трудно восстанавливал в памяти все, только что происшедшее. Ведь и она — будь, чему быть! — начала было клониться перед ним, покорно, безотчетно, и, клонясь, тут же спохватилась, как бы встретившись взглядом с Василисой, которую, не зная, помнит... Леониду Матвеевичу сделалось не по себе, он заспешил, накинул пальто, начал искать свою кожаную папку. «Возьми, сам положил на Родионов стол»,— Анастасия стояла в дверях столовой и улыбалась одними лучистыми глазами. Скрытое превосходство угадывалось в ее глазах: «Видишь, сколько ты ни ходил по белу свету, как долго ни искал счастья на стороне, никуда не мог уйти от Настиной любви! Верно, ведь верно же?..»
Никогда, ни раньше, ни потом, он не видел ее такой сдержанно-веселой, такой смущенно-гордой и в то же время откровенно, вызывающе, что ли, торжествующей. Ни она, ни он не знали тогда, что кратковременные радости в их годы оплачиваются слишком дорогой ценой: взыскательная совесть не списывает долги за давностью лет, предъявляет свои счета с процентами... Теперь Леонид Матвеевич старался реже встречаться с Анастасией, хотя они и без того виделись от случая к случаю. Так началась плата, в рассрочку, за ту маленькую радость в тот вечер. И неизвестно еще, какие претензии предъявит совесть в недалеком будущем, как заблагорассудится ей распорядиться должниками...
Шли декабрьские дни-коротышки. «Не скоро они подрастут», — огорчалась Василиса. Прибыли контейнеры с домашними вещами, и она принялась оборудовать квартиру: расставила мебель, повесила на окна тюлевые занавески, привела в порядок кухню, потом взялась за книги, их уже трудно было разместить в двух шкафах и на этажерке.
— Действительно, тесновато стало! — шутил Леонид Матвеевич.— И когда это мы с тобой разбогатели?
— Сам говорил, что в Южноуральске будем доживать свой век. Или еще куда двинемся?
— Нет уж, хватит, постранствовали.
Пока Василиса занималась хозяйственными делами, «вила гнездо», она и не предполагала, что ей нелегко будет устроиться на работу в областном городе. Но вот она побывала во всех трех институтах — педагогическом, сельскохозяйственном, медицинском — и убедилась, что, оказывается, не просто, даже преподавателю столичного вуза, найти в Южноуральске занятие по душе.
— Не знал, что у «ас такое перепроизводство историков! — посмеивался Леонид Матвеевич.— А историческая наука, впрочем, поотстала.
За историю Отечественной войны только берутся. Больше того, история гражданской войны недописана. Да пора бы уж иметь историю нашего государства, хотя томов на десяток. Как считаешь? Василиса не ответила.
— Я посоветую тебе вот что: походи-ка ты, мой историк, эту зиму в местный архив, покопайся там в документах.
— А это идея,— серьезно сказала Василиса.
— Говорят, что южноуральский архив — бесценный клад для безработного историка!..
И с тех пор она все чаще стала пропадать в уютном особнячке, затерявшемся среди новых больших домов на главной улице города. Здесь ее уже знали и встречали гостеприимно. Давно замечено: архивные работники, живущие прошлым, относятся к своим редким посетителям с подчеркнутым вниманием, точно перед ними гонцы из будущего, ради которого и собирается по строчке вся эта, на первый взгляд, беспорядочная летопись старины глубокой.
Василиса начала не с основания Южноуральска, побаиваясь застрять в восемнадцатом столетии, а с потрепанных подшивок газет времен гражданской войны. Смена губернаторов мало интересна, что же касается Пугачевского восстания, то оно давно изучено до мелочей и историками и романистами. Так, день за днем, и листала она полуистлевшие газеты, отпечатанные на скверной оберточной бумаге, предназначавшейся для купеческих лабазов. Постепенно вырисовывалась длинная цепь событий.
В 1917—1919 годах Южноуральск переходил из рук в руки: сначала его захватили дутовцы, но вскоре красногвардейские отряды вышибли их; потом казацкие сотни опять ворвались в город, и лишь в начале девятнадцатого года была одержана полная победа, хотя весной снова закипели бои на ближних подступах к Южноуральску. Каждый новый год начинался наступлением красных, но к лету соотношение сил складывалось неблагоприятно, фронт вплотную придвигался к городским окраинам. Генерал-лейтенант Александр Дутов метался из стороны в сторону: то на правом крыле восставшего корпуса чехословаков, то на левом крыле колчаковских армий. На своих-то подбитых крыльях он бы не продержался месяца, пусть ему и присваивали очередное воинское звание чуть ли не каждый месяц. В дни затишья, на досуге, этот «Бонапарт эскадронного масштаба», не желая следовать примеру донца Каледина, развлекался на балах в Самарской учредилке, читал лекции о текущем политическом моменте, подписывал смертные приговоры ни в чем не повинным женщинам, продавал свою фуражку в кабаре, на «благотворительном» аукционе, сочинял приказы во славу какой-то проститутки из полевого госпиталя, с надеждой встречал на перроне южноуральского вокзала офицеров союзнических войск и даже, как и полагается «главе государства в государстве», принимал в своей летней резиденции беглого консула Соединенных Штатов. Одним словом, хозяйничал до поры до времени, пока Михаил Васильевич Фрунзе не дал восточной контрреволюции решительного сражения под Бугурусланом, где была наголову разгромлена ударная группировка адмирала Колчака.
Среди множества событий той поры необыкновенно поразили Василису два эпизода: гибель советского правительственного комиссара, попавшего в засаду в одной из мятежных станиц Зауралья, и набег дутовцев на город в апрельскую ночь 1918 года. Она перечитала все, что пусть отдаленно было связано с этими трагедиями, разыгравшимися почти одновременно. Ей попалась на глаза заметка, под которой стояла подпись «Очевидец». Василиса слово в слово переписала заметку в свой блокнот: «Революция побеждает! Варварам не удалось захватить наш родной Южноуральск. Рядом с отцами встали на его защиту дети. Вчеpa, во время ночного набега вандалов, двое пулеметчиков храбро отстаивали Губисполком. Вода закипала в пулеметах. Из соседнего дома выбежал мальчик лет шести-семи и под градом пуль начал носить снег бойцам. То был сынишка рабочего Главных железнодорожных мастерских, зарубленного в юнкерских казармах. Слава маленькому герою-пролетарской революции!»
«Живы ли теперь эти пулеметчики? Как сложилась жизнь у этого бесстрашного малыша?..»— задумалась растроганная Василиса, отложив в сторону очередной комплект «Рабочего утра». К ней подошла добродушная старушка, дежурная по читальному залу, и учтиво осведомилась полушепотом:
— Не желаете ли ознакомиться с «Казачьим вестником»? Вы, помнится, интересовались им в прошлый раз, подшивка была в реставрации.
— Спасибо. «Вестником» займусь завтра.
— Хорошо, хорошо, работайте, работайте, товарищ Лобова,— громче произнесла она, направляясь к стеллажам.
Василиса подняла голову и в упор встретилась взглядом с незнакомой женщиной, неизвестно когда расположившейся за столиком напротив. Ей показалось, что новая посетительница архива слишком внимательно, до неприличия, поглядела на нее. И теперь, всякий раз, отрываясь от своего занятия, Василиса непременно встречалась глазами с этой не в меру любопытной особой. Черноволосая, чернобровая, в пуховом великолепном платке, накинутом на плечи, ее соседка выделялась среди всех какой-то горделивой осанкой и очень уж глубокой задумчивостью прекрасных печальных глаз. «А если она повеселеет, то, право, трудна пройти мимо такой красавицы, не заметив»,— с благоговейной завистью рассудила Василиса.
В крошечной раздевалке Василиса опять увидела ее. Та небрежно застегнула пуговицы пальто, нехотя поправила дымчатый платок, узенький воротник из серого каракуля и даже не взглянула в зеркало, точно зеркала существуют для простых смертных.
«Так вот какая у него жена...»,— думала Анастасия Никоноровна„ стараясь не потерять среди толпы низковатую, коренастую блондинку. Когда цигейковая шубка исчезала за спинами прохожих, Анастасия невольно прибавляла шаг и вдруг приостанавливалась, обнаружив Лобову невдалеке. Позднее она, конечно, ругала себя за глупейшую выходку, простительную лишь зелененькой девчонке, но сейчас, преследуя попятам ничего не подозревавшую Василису, она увлеклась, прошла мимо райкома. К счастью, Лобова ни разу не обернулась. Это понятно: люди со спокойным сердцем не оглядываются.
Ничем не приметная беленькая, круглолицая женщина долго не давала покоя Анастасии. И ведь совсем невидная собой. Может быть, умна? Возможно. Или щедра душой? Да, пожалуй, скорей всего. Леонид другую бы не взял. Ну, что ж, не родись, верно, хорошей-пригожей,, родись счастливой... Не раз вспоминая эту встречу, она упрекала себя за бабий эгоизм. Нет-нет да и вставала перед ней низенькая, пышная Василиса Лобова, очень похожая на какую-нибудь студентку-заочницу,, которой слишком раннее замужество помешало закончить образование.
А Василиса, подивившись красотой незнакомой своей соседки, на другой же день и позабыла об этой встрече. Откуда знать ей, что она когда-то в молодости случайно пересекла дорогу чужой несбывшейся; любви.
14
«Два брата на медведя, а два свояка на кисель!» — посмеиваясь, не раз говорил Егор Егорович Сухареву. Он называл его то «кандидатом демонических наук», то «деятелем неизвестного типа», то еще как-нибудь похлеще. Не оставался в долгу и Родион Федорович, изобретая очередные клички: «выдающийся практик нашего времени», «подрядчик двадцатого столетия» и так далее, в том же духе. Втайне недолюбливая друг друга, они выглядели этакими закадычными друзьями, которым только срочные дела не дают побыть вместе лишний денек-другой.
Но в последнее время их отношения стали более откровенными. Теперь Егор Егорович, приезжая в Южноуральск, непременно останавливался на квартире Сухаревых, позабыв дорогу в бывшую купеческую гостиницу — единственное в городе пристанище для командированного люда. По вечерам, в ожидании Анастасии, пропадавшей на работе, Родион Федорович подсаживался к свояку, начинал въедливо и с подковыркой расспрашивать его о совнархозовских новостях. Обычно Речка уклонялся от разговора. Но порой, когда на стройке что-нибудь не ладилось, Егор Егорович становился словоохотливым.
— Не знаю, как живется директорам заводов при новых-то порядках, но нашему брату, строителю, не сладко. Задергали нашего брата, совсем задергали, — жаловался Егор Егорович.— Годовые планы перетасовываются, как колода карт: всяк играет в свои козыри. О «тылах» строек никто не думает, держимся на волоске. Любую цифру, доложу тебе, везут согласовывать в Москву. Даже Лобов, человек не из робкого десятка, и тот заметно пообтерся. О Рудакове и говорить не приходится: тень Ярской дамбы неотступно преследует его. Мне иногда даже не верится, что это тот самый «железный министр», который важно восседал в Китайгородских аппартаментах. Сейчас он больше похож на прораба-выдвиженца, с трудом привыкающего к совнархозовским палатам после своей участковой конторки. Ни одного вопроса не решает. Посуди сам, Родион, что получается с Рощинским горнообогатительным комбинатом: заставляют строить, а технической документации нет. Наконец, Лобов приглашает из Свердловска проектировщиков, вызывает меня из Ярска. Идут, так сказать, переговоры «на уровне послов». Выясняется, рабочие чертежи кое-каких объектов можно уже в скором времени выдать. «Пожалуйста, Нил Спиридонович, — обращаются к Рудакову,— не хватает вашей визы». Мнется, не подписывает. Почему? Да потому, что не утверждено проектное задание по комбинату, хотя утверждает его сам совнархоз. Каково, Родион? Ведь всем и все ясно: комбинат надо строить по-ударному, принципиальные технические вопросы решены, проектный институт головой отвечает за свое детище. Остаются формальности. Но председатель, доложу тебе, как раз и боится этих формальностей. Да если бы он был министром, то, конечно, давно бы «подмахнул» проектное задание. У него рука не дрогнула бы. А тут дрожит. Обжегся на молоке, дует на воду: то приказал достроить внеплановый объект, то не может приступить к строительству сверхнужного комбината. Из одной крайности в другую. Да я приведу тебе этих примеров сколько угодно!
— Почему бы тебе не выступить в печати о непорядках в совнархозе? Если не возражаешь, я подготовлю статью за твоей подписью.
— Валяй. Посмотрим, что получится,— согласился Егор Егорович, как соглашался много раз, когда к нему приставали назойливые корреспонденты всех рангов.
Сухарева обидел его безразличный тон, но он промолчал, заметив про себя: «Никакого самолюбия не осталось у наших хозяйственников, вот и сочиняй за них, как за малограмотных...»
Последние дни 1958 года были на редкость ясными, морозными. Вернувшись в Ярск, Речка приналег на своих прорабов: до годового плана не хватало тех двух-трех процентов, что всегда кажутся неподъемными. И будто назло термометр показывал минус сорок градусов по Цельсию. Пришлось срочно закладывать фундаменты целого квартала жилых домов на северной окраине города; массивные глыбы сборного железобетона перетянули все же эти свинцовые проценты — план был выполнен даже с некоторым «походом», как и полагается в приличном тресте.
Новый год Егор Егорович встретил за семейным столом, по-человечески, с некоей суеверной надеждой на будущее счастье. Утром, перечитывая поздравительные телеграммы, он с удовольствием отметил, что старые друзья по министерству не забывают, хотя судьба поразбросала их по разным городам, от Ростова до Владивостока. Пришли телеграммы и из Южноуральска: одна — праздничная, ободряющая, другая — деловая, строгая: «Выезжайте на заседание бюро обкома».
— Что бы это. значило? — насторожился Егор Егорович.— Не успеешь стряхнуть дорожную пыль, как надо опять собираться в командировку. Бывало, съездишь в Москву два раза в год — с планом и с отчетом — и работаешь себе припеваючи. А товарищи с «расширенными правами» совсем задергали нашего брата, вызывают по всякому пустяку. Вроде бы наслаждаются властью...
Сухаревы еще спали, когда он постучался к ним. Дверь открыл Родион Федорович, неприятно удивленный внезапным появлением свояка. Хозяин поспешно провел гостя в свой прокуренный кабинет, усадил в глубокое кресло и пошел в соседнюю комнату одеваться. Егор Егорович широко распахнул форточку, жадно затянулся ядреным воздухом. Мелко дребезжали стекла от проходивших по улице грузовиков, со стороны вокзала доносились густые и низкие гудки тепловозов, певуче поскрипывал на тротуарах сухой снежок под ногами одиноких пешеходов. Начинался первый рабочий день Нового года. Южноуральск, справив праздник, раздумчиво принимался за дела. Светало, откосы сугробов были подсиненными, но гребни их слегка уже порозовели в холодных отблесках занимавшейся зари.
Когда Анастасия, приготовив завтрак для мужчин, отправилась в райком, Родион Федорович спросил свояка как бы между прочим:
— По вызову или сам приехал?
— Чего я тут забыл? Обивать пороги давно надоело. Это меня вытащили на бюро обкома.
— По какому вопросу?
— А я знаю?
— Непонятно... Да, совсем забыл, статья твоя готова.
— Показывай, почитаем от нечего делать.
Родион Федорович принес на кухню свою серую папку с белыми тесемками, сдвинул в сторону посуду, вынул разрозненные листки, отпечатанные на машинке и, положив их перед автором, сел рядом. Егор Егорович быстро пробежал первую страницу, вторую, затем, споткнувшись, надолго застрял на последних трех. Он перечитывал их, все больше хмурясь, ерзая на стуле. Взял цветной толстый карандаш, легонько заскобил абзац, в котором говорилось: «Опыт работы совнархозов в таких областях, как Южноуральская, свидетельствует, к сожалению, о том, что СНХ не справляются с возрастающей год от года программой капитальных вложений. Не целесообразно ли восстановить союзное министерство строительства?» Потом он сердито перечеркнул другое место: «Госплан Российской Федерации должен иметь в краях и областях своих полномочных представителей, облеченных правами министра, чтобы решительно и своевременно пресекать малейшие тенденции к местничеству». Дальше слово за словом, с ученическим тщанием Егор Егорович затушевал длинную замысловатую фразу о каких-то теневых сторонах проведенной перестройки управления хозяйством.
Откинувшись на спинку жиденького стула — тот жалобно взвизгнул, как живое существо,— Родион Федорович болезненно поморщился, будто у него заныли недолеченные зубы.
Речка бросил на стол «плотницкий» карандаш, сказал:
— Факты мои, но с обобщениями не согласен, ни в коем случае.
— Помилуй, Егор, ты же ведь высказывал все эти мысли!
— Нет, баста! Не подпишу ни в коем случае. Лучше не надейся. Давай вычеркивай. Это, это, это...
Родион Федорович переменился в лице, встал, загородив собою пол-окна, и сказал глуховато, с раздражением:
— Поздно. Статья опубликована.
— Что, что?!. — Егор Егорович вскочил с необыкновенной для него легкостью, крупно шагнул к свояку. Они стояли друг против друга, высокие, неуклюжие, с полусогнутыми в локтях тяжелыми руками, словно натренированные силачи перед схваткой. Егор Егорович увидел, как начала подергиваться одутловатая щека у Родиона, контуженного где-то под Ростовым, как неловко заморгал Родион левым глазом, и он, смутившись, неуклюже попятился к столу, наугад сел на место.
— Я передал статью по телефону редакционной стенографистке, предупредил, что возможны авторские поправки, что материал должен пойти в запас...
— Запас, запас! За такие штучки вообще пойдешь в запас, в какой-нибудь обоз второго разряда!.. Теперь все ясно. Вечером устроят мне головомойку на бюро обкома.
— Не имеют права. Статья напечатана в порядке обсуждения. Кстати...
— Вот обсуждение и начнется. Хорошо, если отделаешься испугом или легким ушибом.
— Кстати, это же грубое нарушение традиционных правил предсъездовской дискуссии! Больше того, нарушение партийной демократии.
— Ты, Родион,— или честный фразер, или просто интриган, одно из двух. Привык ты строить обобщения на зыбком песке чужих мыслей. Был у тебя солидный политический капиталец, так ты промотал его до последней копейки. Учти, вряд ли поправишь дело случайным заработком! В политике второй раз не разбогатеешь, если уж разорился до нитки. И на нашем брате, строителе, много не заработаешь!..
Скверно, скверно чувствовал себя Сухарев сейчас, терпеливо выслушивая этого обычно молчаливого тугодума, всю жизнь работавшего, как вол. Лишь с год назад Речка стал выбиваться из борозды, то ли от усталости, то ли недовольный тем, что кто-то идет в упряжке налегке. Он сделался ворчливым, словоохотливым, заговорил о пенсии, хотя раньше терпеть не мог «нахлебников социализма», пусть самых что ни есть заслуженных. Сухарев приготовился сегодня к крупному скандалу, к невероятному разносу, но Егор только вспылил немного и тут же отступил, смягчился.
Вот он сидит, грузно облокотившись на подоконник, и без; конца поучает, поучает, как надо исправлять свои ошибки. Усталое лицо Егора посуровело, рыжие клочковатые брови топорщатся над выцветшими глазами, в руке скомканные листки статьи, уничтожить которую он не властен.
Выговорившись, он с горечью швырнул листки в угол. На щеках заиграли шарики жестких желваков: Егор Егорович сдержался, не проронил больше ни слова. И Сухареву стало жаль свояка, глубоко расстроенного, наивного в своих элементарных наставлениях. Ему захотелось как-то успокоить Егора, повиниться перед ним, хотя бы иносказательно. Но вспомнив, что тот назвал его сгоряча интриганом, Сухарев плотно сжал тонкие губы, отвернулся.
И толкнуло же его, Родиона Сухарева, связаться с этим свояком. Нашел у кого искать поддержку!.. Трудно, чертовски трудно быть непонятым, вот и потянуло к Речке, который поначалу показался единомышленником. А тут же и отступил, едва запахло выговором. Нет, видно, у него, Родиона, ни одного верного человека во всей области. «В политике второй раз не разбогатеешь»,— с усмешкой вспомнил он слова Егора.
Откуда только красноречие взялось у такого тугодума? Да ему, кандидату экономических наук Сухареву, «и рубля не накопили строчки». Ну была кое-какая слава, так ведь это закономерно: слава — тень трудолюбия, она неотступно преследует трудолюбивых. Что ж, была у него и кафедра, и популярность, и готовая диссертация, открывающая перспективу скорого переезда в столицу. И все, все рухнуло. (Осталась разве лишь эта ученая степень кандидата в... рядовые экономисты на любой завод). Но почему, собственно, рухнуло? Оттого, что должно было рухнуть, как возведенное на «зыбком песке чужих мыслей», по выражению, свояка? Или он, Родион, сам разрушил все, созданное им самим? Кстати, так утверждает его женушка, которая даже над заметкой в стенгазету бьется целый вечер. Насте простительно так утверждать. Но он-то, Родион, отлично помнит, как заколебалась почва под его ногами, как бросился он защищать свою — да, свою! — убежденность в незыблемости всего, что делалось и писалось до сих пор. И, защищая, пал. Вот как было дело, уважаемый Егор Егорович!.. И напрасно ты заговорил о «политических капиталах», которые он, Родион, якобы «промотал до ко- пейки». И «случайным заработком» попрекнул совершенно зря. Никакой он не мот, и уж, конечно, не собирался «разбогатеть» на твоей ворчливой критике в адрес совнархоза. При чем же тут интриганство?
— Послушай, Егор, я на тебя не обижаюсь, понимаешь...
— Какая снисходительность!
— Да не горячись. Ты что же, серьезно считаешь меня нечестным?
— А ты сам не задумывался над этим?
— Мне казалось, что ты другого мнения обо мне.
— Русский человек доверчив, но до поры до времени.
— Ты, оказывается, уже отчислил меня из состава русского народа?— невольно улыбнулся Сухарев.
— Сам ты себя отчислил! Дошел до того, что с тобой нельзя ничем поделиться. Привык ловить на славе. Но сейчас год пятьдесят девятый.
— Да пойми ты — меня самого поймали на слове.
— Неправда. А если поймали на слове, то повинись перед людьми, только искренне, не хитри, не заигрывай с совестью. Партия не терпит хитрецов и себялюбцев.
— Каждый из нас любит себя.
— Врешь! Каждый из нас уважает себя. С тобой тяжело, невозможно разговаривать. Ты хочешь сделать мне больно только потому, что у тебя у самого муторно на душе. И вообще ты превратился в злобствующего субъекта, которому все одно: анонимные письма так анонимные письма, подложные статьи так подложные статьи. Лишь бы уколоть кого-нибудь. Желчь, желчь и желчь. Теперь-то я понимаю, почему ты вдруг окружил меня таким «вниманием»! Старого дурака хотел поймать на удочку, никакого «прикорма» не пожалел! Нет, брат, не на того напал! Пусть я груб, пусть я резок, пусть не умею подбирать слова, но я тебе — не соратник. Лобова ущипнул сам, а Лобовых хотел ударить моей рукой, «храбрец», ничего не скажешь!
— Постой, постой...
— И не пытайся мне доказывать, что ты какой-то там идеолог. Интриган ты!
— Эх, Егор, Егор, не предполагал я, что пойдешь на поводу как раз у таких приспособленцев, как этот Лобов...
— Баста, не желаю слушать!..— Речка с досадой взмахнул рукой, будто бросив под ноги горсть недоговоренных слов, и, сунув в карман сигареты, отыскал глазами свой чемодан за приоткрытой дверью.
— Надеюсь, ты не откажешься от собственных положений на заседании бюро?— деловито осведомился Сухарев.
Егор Егорович окинул его льдистым, скользящим взглядом: все та же снисходительная полуулыбка на тонких выразительных губах, царственный поворот головы, лекторская манера держать руки за спиной, сильные, рабочие, но пустые руки. Ему стало как-то страшно за свояка, будто перед ним был сейчас таинственный двойник Родиона из потустороннего мира.
Пришла Анастасия. Егор Егорович заторопился, надел пальто, взял перчатки и чемодан.
— Куда же ты? — загородила она ему дорогу.— Оставайся, пообедаем.
— Спасибо, дорогая свояченица, сыт по горло.
— Что случилось? Объясните, пожалуйста,— Анастасия в недоумении взглядывала то на мужа, то на зятя.— Ничего не понимаю. Родя? Егор? Да что с вами?
— Очередной приступ самолюбия. Извини, мне пора. Привет тебе от Зины. Об отце не боспокойся, отец чувствует себя лучше. До свидания,— поспешно проговорил Речка и плотно прикрыл обитую войлоком, звуконепроницаемую дверь Сухаревской квартиры.
Анастасия медленно, с явным усилием подняла голову. Ее глаза, удивившие Родиона сухим, горячечным блеском, требовательно спрашивали его: «До каких же пор это будет продолжаться? Почему ушел от нас еще один близкий человек? Чем на этот раз станешь ты оправдываться?»
— Скатертью дорога,— нарочито бодро сказал Родион Федорович и направился в свою комнату, откуда долетали нетерпеливые, короткие телефонные звонки.
«Москва, — подумала Анастасия.— А говорят, что Москва слезам не верит...»
Устроившись в общем номере гостиницы, на случайно освободившуюся койку, Речка собрался на заседание бюро обкома. После крепких декабрьских морозов установилась теплая, безветренная погода. Снег на тротуарах спрессовался в грязноватый лед. Идти по сплошному катку было трудно, Егор Егорович ступал осторожно, напрягая ноги, глухо ноющие от закоренелого ревматизма, приобретенного еще тридцать лет назад, в котлованах первых ярских строек.
И чем ближе подходил Егор Егорович к обкому, тем больше выбивался из последних сил, будто за какие-нибудь одни сутки так далеко скатился вниз, что ему теперь и не подняться. А как же станет подниматься его свояк по этой наклонной плоскости, подернутой ледком?..
До заседания бюро оставалось больше получаса. Чтобы не мозолить глаза обкомовским работникам и немного собраться с силами, Егор Егорович присел в сквере, огляделся. У высокой елки, привезенной в степной город невесть откуда, толпились ребятишки, восторгаясь большущим дедом-морозом, подпоясанным красным кушаком. Глыбы льда вокруг заснеженного фонтана светились голубыми, оранжевыми, синими огнями. И странно выглядел в этом сказочном царстве-государстве бравый милиционер — верный страж земного порядка; он лениво обходил свои владения, позевывая от скуки в такой чудесный вечер, под ясным, звездным небом.
Егор Егорович поднялся, глубоко вздохнул, от души позавидовав веселой детворе, подотчетной лишь родителям. Не успел он сделать и нескольких шагов, как музыка оборвалась, прозвучал знакомый голос диктора: «Сообщение ТАСС». Егор Егорович приостановился, недовольно взглянул на шумливую, беззаботную публику. «О запуске космической ракеты в сторону Луны...»— одним протяжным выдохом объявила далекая Москва.
— Потише, вы! — прикрикнул милиционер на стайку разыгравшихся ребят.
Те покосились на него, отбежали в сторону.
Егор Егорович слушал задумчиво, опустив руки в карманы черненого полушубка. А милиционер, стоявший рядом, все поглядывал в небо, точно пытался различить на туманном Млечном Пути ту невообразимо быструю звездочку ракеты, что с такой недозволенной для городских проспектов скоростью мчится ввысь, не обращая внимания на предупредительный желтый кружок лунного светофора.
— Ну и дела! — сказал блюститель порядка, когда опять грянул бравурный марш.
— Поздравляю вас, товарищ,— подал ему руку Егор Егорович и пошел к Дому Советов, стараясь успокоиться, уравновесить непривычно летучий шаг.
На бюро обкома он сполна принял на себя грехи Сухарева. Его пожурили минут десяток, и тем дело кончилось. Все были взбудоражены, все были добрыми.
«В общем, зря готовился открывать счет выговорам 1959 года,— мрачно посмеивался над собой Егор Егорович, возвращаясь в гостиницу.— Это меня ракета вытянула из беды: как-никак, вторая космическая скорость... Сможет ли Родион по достоинству оценить наше вторжение во Вселенную? Или будет продолжать доказывать, что время подошло для нынешних успехов? Вряд ли он долго продержится на своей заоблачной «орбите». Неровен час, сгорит в этих самых плотных слоях земной атмосферы».
15
Да, время имеет свой рельеф. Если развернуть топографическую карту времени, то взгляд сразу же остановится на длинной череде высот двадцатого столетия. Гряда за грядой подымаются над равнинным простором предыстории. Не тысячами метров над уровнем моря, а свершениями народа измеряются они. Конечно, имели свои вершины и все предшествующие века нашей эры, но что значат они в сравнении с главным хребтом Октябрьского массива! Именно отсюда, с одной из террас с отметкой «1959» и взмыла первая космическая ракета, нацеленная в сторону Луны. Преодолевая критический барьер земного притяжения, она обозначила свой первопуток светящимся натриевым облаком на высоте 113 тысяч километров и навсегда исчезла из виду очарованных людей. Все глуше доносились ее радиосигналы с неведомых разъездов лунной магистрали, пока не стихли вовсе в солнечной дали.
Обычная ракетница — походная принадлежность идущих впереди. Так и космическая ракета оказалась в «табельном имуществе» разведчиков будущего, прокладывающих путь всему людскому роду. Словно для того, чтобы ясно было видно всем не только на Земле, но и на других планетах, что мы вступили на предгорье семилетия, взвилась навстречу Солнцу сигнальная ракета коммунизма. Пусть знают на флоридском мысе Канаверал: советская держава точно в установленный день и час перешла в общее наступление по всему строительному фронту.
Первая космическая скорость нас уже не устраивает. Мы смело включили вторую скорость, чтобы поскорее, в считанные годы вырваться вперед, оставить позади себя весь старый мир, который веками брал разгон, подпрягая к своей упряжке то Азию, то Африку, то Латинскую Америку. На пристяжных теперь далеко не уедешь, а сам корневик порядком одряхлел, ему уже не до галопа, все тяжелее громоздкий воз собственных противоречий.
Всякий выигрыш — дело случая, за исключением выигрыша времени. Тут выигрывает тот, кто не побаивается грядущего, кто большие привалы заменяет малыми и число последних сокращает в два-три раза. Нам советуют из-за океана: «Нельзя жить лишь для потомков, поживите хоть немного для себя». Кого введет в заблуждение это «доброжелательство»? Кому не ведомо, что отстающий, предлагая отдых, заботится не о партнере — о себе? Нет уж, мы пойдем своей дорогой, вы же отдыхайте, сколько вам угодно, на дачных «спутниках» биржевых столиц. Впрочем, вряд ли вы усидите в своих виллах: нет вам, господа, покоя от гулкого шага коммунистов, которые идут, идут, идут, не обращая внимания на чужие дорожные знаки: «Обгон строго запрещается». В стремлении задержать нас во что бы то ни стало, любой ценой, вы объявляете обочину нашего пути «гранью войны» и, отчаянно балансируя на этой «грани», сами же рискуете свалиться под откос истории. Давайте-ка лучше двигаться по экономическим параллельным трассам — кто кого!
Отошла, отошла, в прошлое пора американских диковинок, когда мы даже на заморский трактор «катерпиллар» смотрели с завистью. Настало время наших, советских диковинок, когда у нас и спутники Земли выпускаются по заводскому графику...
...Все первые дни Нового года Лобов жил под впечатлением молниеподобного полета космической ракеты. Иногда он ловил себя на том, что восторжен, кажется, не в меру, не по возрасту. Что поделаешь, если ты принадлежишь к тому среднему поколению, которое, правда, не совершало революции, но зато, начиная строить на огромных пустырях России, приняло на себя всю тяжесть отцовских дел. Это поколение, заметно прореженное войнами, тифом, голодом, не знало детства, не брало в руки никаких игрушек. Оно сразу же, как стихли пушки, взялось за плуг, за тачку, за лопату. Оттого и особенно чувствительны люди средних лет к народной радости.
Вчера, после затянувшегося заседания совета народного хозяйства, Рудаков сказал Леониду Матвеевичу:
— Смотрю я на тебя, удивляюсь, какой ты жизнерадостный, порывистый человек. И все улыбаешься. Завидую, честное слово!
— Но у меня всегда чуть-чуть тревожно на душе, всю жизнь тревожно.
— Верно? Тогда мы с тобой одного поля ягоды...
И все-таки Леониду Матвеевичу не нравилась его расслабленность. Нельзя сказать, что Рудаков работал в Южноуральске хуже, чем в министерстве: такие люди привыкли трудиться, куда их ни пошли. Но во всяком случае, нет у Нила Спиридоновича былого наступательного духа, хотя взгляд прежний — острый, цепкий. Недаром он как-то на досуге заговорил о странном смешении масштабов, о новой единице измерения государственной работы. «Если каждая война родит своих героев, то, видно, каждая пятилетка родит своих хозяйственников»,— откровенно признался председатель совнархоза.
«Впрочем, может быть, иные руководители, действительно, талантливы по-своему, для своего времени?— подумал Леонид Матвеевич.— Может быть, далеко не все способны на ломку привычного хода мыслей, которая поначалу пугает нелогичностью? Нил-то, конечно, понимает смысл перегруппировки сил. И все же работать в новых условиях ему нелегко: слишком много времени уходит на «внутреннюю перестройку» во второй половине жизни. Потому-то, возможно, Нил Спиридонович и не торопится перевозить семью, пусть и несладко ему живется на правах командированного. Конечно, не с Москвой неохота ему расставаться, как считают желчные конторщики. Неохота расстаться с лучшей частью жизни, когда ты чувствуешь, что действие окончено и остаются лишь одни философские размышления в эпилоге. Что для него столица, он объездил полстраны, скитаясь двадцать лет по новостройкам. Нет, Нил не старожил московский, а невольный «старообрядец» в хозяйственных делах.I
Недавно Лобов просидел целых два вечера и подготовил подробную записку в ЦК партии. Речь шла о Ново-Стальском комбинате, строительство которого так сильно затянулось. Дальше откладывать было нельзя: семилетний план по Южноуральскому экономическому району, полностью сверстанный, считанный и пересчитанный, на днях отправлялся в Госплан, для окончательного утверждения. Нужно было действовать, не считаясь ни с какой субординацией, иначе потом и вовсе трудно станет доказывать свою правоту.
Лобов постарался как можно короче изложить всю «предысторию» Ново-Стальска, чтобы не отнимать много времени у товарищей из ЦК. Да к тому же его сдерживало другое обстоятельство: председатель совнархоза не очень-то любил копаться в «министерском прошлом». Закончив свой труд глубокой ночью, Леонид Матвеевич дважды перечитал, остался доволен: получилось дельно, без хлестких выражений. Оставалось завтра перепечатать на машинке и положить перед Рудаковым.
Второй раз за свою жизнь Лобов писал в Центральный Комитет. Тогда, сразу же после войны, ему пришлось отстаивать одну стройку в Подмосковье, которую собирались надолго «законсервировать». И вот теперь надо попытаться ускорить сооружение уникального комбината. Все пути изведаны, все средства использованы, — ничего больше не осталось, как идти за помощью в ЦК. Ну, ясно, кое-кому это не понравится, кое-кто будет коситься годок-другой, однако все это в конце концов пустяки. Обиды позабудутся, а дело выиграет.
День был до отказа перегружен всякими совещаниями и тянулся медленно, как баркас по извилистой речонке, где на каждом повороте отмель. Только поздно вечером Лобову удалось поговорить с Нилом Спиридоновичем наедине.
— Что новенького?— спросил тот, уже собираясь уходить.
— Я тебя долго не задержу.
— А я и не тороплюсь.
— Вот почитай, пожалуйста.
— Сейчас или на сон грядущий?
— Нет уж, прочти при мне.
— Ну-ну, располагайся пока. Я вмиг осилю это сочинение и пойдем прогуляемся немножко по морозцу.
Но Нил Спиридонович просидел над докладной запиской добрых полчаса. Его, кажется, ничего в ней не удивило, не озадачило. Он листал и перелистывал ее, и, наконец, отложив в сторонку, бегло взглянул на Лобова, сказал:
— Америку ты не открыл.
— Не подпишешь? — прямо спросил Леонид Матвеевич.— Может быть, тебе не нравятся кое-какие детали, я уберу. Давай обсудим.
— Горячишься ты...
— Тогда я пошлю за своей подписью.
— Это твое личное дело.
— Ну раз уж личное, то я и бланк совнархозовский не стану портить.
Как говорится: за неимением гербовой — пиши на простой. Так, что ли? в у
— Да-а, горяч, горяч ты, Леонид,— устало улыбнулся Рудаков и тяжело поднялся.
— Не хочешь — не подписывай. Не надо!
— Я сказал, это твое личное дело.
И тут Лобова окончательно взорвало. Он тоже встал, легко, порывисто, загородив дорогу председателю.
— Одного не могу понять до сих пор: что тебя связывает, кто тебе мешает драться в открытую? Чего ты ждешь? Вернее, выжидаешь? Неужели, действительно, эта Ярская дамба встала на твоем пути, «противоместническая дамба», как прозвали ее в Южноуральске? Давай поговорим начистоту!..
— Поздно уже,— бросил на ходу председатель совнархоза и направился к двери.
Лобов посторонился. Он постоял с минуту, подумал и быстро вышел из пустого кабинета.
Так и не довелось им в тот вечер вдвоем прогуляться по морозцу. Лобов шел один и вспоминал, как на областной партконференции не в меру запальчивый оратор, критикуя совнархоз, прозрачно намекнул на то, что и сам председатель ждет не дождется «выслуги лет». Рудаков смолчал. Но Леонид Матвеевич не удержался, отчитал «предыдущего оратора», которого и на свете еще не было, когда Рудаков начинал эту самую «выслугу лет» на Волховстрое. «Напрасно ты взял на себя роль адвоката,— сказал в перерыв Нил Спиридонович.— Есть же у нас люди, высчитывающие на пальцах месяцы и недели до отставки. Ну, а если выступающий и меня пристегнул к отставникам, то это для пущей важности. Кто не перехлестывает в критическом жару». Поостыв немного, Лобов рассудил уже иначе: «Может, действительно, лучше бы уйти Нилу на пенсию? Поработал, хватит...»
Утром Леонид Матвеевич отправил авиапочтой письмо в ЦК. Отправил и вздохнул облегченно: дело сделано. И все-таки он чувствовал себя неудобно перед Рудаковым, долго искал случая, чтобы немного сгладить впечатление от того излишне резкого разговора с Нилом.
До открытия внеочередного съезда партии оставалось еще более недели, когда Рудаков собрался в путь-дорогу. Лобов поехал провожать его на вокзал. Ташкентский скорый запаздывал на целых полчаса, и они долго ходили по перрону, вспоминая общих знакомых по Москве. Поеживаясь от ветерка, налетавшего на открытую площадку то с одной, то с другой стороны, Нил Спиридонович поднял, наконец, высокий воротник, перестал храбриться, и заговорил сердито, себе под нос:
— Вызови Речку, отругай за статью, как следует. Что он, с ума сошел, что ли? Некрасиво получается. Прошлый раз на бюро обкома мне уж не хотелось портить ему новогоднее настроение. А надо, надо приструнить молодца. Какой теоретик нашелся! Строил бы да помалкивал, если дальше своего Ярска не видит.
— Егор Егорович — человек дела,— заступился Леонид Матвеевич.
— Пусть делом и занимается, не лезет в теоретики. Без него хватает путаников.
— Хорошо, я обязательно поговорю с ним.
— Только, пожалуйста, без «руководящего тона». Серьезно, но спокойно, а то начнешь разносить, как этого юнца на конференции...
Скорый поезд, ведомый тепловозом, подошел неслышно.
— Ну, поеду отчитываться, как подобает матерому местнику,— шутил на прощание Рудаков.— Видишь, что получается: можно сказать, коренной москвич попал в южноуральские местники.
— Сие бывает, бывает!— смеялся Леонид Матвеевич, долго не выпуская его руку, будто стараясь ободрить его перед партийным съездом.
«Действительно, может быть, Нилу больше не придется заседать в Кремле, на подходе свежие силы...»— пристальным взглядом провожал Леонид Матвеевич скорый поезд, пока вагоны не слились в одну сверкающую под солнцем плоскость...
Утром, не успев заказать телефонный разговор с Ярском, он столкнулся с Егором лицом к лицу, в совнархозовском полутемном коридоре.
— Легок на помине! Заходи.
Егор Егорович неловко протиснулся в дверь приемной, вслед за Лобовым, поискал глазами пепельницу на секретарском столике, не нашел, украдкой бросил окурок в корзину для бумаг и проворно юркнул в кабинет начальства.
— Что это ты повадился в Южноуральск, или покой потерял в Ярске? — дружески спросил его Леонид Матвеевич.
— Потеряешь.
— Отчего же? Ведь ты отделался удачно.
— Отделаешься тут. Наш брат всем подвластен. Смиловался обком взялся прорабатывать райком. А там еще на очереди горком. Всем хочется приложить свою ручку,— он пересел со стула в кресло, поближе к Лобову, спросил осторожно:— Как смотрит председатель?
— Как может смотреть председатель на такую вылазку?
Егор Егорович передернул плечами, коротенькие его брови встрепенулись, задвигались, красные пятна на щеках расплылись по всему лицу.
— Вылазка, вылазка... Чуть споткнулся человек, начал прихрамывать на больную ногу, и ему уже приписывают вылазку. Ну, ошибся, с кем не бывает.
— Не смягчай свою вину, Егор Егорович. Ошибаются чаще всего неожиданно для себя, но ты-то, говорят, давненько придерживаешься определенной точки зрения. Тебе, что же, заказывали эту статейку?
— Сам написал.
— Вот как? Бойкое у тебя перо! А ты скромничал, говорил, что не владеешь пером, когда мы, помнишь, просили тебя поделиться опытом производства сборного железобетона... Не верится, впрочем, что статью писал ты. Ты ее только подписал, как какую-нибудь служебную бумажку.
— Глупости! Я пришел к тебе не на допрос с пристрастием, пришел посоветоваться.
— Похвально, но мог бы зайти пораньше,— сказал Леонид Матвеевич, почувствовав, что и на этот раз перехватил.
— Так получилось,— уклончиво заметил Егор Егорович. Он впервые в жизни оказался в незавидной роли упрямого лжеца. Намеревался рассказать Леониду всю правду, но тот опередил, заговорив об авторстве злосчастного «подвала», и он до конца понял сейчас, в какую историйку втянул его свояк, мастер обобщать чужие факты на свой лад.
— Учить тебя не собираюсь. Вижу, что переживаешь. И знаю, что ты не способен хитрить. Просто погорячился, как на планерке. Но ты должен знать: сей замах не против совнархоза, а против совнархозов. Это уже не критический заскок, а демагогический наскок. Откуда у тебя такие настроения? Действительно, ходишь, скучаешь по министерским временам, больше того, грустишь, тоскуешь. Подавай тебе союзное министерство строительства с центром в Свердловске, если уж нельзя в Москве (тут ты делаешь «уступку» духу времени!). Совнархозы эти, по-твоему, просто выдумка. Они и строительством не занимаются, и природных богатств не знают, и перспективы не видят...
— Сгущаешь краски.
— Нет, расшифровываю абзацы твоей статьи. Кто-то их тебе довольно ловко зашифровал, не сразу подберешь ключик.
— Да ладно, побойся бога!
— Впрочем, о природных богатствах ты упоминаешь вскользь, для красного словца. Если не возражаешь, я зачитаю тебе выдержку из копии письма одного уважаемого инженера?— Леонид Матвеевич встал, открыл дверь в приемную. Едкий дымок хлынул в кабинет, растекаясь по ковровой дорожке.— Что у вас творится?— рассердившись, спросил он секретаршу.
— Бросили окурок, загорелась корзина, вспыхнула занавеска,— начала объяснять перепуганная женщина.
— Безобразие!.. Дайте мне дело номер два,— он вернулся к столу, и, мельком взглянув на Речку, весело спросил:— Не ты ли вздумал поджечь наш совнархоз? От тебя всего можно ожидать теперь!
— Экономите на пепельницах, — в тон ему ответил Егор Егорович.
Лобов полистал пухлую папку, вынул из ящика очки, протер их носовым платком.
— Послушай, Егор, как пишут люди беспартийные:
«Новые геологические открытия на территории Южноуральской области порадовали нас всех. Когда Вы, товарищ секретарь ЦК, были проездом в Ярске, направляясь в целинные совхозы, я пообещал Вам изложить свою точку зрения по данному вопросу. Болезнь помешала мне, расхворался не на шутку.
Но вот прочно встал на ноги, побывал во всех экспедициях и решил написать обо всем подробно, тем паче, скоро съезд КПСС. Тешу себя надеждой, что это может пригодиться Вам. (В противном случае не посмел бы отрывать Вас от дела.)
Начну с никеля. Приозерное месторождение, правда, еще не оконтуренное, обогащает мое отечество по запасам ценнейшего металла. Никеля хватит нам надолго, не беспокойтесь. Ярский комбинат надо расширить, оборудование заменить. Второй комбинат в Ярске строить нецелесообразно, лучше заложить его в районе Приозерья, прямо на руде. Скажу по секрету: будущее коммунистическое общество в достатке обеспечено никелем.
Два слова о меди. Медь — «берега электрической реки». И я не могу не выразить своего восхищения по поводу открытия месторождения колчеданных руд близ Рощинского. Теперь не только наш Южноуральский медно-серный комбинат, все медеплавильные заводы Урала обеспечены великолепной рудой минимум на многие годы. Строительство горнообогатительного комбината начинается.
О черной металлургии. Завод в Ново-Стальске, как вы знаете, пошел в гору. Слава богу! Не сердитесь на меня, старика, за обращение к всевышнему, тут и комсомолец сделался бы суеверным: строительство-то безбожно затягивалось. Вопрос этот не только экономический, но и принципиальный в инженерном смысле. Нам все доказывали: к чему ваша естественно-легированная сталь, когда, видите ли, дешевле, проще выплавлять искусственно-легированную. За границей наверняка забросили бы такие богатейшие рудные карьеры ввиду их временной убыточности. А мы не отступились. Уверен, что выигрыш впереди. Двойной выигрыш: миллионы тонн прекрасной стали и серьезные технологические новшества.
Наконец, о самых редких находках. К тем, о которых я Вам говорил (селен, индий), прибавилась третья, можно сказать, «королевская»— ниобий! И кто знает, какие еще клады таит в себе Южный Урал, стоит лишь копнуть поглубже. Именно поглубже!
Совнархоз помогает вести поиски широко, масштабно. Думаю, что к концу семилетки не останется «белых пятен» на геологической карте наших мест. Несколько лет назад я было приуныл: поиски, знаете ли, чуть не прекратились полностью. Наконец, началось оживление. Я никогда не служил в армии, однако слыхивал, что военные ведут разведку непрерывно, даже в разгар наступления, когда разведчиком становится любой солдат. И мы, геологи, должны поднять на ноги всех — от юных натуралистов до геофизических отрядов. Скажу вам, тоже по секрету: первый кусочек медного колчедана в окрестностях станции Орлово я взял из рук сынишки путевого обходчика.
Не осмеливаюсь говорить за всех, но моим коллегам при нынешних порядках живется куда веселее. Рассудите сами на следующем примере. Сколько хозяев было у ярской комплексной руды! Каждый «расщеплял» ее по-своему: одному нужен был никель, другому — железо, третьему — хром. Все копались, выбирая металл для своего ведомства, и что не подходило, хотя оно ценнее ценного, шло в отвал. Природа-то любит одного хозяина. Так что, по-моему, дела сейчас должны пойти на лад. Ни одной «щепочки» не пропадет даром.
Прилагаю фактический материал, которым вы интересовались. О нефти мне лично писать трудно. Догадываюсь, что в западной части области — море разливанное девонской нефти. Но догадки мало кого устраивают. А чтобы знать точно, нужна вторая жизнь. Я только теперь по-настоящему начинаю понимать, как недостает людям второй жизни...»
Леонид Матвеевич захлопнул папку и потянулся за сигаретами. Егор Егорович сидел, полузакрыв глаза от зимнего сияющего солнца. На его лице был виден каждый рубчик, в спутанных волосах едва угадывались последние рыжие иголочки. Не меняя позы уставшего ото всего на свете человека, он сказал, поймав на себе ожидающий взгляд Лобова:
— Одержимый, чудной старик, доложу тебе.
— Узнал?
— Жилинский, конечно.
— Без Ильи Леонтьевича нам с тобой нечего бы делать в Ярске....
— Преувеличиваешь.
— Но Жилинский смотрит дальше Ярска. А ты в своей статье по сути дела ставишь под сомнение необходимость строительства Рощинского комбината, а о Приозерном комбинате и слышать не хочешь. На каком основании? Существуют, мол, старые комбинаты, их и надо расширять. Кто-нибудь скажет со стороны, что Речка рассуждает по-хозяйски. А ведь это мелкая спекуляция. Рощинский комбинат будет сооружен на богатом месторождении, с пуском его — Жилинский прав! — медеплавильные заводы всего Урала получат мощную рудную базу. Выходит, что беспартийный геолог думает в масштабе Урала, страны, а коммунист Речка заботится только о Ярском промышленном районе...
— Опять сгущаешь краски.
— Нет, ты уж потерпи, пожалуйста, уважай читателя! Пойдем дальше. Как говорят, чем дальше в лес, тем больше дров. Почему тебя, раздражает сама мысль о строительстве Приозерного комбината? Ведь ты слыхал, наверное, что никеле-кобальтовое месторождение в Приозерном по структуре своих руд резко отличается от ярских месторождений, на которых работает существующий комбинат. Как же мы его будем расширять, если нужна принципиально новая технологическая схема? Нет, Егор Егорович, не о «наращивании мощностей старых комбинатов» ты так заботишься, вовсе нет. Тебя определенно тревожит будущее только своего собственного треста: придется, мол, делиться, отпочковывать одно строительное управление за другим; появятся, мол, новые тресты, и мой, заслуженный, «гвардейский» трест затеряется среди них. Вот чего ты боишься. Выходит, что лично ты заинтересован лишь в «наращивании мощности» своего треста. В прошлый раз мы с тобой поговорили в твоем кабинете. Помнишь? Но я и представить себе не мог, что ты способен зайти так далеко. Ведь ты не Родион Федорович Сухарев — тот смолоду привык к спасительным кавычкам, хотя живая, «раскавыченная» жизнь давненько посмеивается над ним. Ты — строитель в буквальном смысле слова, и вдруг оказываешься в незавидном положении сухаревского «подрядчика»: в поте лица своего выполняешь заказ отщепенца, возомнившего себя «ортодоксальным» деятелем. Не гоже, не к лицу себе такой подряд!..
— Преувеличиваешь, все ты преувеличиваешь... Ладно, я пойду,— Речка поднялся, грузно опираясь на подлокотники кресла, протянул Лобову руку, всем видом выказывая полнейшее равнодушие к устроенной им громкой читке и этой лекции. Леонид Матвеевич уловил перебивчивую дрожь в его руке, несхожую с мерной работой пульса. «Э-э. да ты, действительно, зело расстроен», — подумал он.
— Куда теперь направляешь свои стопы?
— В снаб, за цементом, больше идти некуда, — размашисто махнул рукой Егор Егорович и тяжело двинулся на выход. В приемной он покосился на закопченный обрывок тюлевой занавески, небрежно кивнул секретарше, торопливо вышел в коридор, где с утра до вечера прогуливаются в ожидании приема «чрезвычайные послы» заводов, фабрик, строек.
«Зря не пригласил Егора на квартиру,— пожалел Лобов.— А впрочем, так лучше, пусть помучается без свидетелей. Да у него здесь свояк, есть к кому зайти, есть с кем потолковать до отхода поезда. Вполне возможно, что сей ученый своячок и втолкнул Егора в нежилой «подвал» ведомственного еженедельника...» Ему захотелось вернуть Речку, попытаться еще разок вызвать на откровенность, но, вспомнив, что значит Сухарев для Насти, он отказался от своей мысли.
Нет, нелегко, накрепко связанным одной общей молодостью, обвинять Друг друга в середине жизни: неровен час, уступишь чувству или хватишь через край.
16
Ну и буйные же ветры на Южном Урале!
Разыгравшись где-нибудь в Притоболье, на целине,— там есть где разгуляться, — ветер мечется по всему предгорью, кружит, петляет по склонам диабазовых увалов, прорывается через горловины глухих расселин, взлетает над утесами, падает в поймы рек, и все ищет, ищет выхода из тупика. В конце концов найден удобный коридор, и со всего разгона вымахнет опять же в степь, столкнется с девятым валом разбушевавшегося урагана, вскинется разъяренный на дыбки. Тут-то и. закипает снежный водоворот — света не видать. Горы с их ущельями — певучими трубами — подобны гигантскому органу: они без перерыва, сутки напролет, одну за другой подхватывают могучие, дивной красоты, февральские фуги просыпающейся Сибири.
Ярск расположен как раз в том месте, где набегающие на крутой, берег волны вьюги с грохотом откатываются назад, сшибают гребни, встречных волн, еще не знающих, что ждет их впереди. Возможно, здесь была когда-то глубокая промоина на пути восточного воздушного течения, но со временем тут образовалась сплошная отмель, над ней и в тихую погоду вьется дымок поземки. Сколько снега оставляют позади себя шальные ветры: кажется, под метелку очистят ближние высоты, соскребут даже ледок с посиневшей зяби, но город не обидят, — наметут барханы возле заводских ворот, перехватят высокими плотинами мостовые на перекрестках улиц, залепят окна созвездиями снежинок. Впечатление такое, что где-то за Тоболом заработали чудовищные земснаряды, и бесчисленные пульпопроводы день и ночь намывают вокруг Ярска зыбкие дамбы из белого песка, а мороз поспешно облицовывает их плитами крепчайшего наста.
Второй день над Ярском бушевала предвесенняя метель. И надо же ей было разразиться в это время, когда до пуска агломерационной фабрики оставались буквально считанные дни. Егор Егорович не уезжал домой до глубокой ночи, пока монтажники последними не покидали стройку. С недавних пор он взял за правило каждый вечер заходить в комсомольский штаб, помещавшийся в конторке начальника участка. Еще недавно Егор Егорович с лукавой улыбочкой присматривался к штабу: пусть, мол, позабавятся, изображая из себя строителей, все равно им далеко до молодежи тридцатых и сороковых годов. Но потом он изменил свое мнение. Комсомольские гонцы, командированные на заводы, поставляющие оборудование, оказались лучше профессиональных «толкачей» из управления треста. Молодежные бригады выручили его, Речку, из беды, умело наверстав упущенное время на кирпичной кладке. Теперь и не в меру торжественные речи штабистов на планерках стали нравиться ему. Выйдет какой-нибудь зеленый техник и, обращаясь к директору-заказчику, начнет этак высокопарно: «От имени героического комсомола мы требуем...», перечислит все электромоторы, распределительные щиты, всю аппаратуру,— чего и сколько не хватает для того или иного цеха. Удивительное дело, на заказчика это действует куда сильнее, чем строжайшие приказы высокого начальства.
Вот и сейчас Егор Егорович решил завернуть в комсомольский штаб, поинтересоваться сводкой «узких мест» и тогда уж на покой. Едва он вышел на каменное крылечко, как ветер ударил ему в лицо, сорвал шапку-ушанку с головы, толкнул в грудь так, что пришлось попятиться к двери.
— Шалишь, брат, не на того напал!
Егор Егорович нахлобучил шапку до самой переносицы, поднял воротник овчинного полушубка и решительно зашагал навстречу ветру, задиристому, колючему. Сперва шел довольно быстро, но все-таки вынужден был замедлить шаг, подставляя под ветер то бок, то спину. Пока добрался до аглофабрики, клочковатые брови превратились в сосульки, виски заломило. Отдышавшись немного у заиндевелой стены склада коксика, он сделал последнюю перебежку к главному корпусу, и тут, у подножия башенного крана увидел Инессу, Геннадия и других ребят из штаба.
— Вам тоже не спится, товарищ Речка? — крикнула Инесса, никогда не называвшая его (дерзкая девчонка!) по имени и отчеству, наверное, во избежание всяких кривотолков насчет возможного в будущем родства.
Он поздоровался со всеми одним общим кивком, сказал нарочито назидательно:
— Нашему-то брату и полагается не спать.
Геннадий доложил официальным тоном:
— Прибыла новая партия электрооборудования. Мы решили, не теряя времени, доставить его к местам сборки, чтобы монтажники завтра с утра приступили к делу.
— А не перепутаете, что к чему?
— Все размечено шеф-монтером.
— Смотрите, не было б двойной работы.
Наверху в белой бездне тревожно зазвенел предупредительный звонок. Молодые люди посторонились. Над головой Егора Егоровича тяжело проплыл увесистый ящик, раскачиваясь от порывов вьюги; Егор Егорович проследил за ним, пока груз не был доставлен на верхотуру главного корпуса. B оранжевых пятнах света от прожекторов бесновались мириады снежинок. Стальной ствол башенного крана вздрагивал, скрипел, как отживший свой век богатырь-осокорь, и длинная стрела, казалось, вот-вот надломится, безжизненно повиснет. Темным наростом виднелась в вышине кабинка машиниста, вокруг нее вихрилась мелкая дробь пороши, устремляясь вниз, к обнаженным корневищам крана.
— Кто дежурит? — кивнул Егор Егорович в сторону кабинки.
— Рая Журавлева.
— Вот так баптистка, не боится никакой нечистой силы! Но вам-то, друзья мои, не стыдно посмотреть со стороны? Неужели никто не догадался сменить девушку?
— Я сейчас...— Геннадий бросился к крану, полез наверх. Раскаленные от холода прутья лестницы жгли руки сквозь варежки,
игольчатые струи больно покалывали лицо, просачивались за воротник меховой тужурки, ноги скользили по обледенелому металлу. Задыхаясь от упругих толчков сбесившегося воздуха, ничего не видя в кромешной тьме на расстоянии протянутой руки, Геннадий наугад цеплялся за ступеньку и, подтянувшись, искал очередную. Все вокруг сливалось в монотонный гул, покрывающий визгливую поземку.
Когда он добрался, наконец, до кабинки .машиниста, Егор Егорович перевел взгляд на Инессу. В демисезонном пальтишке, ладно сшитом по фигуре, в обтяжку, закутанная поверх воротника пуховой шалью, она похлопывала ладонью об ладонь, тайком приплясывала, чтобы хоть немножко согреться. «Промерзла, что хворостинка»,— подумал Егор Егорович, обратив внимание на пушистые веерки ее выгнутых ресниц.
Геннадий спустился, подошел к своим штабистам.
— Рая не из тех, кто передает бразды правления в бурю!
— А ты бы припугнул ее начальником строительства,— посоветовал нормировщик Петин.
— Все пробовал, не помогает.
— Молодчина Журавлева! — с удовольствием отметил техник Феоктистов.
Оставалось поднять еще два ящика с электромоторами. Невидимая Рая плавно навела стрелу, тросы туго натянулись, и груз оторвался от земли. В это время со стороны Ярского ущелья налетел новый шквал ночной пурги. Последний снег сорвало со всех карнизов, закружило между цехами. Башенный кран со стоном качнулся влево, вправо, увесистый ящик завертелся в воздухе, как поплавок. Бледнея, Егор Егорович попятился к конторке, молодые люди проворно скрылись за углом. Но кран выстоял, стрела-«удилище» выдержала в ловких руках Журавлевой. Когда груз был принят, она часто затрезвонила оттуда, с «капитанского мостика»: все в порядке, не волнуйтесь, товарищи!
Облегченно вздохнув, Егор Егорович обернулся: комсомольцы цепочкой, друг за другом потянулись из убежища. Строй замыкала Инесса. Геннадий избегал встретиться глазами со своим отцом.
— Баста, без моего личного разрешения в такую погоду не работать.
Понятно? — строго сказал Егор Егорович.
Парни переглянулись: им трудно было возражать управляющему трестом.
— С вами беды наживешь,— добавил он, присматриваясь к тому, как грузчики крепили последний ящик.
— Нельзя дальше откладывать прием Журавлевой в комсомол,— вполголоса заговорил Геннадий.
— Я — за,— поддержал его нормировщик Петин, рослый молодой человек, не по летам серьезный.
— Тоже,— помедлив для приличия, ответил Феоктистов, далеко не равнодушный к крановщице.
— Твое мнение? — обратился Геннадий к представительнице горкома.
— Смотрите сами.
— Значит, решено.
— О чем вы там? — спросил Егор Егорович сына. Тот в нескольких словах объяснил, в чем дело.
Егор Егорович бегло взглянул на комсомольцев, и слабая улыбка заиграла на его лице, задубевшем от мороза: все они сейчас были такими виноватыми перед этой девчонкой с «родинкой капитализма», как называла Журавлеву «принципиальная» Инесса.
Когда Рая, наглухо закрепив стрелу по ветру, спустилась из своей кабинки, ребята окружили ее, начали поздравлять. Потом к ней подошла Инесса. Девушки миролюбиво подали друг другу руки: одна — разгоряченная, сильная, довольная, другая — совсем прозябшая Снегурочка.
— Ладненько сработала, придется разориться,— сказал управляющий. —Премирую тебя, Журавлева, полтысячей целковых. Это за храбрость... А теперь, молодежь, марш по домам, в моей «Победе»! — и уловив, что его команда не вызвала энтузиазма ни у сына, ни у Инессы, он добавил:— А вообще, не принуждаю, кто как хочет.
Пурга понемногу затихала. Геннадий вел Инессу прямо по дороге, разметенной до самого булыжника, подернутого хрупкой глазурью свежей наледи. Попутный ветер подгонял их непрерывно, не считаясь с тем, что им хотелось дольше побыть вместе. Встречались они почти каждый день, все больше на людях — то в горкоме, то на заседаниях штаба, и редко выступали заодно, обязательно пререкались, даже по мелочам. Геннадию не нравились эти беспричинные размолвки. Пользуясь случаем, он говорил сейчас Инессе:
— Что у тебя за характер, не понимаю. Когда мы вдвоем, ты во всем соглашаешься со мной, а при посторонних вечно противоречишь. Объясни, пожалуйста.
Инесса, будто в подтверждение его слов, озорно привалилась к его плечу и, сменив шаг, пошла в ногу со своим обидчивым Геннадием.
— Тебе нравится, чтоб было наоборот?
— Что наоборот?
— Чтоб на людях я во всем соглашалась, а наедине с тобой противоречила? Да, нравится?
— Странно! Нужно всюду поддерживать друг друга, уступать друг другу.
— Какая идиллия, какое мирное сосуществование!..
Геннадий не сказал больше ни слова. Инесса чему-то улыбалась, но тоже молчала, выдерживая свой характер. Он знал по опыту: она первая не заговорит, чего бы это ей ни стоило. Ну и пусть. Ну и не надо. Экая важность! Нельзя же без конца потворствовать ее капризам. Сама убедится, что не права, как убедилась сегодня на примере Журавлевой. Если же станет упрямиться, то их ведь ничто не связывает, кроме его шутливого признания в любви. Вообще, до этого она была совсем другой, не чувствовала власти. А теперь возгордилась. Как же, как же, успех, победа! Наверно, и в горкоме об этом знают. Недаром секретарь всегда острит насчет семейственности в комсомольском штабе аглофабрики. Да и отец, кажется, догадывается. Все, довольно! Хватит корчить из себя Ромео на строительной площадке, пусть эта «принципиальная» Джульетта идет своей дорогой.
У подъезда углового дома они задержались по обычаю. Инесса бросила на Геннадия ожидающий короткий взгляд. Он близко увидел ее счастливые, с хитринкой, влажные глаза, капельку от растаявшей снежинки на щеке, озябшие губы неуверенного детского рисунка. Инесса опустила голову,— нет, совсем не виновато, а дерзко, требовательно. И он, не простившись, вдруг повернул к тропинке, переметенной сухим, сыпучим снегом. Она подалась всем корпусом вперед, но, к счастью, вовремя раздумала, ужаснувшись своему поступку. А Геннадий шел с упрямой решимостью по глубокому сугробу, не оглядываясь, хотя она мысленно приказывала ему вернуться сию минуту, пока не поздно, давно уверовав в гипнотическую силу своих желаний.
Юность, юность, как же ты неподражаемо мила в этой наивной игре чувств, называемых первой любовью!..
Утро выдалось тихое, ясное, теплое. Не верилось, что бушевала над Ярском вьюга, метался из конца в конец бесшабашный ветер, замертво падали на лету воробьи от стужи. Все было, как во сне. Сегодня такая благодать, что и воробьиное семейство подняло веселую возню в кустарнике, под окнами...
Геннадий сидел один в комсомольском штабе. Бесцельно перебирая рапортички молодежных бригад, он во всех подробностях припоминал вчерашнюю вахту Журавлевой. Надо срочно выпускать «Боевой листок». Хорошо бы дать Раину фотографию. Он послал записку крановщице, просил занести в обеденный перерыв хоть какие-нибудь карточки. Перерыв заканчивался, Раиса не появлялась. «Вот скромница так скромница, пойду к ней сам»,— решил Геннадий.
Он уже оделся, когда она, запыхавшись, быстро вошла в жарко натопленную конторку, торопливо поздоровалась, положила перед ним большой конверт и, не задерживаясь ни на минуту, сказала на ходу:
— Выбирайте, Геннадий Егорович, если подойдут.
Тут было карточек много больше, чем требовалось для трех-четырех «Боевых листков». Геннадий вытряхнул их на стол — открытки, миниатюрки,— и на него разом глянули со всех сторон беспокойные, задумчивые, смеющиеся глаза Раисы Журавлевой. Он долго отбирал карточки, подходящие для столь серьезного дела, отбирал и удивлялся: «Да ведь она просто красавица, не чета Инессе!..».
За этим занятием и застала его инструктор горкома комсомола Иноземцева.
— О-о, у тебя целый альбом! — громко заговорила Инесса, как ни в чем не бывало.— Не многовато ли от одной особы!
— Для «Боевых листков»,— буркнул себе под нос Геннадий.
Она сняла ботики, пальто, начала поправлять рыжеватые волосы. Что-то принарядилась сегодня: новое шерстяное платье цвета «электрик», капроновый шарфик, замшевые туфли. Лицо чуточку припудрено, слабый след помады на губах — это уже грубое нарушение горкомовских правил. Геннадий с нескрываемой усмешкой осмотрел ее, когда она, такая расфранченная, свежая, подходила к его столу.
— На завтра объявлен массовый субботник на строительстве аглофабрики,— сказала она, присаживаясь.
— По тебе видно, к субботнику идет дело.
Инесса не обратила на его слова ни малейшего внимания, стала рассказывать о решении бюро горкома провести несколько субботников на стройках Ярска.
— Выйдем, не агитируй.
— Я информирую.
Разговор явно не ладился. Инесса взяла недописанный «Боевой листок», принялась читать первую попавшуюся заметку:
«Бригада коммунистического труда учредила свой культфонд. Каждый член бригады будет ежемесячно вносить пять процентов заработки, которые пойдут на книги, коллективные посещения театра, кино, концертов, на разные учебные принадлежности. У нас будет коллективная сберегательная книжка. Надо тебе что-нибудь приобрести,— пожалуйста...»
— Это еще придется обсудить,— сказала она, не дочитав.— Предположим, я зарабатываю шестьсот рублей, вношу в фонд тридцать, купить же мне надо, предположим, учебников, на пятьдесят рублей. Уравниловка.
— При чем тут уравниловка? — сердито спросил Геннадий.— Девяносто пять процентов заработка остается у тебя в кармане. Никто не собирается одевать всех в одинаковые костюмы и кормить одной свининой. Одевайся, как хочешь, ешь, что хочешь. Но если у тебя нет библиотеки, мы поможем приобрести, субсидируем по-товарищески. Одним словом, во всем, что касается духовных благ, никому никакого отказа.
— Я проинформирую первого секретаря.
— Только договоримся: без директив сверху. Бригада у нас дружная, почти все — заочники техникумов и институтов. Мы понимаем, что делаем. Не складчину организуем, а создаем культфонд.
Инесса промолчала: ох, уж этот его тон и эта его манера поучать с видом человека, совершенно независимого от горкома! Весь в отца.
А вот и отец... Речка-старший широко распахнул дверь в комсомольский штаб, остановился у порога, все еще продолжая с кем-то разговаривать в коридоре. Инесса привычно осмотрела себя перед встречей с ним, пока Геннадий убирал со стола фотокарточки Раи Журавлевой.
— Привет! — коротко бросил Егор Егорович.
По всему видно, он был в прекрасном настроении: обычно колкие его глаза смеялись, кустистые брови не казались такими уж суровыми, как во время очередного «разноса» на планерке.
— Чем порадуете старика?.. Не помешал?
— Что вы, товарищ Речка? — вспыхнула Инесса.
— Значит, доложу вам, завтра коммунистический субботник. Около двух тысяч золотых работников пообещали в райкоме партии. Главное — очистить площадку от строительного мусора. Вы, смотрите, не растеряйтесь. Люди придут со знаменами, с оркестром. Вообще, принять надо как полагается, как, помню, нашего брата принимали,— говорил Егор Егорович, и думал: «Каждое поколение начинает жизнь по-своему, хотя одна юность, как две капли воды, похожа на другую. У нас тогда, в конце двадцатых годов, был единственный техник на всю ярскую комсомолию, а теперь у них только в штабе техников и инженеров не меньше, чем в производственном отделе треста».
Зазвонил телефон. Геннадий взял трубку, но тут же передал отцу.
— Сейчас буду,— ответил тот и собрался уходить.
— Здесь тебе оставили извещение на перевод,— вспомнил Геннадий.
— Перевод? Какой перевод? Откуда? — Егор Егорович взял талончик, повертел в руках, и понял, наконец, что это гонорар за Сухаревскую статью: 532 рубля 47 копеек. Весьма точная плата, с удержанием подоходного налога! — Черт-те что,— пробормотал он, окончательно смутившись, и, сунув талон в боковой карман, поспешно вышел.
Геннадий и Инесса переглянулись: им никогда еще не приходилось встречать людей, которых бы так огорчали неожиданные деньги.
Вечером, уединившись в своей однооконной комнатушке,— ее Зинаида торжественно называла «рабочим кабинетом»,— Речка торопливо сочинил сердитое письмецо свояку. Он писал:
«Пересылаю тебе деньги, ошибочно переведенные на мое имя. Ты их добывал, старался. Я же тут ни при чем. Как говорят: дружба дружбой, а денежкам счет! У нас на стройках давно уже вывелись пройдохи-десятники, которые неплохо зарабатывали на подставных лицах, главным образом, поденщиках. Так я тебе не поденщик. Поищи в других местах. Только вряд ли найдешь. Правильно, что все от тебя отвернулись. Это гуманно в высшей степени. Иначе, как же лечить человека от эгоизма?
Я тебе уже говорил, что на нашем брате, строителе, много не заработаешь. Ну чего ты добился? Поставил лично меня в глупейшее положение, обострил мои отношения с порядочными людьми. Но и только. «Никакой он не догматик, он обыкновенный путаник»,— сказал обо мне на бюро обкома первый секретарь. Что ж, похожу с годок в «путаниках», по твоей милости. Так мне и надо. Однако и тебе урок: не возводи критические замечания нашего брата в степень каких-то «принципиальных разногласий». Не обобщай — да не «обобщен» будешь! Мы иной раз поворчим — и опять за работу. А ты брюзжишь второй год, ничего не делая, если не считать твоих булавочных уколов. Кстати, эти твои «прививки» подействовали на меня благотворно: повысилась сопротивляемость всякой демагогии. Так что ты достиг обратного результата.
Я бы, возможно, не собрался написать тебе, но эти деньги — черт бы: их побрал! — заставили снова пережить недавние события. Стыдно мне было на бюро. Стыдно и перед Лобовым, который, между прочим, сразу узнал твой почерк.
Прими же полностью скромный гонорар от своего невольного соавтора. Теперь мы с тобой в расчете. Однако знай: ты в большом долгу у простых людей, которые, отказывая себе во всем, вскормили и вспоили тебя в трудные тридцатые годы. Может быть, какой-нибудь мой каменщик недоедал, ради того, чтобы кандидат наук Сухарев жил в достатке. Как же ты сейчас станешь оправдываться перед этим каменщиком? Где твои «спутники»? И на какой «орбите» оказался ты сам? Вот три вопроса, на которые ты должен ответить своей совести. А мне можешь не отвечать: я тебя уже слушал не один вечер. Е. Речка.
P. S. Не трать этот последний гонорар на пустяки. Купи лучше хороший комбинезон, да приезжай-ка в Ярск, на любую стройку. Вот тебе мой совет».
17
Правда ни в огне не горит, ни в воде не тонет... Но неужели правда Максима Каширина истлела на пепелище горемычной украинской деревни Зеленый Кут, или безвозвратно канула в клокочущий от минных разрывов Северный Донец? Неужели нельзя напасть на след его правды, затерявшейся в горячке весенних контратак под Харьковом?
Шел семнадцатый год с той трижды проклятой майской ночи, когда свой же человек, с новенькими треугольниками на петлицах, помкомвзвода разведчиков Дымков, выдал немцам старшину Каширина и лейтенанта Гавриленко. Они доверились ему, прилегли немножко отдохнуть в зарослях орешника на берегу Донца, и были застигнуты врасплох, даже автоматы не успели вскинуть. По дороге в Харьков лейтенанту удалось бежать. С тех пор Максим ничего не знал о нем. Дымков, собственноручно расстреливавший в назидание каждого десятого из колонны пленных, пропустил Максима, шепнув ему «по-свойски», что лейтенант уже «на небесах». (Видно, Дымков был из того сорта предателей, которые заискивают перед своими жертвами на другой же день после измены).
Если бы Гавриленко был жив... Максим искал его всюду: среди бывших узников концентрационных лагерей, среди партизан. Все тщетно. Позднее, из Ярска, он писал во все концы, особенно часто на Смоленщину — родину Михаила Гавриленко. И опять безрезультатно. Видно, в самом деле, злая неудача постигла лейтенанта.
Всего того, что сделал Максим в конце войны, было вполне достаточно для гражданской реабилитации. Может быть, другой на его-то месте гордился бы своей судьбой: ведь до сих пор приходили в Ярск письма от гарибальдийцев, из Италии. Чего же еще нужно русскому солдату, прошедшему огонь и воду? Но он никак не мог смириться с тем, что вернулся с войны беспартийным, хотя уходил на фронт .коммунистом (кандидатом в члены партии). Максим и посейчас твердо помнил семизначный номер партбилета, который сдал политруку, собираясь в глубокую разведку. Тысячи рублей задолжал он партии с того времени. Что ж, продал бы все до последней нитки и рассчитался, если бы потребовали. Однако есть неоплатный, вечный долг, что не поддается арифметической оценке по шкале партийных взносов: это верность, непрерывная, как жизнь.
Как же доказать людям, что у тебя тогда, под Харьковом, не замерло от страха сердце, не потянулись сами собой трясущиеся руки вверх. Как доказать, если ты один, может быть, из всей дивизии чудом уцелел на белом свете? Трудно, дьявольски трудно. А надо, надо.
На прошлой неделе секретарь райкома сказал ему:
— Считаю, ты загладил свою вину...
Секретарь не договорил, как бы дав понять: не пора ли тебе, Каширин, подумать о вступлении в партию заново?
Загладил вину... Какую? Да неужели он только и знает, что заглаживает эту мнимую вину? Тогда дело плохо: значит, в глазах людей ты все-таки совершил когда-то тяжелый проступок перед партией. А ему, сыну старого большевика, хочется быть достойным, да, достойным отца, которого сыновняя беда чуть не довела до разрыва сердца.
В часы долгих размышлений о своей нескладной жизни Максиму иногда казалось, что он преувеличивает все несчастья: в конце концов совесть его чиста, и зря он мучает себя, жену, родных в бесконечном поиске той правды, что расстреляна вместе с лейтенантом Гавриленко. Но прекращение поиска равносильно гибели. Да и не личное это дело, если уж на то пошло. Должен он отчитаться перед людьми, рекомендовавшими его в партию, доверявшими ему на фронте, как надежному бойцу. Отец и то сказал однажды матери: «Мне бы вывести меньшого в люди, тогда можно и на покой». Что и говорить, не повезло меньшому, хотя столько надежд возлагалось на него...
У Максима был строгий режим дня: возвращаясь с завода в шестом часу вечера, он, наскоро поужинав, садился за книги. Эмилия к тому времени старалась навести порядок в доме, малышку Дарью укладывала спать, старшую дочь — Милицу отпускала на улицу, покататься с подружками на санках. А сама занималась чем-нибудь на кухне, и если надо было войти в комнату, то входила тенью, на цыпочках. Вот чем не обидела судьба Максима, так это женой: всегда ровная, мягкая. Верно, нет на свете сильней поддержки, чем та, которую оказывает женская рука.
Откровенно сказать, Максим поступил на заочное отделение политехнического института лишь для того, чтобы «убить» вечерние часы. Потом увлекся, незаметно перевалил через середину — стал студентом четвертого курса. Теперь недалеко и до государственных экзаменов. На заводе похваливали Каширина, ставили в пример. Он чувствовал себя неловко: какой уж тут пример, если начал с того, чтоб отвлечься от раздумий.
В последние дни Максим отложил вечерние занятия до середины февраля: «Правда» выходила на десяти страницах с материалами двадцать первого съезда партии. Отчетный доклад ЦК он прочел залпом, не отрываясь, и лег спать в третьем часу ночи. Уснул только на рассвете, перед звонком будильника. Пришел на завод в том возбужденном состоянии, которое хорошо знакомо фронтовикам, умеющим ценить мудрость бессонницы перед наступлением на заре.
В ремонтно-механическом цехе работали одни старики да ученики. И непонятно, почему его, Каширина, директор послал несколько лет назад именно сюда. (Директор наказывал штрафников весьма оригинально: не доверяя им дорогих вещей, вполне доверял чистейших людей). Максим привык к ремонтному. Предложи ему сейчас перейти в один из главных цехов, где строятся блюминги, он, наверно, не согласился бы. Тут располагалась целая «коллекция» всевозможных ДИПов — от тех, с чьей помощью народ выбирался из нищеты, радуясь собственным машинам, мечтая о будущем соревновании с Америкой, до первоклассных станков последних выпусков, когда русское словообразование — ДИП (догнать и перегнать) зазвучало над Землей короткими сигналами с космической ракеты. У Максима был станочек среднего возраста, успевший и поработать и побывать в ремонте, но еще готовый послужить лет семь, не меньше. Рановато такой списывать в расход, без пего пока хватает металлолома для мартеновского крематория.
Максим включил станок, плавно подвел резец к детали на быстроходном шпинделе. И с этой минуты и до конца дня он уже не думал больше ни о чем, не видел больше ничего, кроме то яркого, то чуть затухающего свечения стали. Он привык к ее блеску, знал все ее оттенки, и внешне однообразная их игра не надоедала ему, как не могут надоесть простые будничные слова, всегда обновляющиеся от соприкосновения друг с другом. Он давно заметил, что сталь как-то успокаивает, в отличии от бронзы, почему-то раздражающей своим праздничным сиянием. Максим не мог этого объяснить, но он предпочитал иметь дело именно со сталью, а не с податливой бронзой.
Работал без перекура, вплоть до обеда. Сменяя деталь за деталью, лишь бегло взглядывал в пролет цеха, где струились синеватые дымки, взлетали и гасли снопики жарких искр, да высоко под фонарем покачивался на ходу теремок мостового крана, тот недоступный для мальчишек-ухажеров теремок, в котором обитала заводская красавица Маргарита. Низковатый гул станков изредка нарушался сухим треском электросварки; все было привычным, тысячу раз виденным. И люди находились в том утреннем упоении своим трудом, когда ни у кого не хватит смелости оторвать соседа от работы. Максим и не обратил внимания, как начался перерыв.
— Кончай, Никонорыч, идем на митинг! — крикнул мастер участка, медленно, важно обходивший свои владения.
— Какой митинг? А, да...
В механический цех № 1 собралась вся дневная смена. Максим никогда, нигде не выступал, считая себя не вправе поучать, тем более критиковать других.
Он устало привалился к торцовой стене огромного корпуса, прислушиваясь к разнотонному говору рабочих. Взгляд его скользил по знакомым лицам, не отдавая предпочтения никому: у Максима не было друзей, он ко всем относился одинаково, учтиво, ни с кем не старался сблизиться.
Председатель завкома, открывший митинг, сразу же безо всяких предисловий объявил, что есть предложение выдвинуть кандидатами в депутаты Ярского городского Совета слесаря Якимова, инженера Милославского и токаря Каширина.
Максим оттолкнулся плечом от шершавой стенки, словно хотел остановить оратора, но тот уже начал расхваливать кандидатов на все лады. Потом выступали какая-то девушка, голосистая, боевая, какой-то интеллигентный мужчина, седой, в очках, и еще двое или трое в комбинезонах. И все утверждали, что выбор удачный, что Якимов, Милославекий и Каширин, конечно, оправдают доверие коллектива машиностроителей. Максим плохо разбирался в том, что происходит. Словно видя со стороны, как воспаляются его глаза, как пламенеет шрам на подбородке, он не находил себе места под всеми этими пытливыми и ободряющими взглядами своих товарищей. Сколько тут, оказывается, сердечнейших людей!
— Так и запишем,— говорил, заключая, председатель завкома,— просить Каширина Максима Никоноровича дать свое согласие баллотироваться по четырнадцатому избирательному округу.
«Просить... согласие баллотироваться...» И он, может, впервые после возвращения в Ярск почувствовал себя кругом виноватым перед людьми, которых избегал из-за ложного стыда человека второго сорта.
Со всех сторон к нему потянулись дружеские руки, он торопливо, в замешательстве коротко пожимал их, жесткие, добрые руки, щедро делившиеся с ним своим теплом...
В седьмом часу было еще совсем светло. Максим не поверил, что так много времени, отогнул рукав пальто, посмотрел на свои, швейцарские, подаренные комиссаром партизанского батальона: да, четверть седьмого. И тут сделал для себя открытие: дни-то прибывают все быстрее, быстрее, а он, привыкнув к зимнему солнцестоянию, будто и не заметил прибавку на целых три часа.
Невольно ускорив шаг, Максим свернул на тропинку, с декабря протоптанную напрямик, через краснотал, к Уралу.
Милица встретила отца на берегу реки, где с утра до вечера, сменяя друг друга, катались ребятишки с яра.
Девочка сейчас же устроилась на салазках, и Максим, перекинув веревочку через плечо, двинулся в гору, ступая в ямки, выбитые мальчуганами в спрессованном снегу.
— Тяжеловато,— пожаловался он дочери, когда вывез ее на кручу, где толпились отчаянные лыжники,
Милица рассмеялась, блеснув черными глазенками: такой большой папа — и вдруг устал!
Он вез дочурку по середине улицы, довольный своим бесценным грузом, не будь которого на свете, он бы, наверно, не вынес тот, непосильный груз, взваленный на плечи еще под Харьковом.
— Што поздна? — нахмурилась Эмилия, открыв им дверь раньше, чем они успели позвонить.
— А мы катались с папой, что, что, что!..— поддразнивая мать, запрыгала Милица.
— Харошо, проходитэ,— посторонилась Эмилия и внимательно посмотрела на Максима. Она привыкла спрашивать его о новостях только взглядом. Сейчас он был подозрительно повеселевшим: может быть, что-нибудь случилось?
Этот вечерний час, когда Макс не начал заниматься, когда вся семья в сборе, за столом, доставлял Эмилии истинное удовольствие. Маленькая Дарья устраивалась на своем высоком стуле, рядом с отцом, Милица, как старшая, садилась ближе к двери, чтобы вовремя услужить матери, а Эмилия сидела чуть на отшибе, напротив них, и то подливала им супа, то подкладывала жареной картошки с мясом. Непонятно, как она успевала поесть, и сегодня особенно: каждый раз, поднимая голову, Максим встречался с ее глубокими настороженными глазами, над которыми тотчас же взлетали надломленные брови.
После ужина, поручив убирать посуду дочерям, Эмилия подошла к мужниному столу, выждала, пока Максим листал свежие номера газет, сказала:
— Вэс ден читала, как на съезде критикуют югославских руководителей за ревизионистические взгляды.
— Ревизионистские.
— Ревизионист-ские,— охотно, по-ученически повторила Эмилия, привыкнув к этим мимолетным урокам русского языка.
Максиму не хотелось тревожить лишний раз ее тоскующее сердце, но если уж сама начала неприятный разговор, то, значит, ждет ответа. Никуда не денешься, придется, видно, поговорить о белградских наскоках на советских коммунистов.
Эмилия слушала его с надеждой на какое-нибудь смягчение в будущем, хотя давно испортилась погода в Югославии, которая целых десять лет никак не может выбраться на столбовой большак, все бродит вокруг да около, по горным проселкам Западных Балкан, политых партизанской кровью. Неужели не понимают, что им в одиночестве не выбраться на заветный перевал, как не справиться бы с альпийскими дивизиями гитлеровцев? Мимо них проходят прямым путем Румыния, Болгария, Албания, а белградские вожатые все топчутся на своем проселке да покрикивают вдогонку своим соседям: «Это вы сбились на русскую дорогу!» Пора бы взять им в руки старый партизанский компас, который вывел их той поздней осенью на соединение с авангардными частями советских войск. Нет, заложили они свой компас в северо-атлантический ломбард, в обмен на американскую пшеничку? За океаном не плохо платят за такие, казалось бы, простые вещи. Вот и приходится сидеть за конторским арифмометром, считать и пересчитывать долги по кабальным займам. И, чтобы оправдать «двойную бухгалтерию» в политике, они поднимают время от времени шумок о «бесцеремонном вмешательстве русских в югославские дела». В Белграде твердят, что строят социализм в отдельно взятой стране. Да кто бы заикнуться посмел об этом, окажись наедине с тем же Бонном? Просто речь идет о спекуляции дорогим для народа словом, спекуляции, возведенной в степень государственной политики. Ревизионист всегда чей-нибудь приказчик. И вот редкий случай в истории: приказчик внешне выглядит хозяином «нейтральной» лавочки. Но если он не одумается вовремя, то, конечно, прогорит, и тогда уж волей-неволей придется менять вывеску, добавив к громкому имени своему обычную коммерческую приписку: «...и К°»
Редко Максим высказывался так определенно, горячо. И хотя Эмилия соглашалась с мужем, ей стало страшно от его резковатых рассуждений. «Ну, маме все равно, мама век прожила. А братья, а сестренка? — думала Эмилия.— Каково им, настоящим коммунистам?.. В Москве, на съезде прямо заявили, что хорошо бы сделали югославские руководители, выпустив из тюрем всех политических, арестованных лишь за то, что те не согласны с новой программой Союза коммунистов... Значит, мама все плачет по ночам. До каких же пор мучиться бедной маме?»
— Я так и знал,— огорчился Максим, увидев слезы на глазах Эмилии
— Не буду, не буду...
— Эх, ты, Шумадиночка, плакса ты, оказывается. Она подняла голову, улыбнулась через силу.
— Веселее!
Да, Максим был сегодня в редком настроении.
— Пайдем в тэатр, што ли?
— Вот это другое дело! Даю пятнадцать минут на сборы.
Эмилия надела черное платье с темно-красными кантиками на воротнике, манжетах и кармашке, лаковые туфли. Старательно причесала волосы, подобрала их на затылке лентой. В этом скромном наряде, оттенявшем ее бледное узкое лицо, она выглядела не то чтобы моложе своих тридцати шести лет, но как-то не по возрасту изящной с той безыскусственностью, которая у иных женщин совсем утрачивается с годами.
Недолгие сборы подходили к концу, когда в передней прозвучало два звонка.
— К нам! Кто это? — встрепенулась Милица и побежала открывать. Еще в коридоре она громко объявила: — Дедушка пришел!
Вслед за внучкой появился Никонор Ефимович, добившийся, наконец, от медиков «законного права» выходить на улицу. С удовольствием потирая озябшие жилистые руки, он поздоровался, взглянув на сына, на сноху, поднявшихся ему навстречу.
— Ну, Миля, ставь по такому случаю бутылочку шампанского!
— Па какому случаю? — удивилась та, наморщив лоб, отчего ее тонкие брови еще сильнее надломились.
— Как, ты ничего не знаешь? В самом деле?
— Нэт,— отрицательно покачала она головой, часто-часто, даже испуганно, как отказываются в детстве от всего на свете.
— Скажите на милость! До чего ж скрытный, в самом деле, а!.. Никонор Ефимович подошел к сыну и обнял его осторожно, бережно,
словно перед ним был все тот же хрупкий, худенький Максимка — неисправимый голубятник тех, довоенных лет.
Вся жизнь Василисы была на виду у Лобова: он женился на ней, студентке исторического факультета, когда ей не исполнилось и девятнадцати лет. А она не знала его молодости, и его жизнь читалась, как книга, раскрытая на середине: о многом приходилось лишь догадываться.
Приехав в Южноуральск, Василиса внимательно присматривалась к городу, где прошла юность Леонида. Тут на каждом шагу контрасты: многоэтажные добротные дома и рядом приземистые купеческие особняки; чудом уцелевшая церковка на окраине и безмолвные минареты в центре; старый Караван-Сарайский парк, прореженный голым сушняком, и совсем молоденькие посадки вдоль тротуаров; мрачные корпуса кадетского, юнкерского, казачьего училищ и светлоокие фасады новых школ; давнишней постройки мельницы, принадлежавшие местным миллионерам, и высоченные колонны элеваторов, возведенные уже в наши годы борьбы за хлеб... Опоясанный на юге и на западе крутым берегом Урала, город потянулся на север — к мятежной слободе, удостоенной внимания самого Пушкина, и на восток — прямо в степь. Это все пугачевские места.
Но особо заинтересовали Василису жители степного города. Тут были русские, украинцы, башкиры, татары, казахи. На улицах слышалась разноязыкая речь. Среди женщин выделялись казачки: городские— в узорчатых паутинках, в узких, по фигуре, пальто на ватинной стежке и в венгерках, опушенных мехом; из пригородных станиц — в пуховых дымчатых платках, в сборчатых дубленых шубах и в чесанках с галошами. Теперь Василиса безошибочно узнавала их по той слегка вальсирующей походке, которую приметила и у Анастасии Никоноровны. С ней она познакомилась недавно, в агитпункте, после лекции о сороковой годовщине освобождения Южноуральска от дутовцев.
— Нашего полка прибыло! — сказала Каширина, похвалив Лобову за божий дар пропагандиста.
Василиса сделала вид, что они встречаются впервые, хотя и запомнила ее с того дня, в архиве. Вышли из агитпункта вместе. Был чудный февральский вечер; точно одни и те же ленивые снежинки целыми часами кружили в неморозном воздухе, под ясным небом.
— Что вы, ехать на троллейбусе? Пройдемся, я вас провожу,— запросто предложила Анастасия.
Всю дорогу она расспрашивала о разном: понравился ли Южноуральск, не скучает ли по Москве, хорошо ли устроилась с квартирой, доволен или недоволен муж работой, чем думает заняться сама в дальнейшем. Василиса отвечала охотно и подробно. Ее собеседница умела расположить к себе, вызвать на откровенность, и между ними как-то очень быстро установились дружеские отношения. Василиса и на город посмотрела другими глазами.
Ей не хотелось расставаться с Анастасией Никоноровной, когда они подошли к подъезду совнархозовского дома. Болтая уже о пустяках, вроде того, что в Южноуральске невозможно купить шкафчик для кухни, Василиса то и дело взглядывала на Анастасию, все больше удивлялась ее красоте: и эти лучистые глаза, то задумчивые, то вдруг веселые, с антрацитным блеском, и губы, чуть насмешливые, обрисованные с гравюрной четкостью, и на виске этот милый завиток, выбивавшийся из-под кипенно-белой паутинки,— ну, все, право, кстати, все одно к одному. Как тут не позавидовать? Но зависть у Василисы была не раздражительной. Скорее всего и не зависть вовсе, а любование, доставлявшее ей радость, тихую, почти художническую.
Подымаясь по лестнице, Василиса решила: «Обязательно затяну Анастасию Никоноровну при первом же удобном случае. Как раз Леонид в командировке». А устраиваясь спать, подумала, кутаясь в ледяное одеяло: «Разоткровенничалась я сегодня. Сама же ничего о ней не знаю. Хитренькая эта красавица! Обо всем, буквально обо всем расспрашивала меня, но о себе ни слова. Странно. А впрочем, я не задала ей ни одного вопроса. Спрошу у Леонида, он, конечно, здесь многих знает».
И не спросила. Не до того было Леониду Матвеевичу. Вернувшись из поездки по северо-западным нефтяным полям, он слишком поздно приходил с работы, всегда усталый, почти разбитый, и, поужинав, немедленно засыпал крепким сном, чтобы на рассвете снова быть в совнархозе. Из Москвы от Рудакова летели телеграммы, одна другой срочнее: в Госплане уточнялась южноуральская семилетка по металлу, машиностроению, химии. Начиналась жаркая пора, тут же после закрытия двадцать первого съезда партии, едва лишь заключительные слова «Интернационала» эхом отдались во всех концах земли...
В один из таких дней, когда у всех словно бы прибавилось новых дел, Василиса встретила на улице Каширину и пригласила ее зайти хотя бы на минутку, если не может выбрать свободный вечер. Анастасия заколебалась.
— Я знаю, что вы человек занятый, но сегодня как-никак суббота, позвольте себе маленькую роскошь,— принялась уговаривать Василиса.
И та уступила.
Василиса провела гостью по всем трем комнатам, еще не обжитым, пахнущим клеевой побелкой. Квартира понравилась Анастасии, особенно приглянулась ей средняя полукруглая комната с балкончиком, откуда открывался вид на заснеженный проспект, в конце которого возвышался старый вокзал, высвеченный на темном фоне неба станционными огнями.
— Посидите, пожалуйста, я сейчас...— торопливо проговорила хозяйка и быстро вышла, почти выбежала на кухню.
Анастасия боязливо осмотрелась. Ей вдруг захотелось встать, уйти, пока не нагрянул сам хозяин. Ну, к чему она тут? Чтобы увидеть его лишний раз? Безрассудно!.. Но так уже устроено женское сердце: чем больнее ему, тем оно упрямее.
Бесцельно разглядывая убранство комнаты, она обратила внимание на фотографию, наспех приколотую в простенке. То был неплохо сделанный этюд: на камне, у ручья, струящегося на галечном перекате, сидели мирно, рядышком, молодой, улыбчивый мужчина в косоворотке и девушка-подросток в светлой кофточке с подвернутыми выше локтя рукавами. Они, верно, устали, путешествуя по берегу ручья, и присели отдохнуть... Анастасия переменилась в лице: такой знакомой показалась ей эта идиллическая картинка. Она подошла поближе. Ну, конечно, перед ней был Леонид, неузнаваемо возмужавший после того — памятного отъезда из Южноуральска, и подле него беленькая угловатая девчонка, в которой не сразу угадывалась теперешняя Василиса Григорьевна, пышная и коренастая. «Чем же ты оказалась лучше?» — спросила ее Анастасия с грустью, потревоженной нечаянным воспоминанием.
— Это мы снимались накануне нашей свадьбы,— долетело до нее точно издалека.
Она поспешно обернулась: в дверях стояла Василиса.
— Ведь и не верится, что вы такой вот школьницей выходили замуж.
— Восемнадцати с половиной лет! Давненько мучаюсь с моим благоверным, коего, как он говорит, перебрасывают с места на место, точно безусого лейтенанта.
— Теперь, наверно, будете жить оседло...
— Пожалуйста, Анастасия Никоноровна, чем богаты, тем и рады.
— Напрасно вы...
— Странно! Вы у пас — первая гостья. Новоселье мой муженек все откладывает. Сижу одна в этой башне из слоновой кости... Угощайтесь, пожалуйста. Вот грибы, свои, подмосковные. Варенье — тоже. Какого вам: вишневого, клубничного или ранеточного?.. Знаете что, давайте-ка, право, выпьем по рюмочке в знак дружбы. У меня есть настойка, опять же своя, подмосковная.
— К вам опасно заходить!
— Гарантирую вам полную безопасность,— в тон ей заметила Василиса, не подозревая второго — скрытого смысла своих слов...
И у Леонида Матвеевича в этот вечер было праздничное настроение. Вернувшийся из Москвы председатель совнархоза вызвал его и объявил наедине, без посторонних:
— Твоя слезница возымела неожиданное действие. Во-первых, решено форсировать Ново-Стальский комбинат. Во-вторых, предрешен вопрос о двойном увеличении мощности Ярского завода тяжелого машиностроения..
Леонид Матвеевич молча пожал ему руку.
— Я тут ни при чем,— смутился Рудаков. Его землистое лицо покрылось коричневыми пятнами, он тяжело отвел взгляд в сторону.
— Не обижаешься, Нил?
— Обижался там, в Москве. Прошло.
Они помолчали, не зная, что еще сказать друг другу. «Как я его упрашивал подписать докладную в ЦК, отказался, а теперь переживает»,— подумал Леонид Матвеевич.
— Кто же там занимался нашими делами?
— Многих втянули в разговор,— нехотя начал Нил Спиридонович.— Из ЦК твою записку передали в Совмин. Сперва заседали у Земцова. Ты знаешь, Земцов — мужик крутой, предпочитает горняцкий фольклор. Прихожу я в земцовскую приемную, там весь синклит собрался: Борисенко из Госплана, ученые мужи из ЦНИИ черной металлургии, представитель Главстроя и прочие. У всех толстенные папки, я с пустыми руками. Посмеиваешься? Тебя бы туда!.. Но, к счастью, мне защищаться не пришлось. Земцов с ходу напал на Борисенко и компанию. Заранее подготовился. А что касаемо крепких выражений, то они всегда у него наготове,— Нил Спиридонович встал, прошелся по кабинету, нетвердо ступая на ворсистую дорожку.
— Надеюсь, сия сценка доставила тебе удовольствие?
— Не подковыривай. Я не злопамятный. И не реваншист. Так вот, Земцов с места в карьер обрушился на Борисенко. Как вам, говорит, поручать сибирскую проблему, если вы не можете спланировать окончание комбината на Урале, в обжитом месте? Что это получается? Начинать любите, но кто за вас кончать станет? Кричите на всех газетных перекрестках о Тайшете, а с Ново-Стальском не справляетесь! Подумать только, полтора десятка лет строится комбинат! Мне дали справку: вложено миллиард семьсот миллионов и надо вложить еще до пяти миллиардов. Вы что, намерены перенести достройку комбината в коммунизм? Пустили в ход «теорию»: нам, видите ли, не нужно столько низколегированной стали. Кто это вам сказал? Откуда взялись эти академические побасенки?.. «У нас были соответствующие расчеты Михаила Михайловича»,— осторожно заметил один из инженеров научно-исследовательского института черной металлургии. «Ага-а, опять все дороги ведут к Борисенко! — словно бы обрадовался Земцов.— Неужели вам надо разъяснять, что мы начинаем строить огромный газопровод Бухара — Урал, что нам потребуются миллионы тонн именно такой стали, которую могут дать южноуральцы? Тут у меня лежат еще две справки. Их прислали из совнархоза. Пока вы спорите, защищаете диссертации о промышленном использовании ярских руд, товарищи занимаются практическими делами. Алапаевский завод, по их просьбе, провел испытания газовых труб, изготовленных из природно-легированной стали. Результаты? Да, прекрасные результаты! Сталь что надо! Но южноуральцы не успокоились. Они обратились в институт Патона. Испытания на свариваемость также сверх всяких ожиданий. Вот таблица, полюбуйтесь!.. Так какие будут предложения?»— спросил он в заключение. Предложений ни у кого не оказалось. Тогда он назначил совещание в том же составе на завтра. Оно прошло тише, без проработки. Было решено: достроить комбинат в течение семилетки. Все вдруг ухватились за эту идею — использовать нашу сталь для широкого производства газовых труб. Одним словом, приструнил Земцов... Потом, через неделю, собрались у первого заместителя. Николай Евгеньевич — человек уравновешенный, голоса не повысит. Но видел бы ты, Леонид, как ерзали на стульях наши оппоненты от его спокойных замечаний насчет арифметических приемов решения алгебраических задач! Между прочим, Николай Евгеньевич сообщил, что ЦК придает большое значение природным богатствам Южного Урала, открытым в последние годы. Отсюда вывод, сказал он, строительство южноуральских комбинатов — необходимое условие для быстрейшего освоения Сибири.
— Что и требовалось доказать,— не сдержался Леонид Матвеевич, хотя ему не следовало лишний раз подчеркивать ошибку Рудакова, не пожелавшего подписать докладную записку в Центральный Комитет.
«А подействовал на старика предметный урок,— рассуждал он, возвращаясь из совнархоза.— Хорошо, что Нил сам побывал на совещаниях в Совмине. Во всяком случае полезно для него, определенно полезно. К лучшему, что переживает. Не переживешь — не выздоровеешь. Впрочем, как грубовато начал он сегодня: твоя слезница. И упрек за непослушание, и досаду на свой промах, и, может быть, обиду затаенную,— все вложил в одно слово. И дал понять: я-то, мол, не привык жаловаться, не так воспитан. Выходит, дорогой Нил Спиридонович, по-разному мы смотрим на такие вещи. Для тебя кажется неудобным ворошить грехи бывших министерств, для нас, новичков, делать это совершенно необходимо». Тут Лобов бесцеремонно выругал себя за нечаянную заносчивость. «Слезница, так слезница, черт возьми! В конце концов всякое обращение в ЦК оправдано, если не попусту отрываешь людей от дела. Ведь лед определенно тронулся. Теперь и Рудаков приободрится. Впрочем, он рад больше всех, только прячет свою радость».
Вспомнив, что завтра день рождения Василисы, Леонид Матвеевич зашел в «Гастроном». Купил торт, постоял в очереди — взял два килограмма мандаринов, и потом уже направился домой. Тихонечко открыл квартиру своим ключом, заглянул в столовую — и остановился, даже сделал полшага назад.
Первое, что он увидел,— склоненные над столом две женские головки: темная, с прямым пробором, и светло-русая, в мелких завитушках. Узнав Настю, он не сразу узнал жену (так невероятно было их соседство!). Действительно, его ли это Василиса сидит рядышком, плечо к плечу с Настенькой Кашириной?
— Кто там? — негромко окликнула хозяйка, не услышав, а скорее почувствовав, что в передней раздеваются.
Гостья тоже подняла голову, и Леонид Матвеевич, скрытый полутьмой, встретился одновременно с ожидающими взглядами двух женщин: вопросительным —Васи-Василисы, и забеспокоившимся, зовущим — Анастасии.
— Свои, — ответил он, широко распахнув дверь в столовую.
— Леня! Как ты вовремя! Право, молодчина!.. А это что?
— Сие — торт, как видишь.
— Опять же кстати! Умница ты у меня,— она звонко поцеловала его в холодную, с морозца, гладко выбритую щеку. И тут же смущенно улыбнулась Кашириной.— Простите, какая ненормальная, право. Ведь вы же незнакомы. Знакомьтесь, пожалуйста, Анастасия Никоноровна, Леня!
Они переглянулись заговорщически — странно! — и Леонид Матвеевич, подавая руку гостье, приятельски, тепло сказал:
— Давай, Настя, знакомиться сызнова, раз уж моя Вася на том настаивает!
— А я, право, иногда думала, что вы должны бы знать друг друга,— растерянно проговорила Василиса.
— Ты не ошиблась.
— Присаживайся к столу, ставь свой торт, выкладывай-ка в вазу мандарины.
— По какому поводу этот девичник?
— По поводу субботы, в честь праздника русской зимы, и главное — в знак нашей дружбы!
— И доверия,— добавил Леонид Матвеевич.
— От тебя век не дождешься, когда ты сведешь со всеми твоими знакомыми.
— Во всяком случае, не скоро,— согласился он, устраиваясь поудобнее за столом между женой и Настенькой.
И опять Василисе почудилось: они коротко переглянулись, без слов понимая друг друга. То ли от вина, то ли от этой неловкой встречи, но Анастасия Никоноровна сильно раскраснелась и стала еще более привлекательной. «Как я не сообразила раньше, что Леня не мог не знать эту приметную землячку»,— подосадовала Василиса.
Разговор, удачно начатый с взаимных шуток, вскоре оборвался. Хозяйка усиленно отыскивала обрыв, чтобы вновь завязать непринужденную беседу. Проголодавшийся Леонид Матвеевич занялся едой, и, странно, Анастасии Никоноровне точно доставляло удовольствие бегло взглядывать на то, как он ест с превеликим аппетитом.
— Выпьем по единой! — предложила Василиса.
— Вы, верно, хотите споить меня. Хватит. Разве вот налить штрафную нашему мужчине.
— Попался я! А впрочем, за мной дело не станет.
«Н а ш е м у мужчине»,— повторила Василиса, игриво придираясь к словам Анастасии Никоноровны. Ей даже показалось, что именно по ее вине часто рвутся туго натянутые нити разговора, что не будь сейчас ее, они бы уж разговорились, у них бы нашлась своя общая тема на весь вечер.
Подкладывая мужу винегрета, она невольно встретил ась глазами с гостьей, пытливо посмотревшей на нее. Василиса вспыхнула, поняв, что та, право же, догадывается о ее сумбурных мыслях. Странно, и Леонид был в некотором замешательстве: кончив есть, он начал усиленно расспрашивать Анастасию Никоноровну о всех Кашириных. Особенно интересовался тем, что слышно от Максима. Собеседница его отвечала как-то сдержанно, по обязанности, и точно бы побаивалась каждого нового вопроса.
Наконец, она поднялась, поблагодарила за гостеприимство.
— Посидели бы, право, еще немножко. Время-то детское — девятый час.
— Девятый? — поразилась Анастасия. — Ну, дорогая моя, — сказала она тоном старшей, — загуляла я с вами. Ведь у меня там ребята не кормлены, муж без призора. Нет, нет, надо двигаться, пока могу двигаться.
— Не наговаривайте на себя! — посмеивалась хозяйка. И вдруг крепко обняла ее, поцеловала.
— Вот как у нас по-дружески! — весело заметил Леонид Матвеевич.
Когда Анастасия ушла, Василиса положила руки ему на плечи, откинулась назад и долгим озорным взглядом посмотрела ему в лицо, расплывшееся от пьяненькой улыбки.
— Старая любовь? — спросила она коротко, подмигивая.
— Безответная. С моей стороны, разумеется.
— Кто поверит, право, чтобы ваш брат не заинтересовался такой писаной красавицей, — покачала головой Василиса Григорьевна.— Ну-ка, рассказывай, все, сейчас же, немедленно! — потребовала она с добродушной строгостью.
19
В эти последние февральские, переломные дни (солнце — на лето, зима — на мороз) Никонор Ефимович Каширин чувствовал себя необыкновенно бодрым, как будто вслед за тяжкой хворью началось обновление всего его существа. Он частенько бывал на строительных площадках, иной раз заходил по пути в горком, побеседовать с секретарем, которого сам когда-то рекомендовал в партию. Если кто-нибудь начинал расспрашивать его о здоровье, Никонор Ефимович отшучивался:
— Придумали детскую болезнь для пенсионеров — микроинфаркт! Запугивают: не ходи, не волнуйся, не кури, одним словом, не живи. Комедия, в самом деле!
Однако курить все же бросил, поняв, что с сердцем шутки плохи. —Пока гром не грянет, русский человек не перекрестится,— говорила Дарья Антоновна.
— Не гром, а микрогром!
Казалось, Никонора Ефимовича всерьез обижало это крохотное словечко,— микро, никак не вязавшееся со всей его жизнью.
О жизни он многое передумал за минувший месяц своего выздоровления. Бывало, подложит под голову и плечи весь запас Дарьиных подушек и, полусидя в постели, с утра до вечера почитывает газеты, ведет мысленный неторопливый разговор с друзьями. В одном из писем старых большевиков, обращенных к съезду партии, Никонор Ефимович, отыскав свою фамилию, с огорчением отметил, что редеют, редеют ряды сверстников; вот теперь и он, Каширин, член КПСС с восемнадцатого года, оказался среди ветеранов. А совсем недавно считался середнячком. Война подравняла целые поколения по своему ранжиру: на первый план выдвинулись люди цветущих лет, даже зеленая молодежь повзрослела неузнаваемо. Тут-то и затерялись среди новичков первые кавалеры ордена Красного Знамени.
Военкоматские скидки были для них оскорбительны, «бумажную броню» они не признавали. Как присадка никеля делает сталь прочной и жаростойкой, так и горстка заслуженных бойцов, растворившись в солдатской массе, превратила ее в «гвардейские слитки, полков, бригад, дивизий. Пусть многих из дружков его, Каширина, нет в живых, пусть уцелела лишь самая малость этой легирующей добавки, но сталь-то выдержала залпы бронебоек...
«Что-то я ударился в красноречие, — поймал себя на слове Никонор Ефимович. — Видно, смерти заглянув в глаза, начал исповедываться перед людьми. Рановато отступать в такое время...» И он, превозмогая слабость, надолго задумывался о времени. Вот уже начался новый переход — седьмой, если судить по строительному счету. Мы продвигались вперед крупными перекатами — с 1929 по 1959 год,— всячески экономя каждый день, словно предвидя, как много отнимет у нас война. За первые две пятилетки выиграли целых полтора года (они пригодились для самого жесткого — отступательного периода борьбы с фашизмом). Третью пятилетку закончить нам не дали. Четвертую и пятую отмахали славно. Начали шестую, дошли примерно до середины, и, прикинув, не сбавляя шага,— а не махнуть ли сразу, одним перекатом, вплоть до «экономической развилки» дорог со старым миром,— решили, что пора начинать главный переход — от социализма к коммунизму. Вот и появилась новая мера времени, разная по своему масштабу всем шести броскам довоенной и послевоенной страды. Вообще, немного, в самом деле: семь лет — одна десятая часть жизни его, Каширина. Так неужели он не поднатужится, чтобы взглянуть на то, что будет сделано к 1965 году? Конечно, поднажмет, какой разговор! Микроинфаркт этот самый, к счастью, вовремя предупредил его, и он, Никонор, ни за что не поддастся теперь никаким недугам, перехитрит и свое собственное сердце, уставшее от курева. Лиха беда — нащупать слабое местечко, а справиться он сумеет как-нибудь один, без «скорой помощи»...
И ведь в самом деле: достаточно ему было расстаться с яшмовым самодельным мундштучком и хваленым самосадом, который выращивал на огороде из года в год, как стал выглядеть эдаким молодцом. Вчера заявил своей Дарьюшке, что намерен съездить в Южноуральск, потолковать с зятем по душам.
— Не пущу, нечего попусту расстраиваться,— горячо воспротивилась Дарья Антоновна.— Муж и жена — одна сатана, разберутся как-нибудь без тебя, не молодожены.
Но Никонор Ефимович все-таки убедил ее, постепенно, исподволь, без «нажима». Больше всего, пожалуй, подействовало на Дарью Антоновну его обещание показаться знакомому профессору, «чудо-специалисту по сердечной части». Он утаил от нее последнее дочернино письмо, где Настя договорилась чуть ли не до развода с Родионом. «В самом деле, пока гром не грянул, до тех пор я не собрался в Южноуральск»,— подосадовал Никонор Ефимович.
Он уезжал с утренним поездом, чтобы к вечеру, когда все в сборе, быть уже на месте. Дарья Антоновна наготовила гостинцев для внучат, дочери и зятя, не пожалела для них остатки меда и, кроме того, связала Родиону пуховый шарф, обещанный еще с прошлой осени.
— Не кипятись там, побереги себя,— напутствовала она Никонора, когда весь заиндевелый, певуче поскрипывающий на стыках, дальний поезд подходил со стороны Свердловска к перрону Ярского вокзала.
—Не тревожься, Дарьюшка, завтра позвоню оттуда Зине, у Зины все узнаешь...— Никонор Ефимович второпях обнял жену, легонько хлопнул рукавичкой по плечу, улыбнулся, желая развеселить ее, и скорым шагом направился к своему вагону.
Южноуральск встретил Каширина мартовской поземкой. Длинноволокнистые струи серого снега растеклись по мостовым знакомых улиц. Асфальт, затянутый прозрачной пленкой свежего ледка, то обнажался, подобно каменистому дну на перекатах, то снова исчезал в мутных водоворотах. А небо было чистым и спокойным, в небе была весна. Никонор Ефимович сошел с троллейбуса в центре города, постоял немного, огляделся. Мимо него промчалась тройка с бубенцами, за ней еще одна, еще. Дуги корневиков, уздечки пристяжных разукрашены бумажными цветами, кумачом. На санках парни и девушки, им все это в диковинку. Никонор Ефимович посмотрел им вслед, пока резвые тройки не скрылись в снежной пыли, и так ему сделалось тепло, приятно, словно промчалась мимо его собственная молодость. Наконец-то, восстановили в правах веселый русский праздник — проводы зимы!
Дочь и зятя Никонор Ефимович застал врасплох: те, как видно, только что о чем-то крупно говорили; он без ошибки догадывался о ссоре по бледному лицу Насти и по ораторской собранности Родиона, случайно прерванного на полуслове. «Дискуссионный клуб, а не семья»,— с огорчением отметил Никонор Ефимович, потирая руки. Его сейчас же окружили внучата, пришлось, не раздеваясь, лезть в чемодан за бабушкиными гостинцами.
— Как мама? Как ее здоровье? Почему не взял ее с собой? — принялась расспрашивать Анастасия.
— О нас ты не беспокойся,— сказал он. И снизу вверх посмотрев на зятя, добавил между прочим: — Наше дело — припев к вашей песне.
— Припев? — точно бы удивился Родион Федорович.
— Были и мы запевалами, а теперь посидим да послушаем вас,— с некоторым вызовом произнес Никонор Ефимович.
Анастасия настороженно взглянула на отца, на мужа, опять на отца, и, поняв, что он приехал, верно, неспроста, пожалела о своих откровенных письмах в Ярск.
Умывшись с дороги, причесав реденькие волосы, Никонор Ефимович накинул на плечи грубошерстный пиджачок, сел за стол, положив перед собой напрякшие, в шрамах, жилистые руки. Родион Федорович словно бы не обратил внимания на эти его приготовления к прямому мужскому разговору. Но тесть предпочел окольную тропинку:
— Почему не наведываешься к нам, Федорыч? В самом деле? Не верю, чтоб твое московское начальство не интересовалось ярской промышленностью. Тяжеловат ты стал на подъем, сидишь сиднем в Южноуральске! А Южноуральск ведь от Ярска произошел, если заглянуть в восемнадцатое столетие. Да и в наше время вся Южноуральская область держится на Ярске.
— Вы с Егором ярские патриоты, знаю,— миролюбиво заметил Сухарев.
— Сдавать стал Егор. Видно, укатали сивку уральские крутые горки.
— Все мы стареем, папаша.
— Скажи на милость! Муженек твой, Настя, в старики записался! Она ответила ему рассеянной улыбкой, занятая своими мыслями.
— Ну, как, Федорыч, думают восстанавливать тебя на преподавательской-то работе? — осторожно спросил он. И, не дожидаясь ответа, с сочувствием добавил:
—Как-никак, кандидат наук ведь.
— Как-никак...— усмехнулся Родион Федорович.— У нас, дорогой папаша, ценят точные науки. Если бы я двадцать лет ухлопал на теоретическую механику, тогда другое дело. А что экономисты? Пехота идеологического фронта! Кому нужна матушка-пехота в ракетный век?
— Так ли?
— Так, так. Только так. Механика есть механика. Математика есть математика. А что касается экономистов, историков, философов, то я, сам экономист, не завидую им нисколько...
— Постой, постой,— нахмурился Никонор Ефимович.
— Нет уж, позвольте договорить.
— Ну-ну, давай,— старик облокотился на колени, опустил голову, приготовившись терпеливо выслушать.
— Кстати, вы, как мне известно, противник всяких ярлыков и этикеток. Так почему, объясните мне, у нас до сих пор пользуются ярлычками? Предположим, один экономист в чем-то ошибается. (Я говорю, предположим.) Отстранить его такого-сякого немазаного-сухого от лекций! Собственно почему? «Разве вы не понимаете, — любезно объясняют этому ученому,— вы же догматик!» Итак, бирка готова. Догматик. Догматик на всю жизнь! Все-то его сторонятся, обходят, не подают руки: рука у него тоже «догматическая»! Боже мой, и мы учились у этого твердолобого начетчика, цитатчика, шпаргаломана?! Скандал! Придется срочно переучиваться у какой-нибудь «творческой личности»... Вот, собственно, что значит ярлычок. А вы, дорогой папаша, спрашиваете о восстановлении на преподавательской работе. Конечно, тесть любит честь, однако, к сожалению, единственное, что можно доверить его зятюшке,— самый обычный арифмометр. Пусть покручивает себе от нечего делать. Это в наш век электронных вычислительных машин! Низовая работенка, кстати, исцеляет от «догматической заразы». Выражаясь языком чеховского конторщика: ну-с, каково-с?..
— Оглушил ты меня,— чистосердечно признался Никонор Ефимович.— Словно в медный таз колотишь — бум, бум! Нельзя, Федорыч, в самом деле, преувеличивать. Допускаю, что наказали тебя слишком строго. Вполне допускаю. Но обидели тебя свои, не чужие. Свои всегда свои: сегодня поругают, а завтра похвалят, если будет за что.
Родион Федорович многозначительно посмотрел на жену. Она стояла вполоборота к отцу и с плохо скрытым сожалением рассматривала отца, не веря, конечно, в успех его «дипломатических переговоров». Это подхлестнуло Сухарева, и он пошел в открытую:
— Свои! Кстати, вот она, своя — Анастасия Никоноровна Каширйна. Ближе некуда. Знаете ли вы, что она разводиться со мной собирается?.. Ах, не знаете! А мне показалось, что да. Войдите в ее положение: разве может всеми уважаемая женщина, второй секретарь райкома, жить в одном доме с пропащим «догматиком»?
— Родион! — крикнула Анастасия.
— Не мешай, с тобой мы наговорились досыта. Видите, дорогой папаша, картонный ярлычок «догматика» отпугнул от бедного экономиста даже его жену.
— В самом деле, Настя, ты помолчи, мы сами разберемся. Анастасия выпрямилась, гордо тряхнула головой и, не глядя на мужа, вышла в соседнюю комнату.
— Убедились?
— Ты, Федорыч, забываешь, что Настя — член партии, не просто домохозяйка.
Родион промолчал, дав понять, что ему не нужны уроки политграмоты.
— Смотрю я на вас, горячитесь вы оба не в меру... Неужто ты, в самом деле, не понимаешь, что жизнь...
— Жизнь! Жизнь идет своим чередом. Кстати, если наладились дела в области аграрной, то это следствие поднакопившихся силенок. Та же картина в области индустриальной. То же самое можно сказать в плане международных отношений. Время прилежно поработало на нас. Собственно поэтому каждый эксперимент психологически воспринимается теперь средним человеком, как открытие. Вы, конечно, считаете меня слепцом! Я привык верить цифрам. Я вижу успехи. Но при чем здесь догматики?
— - В самом деле, ни при чем.
— Не ловите на слове, не поймаете.
— Понятно, понятно,— барабаня пальцами по столу, нетерпеливо прервал его Никонор Ефимович.— Значит, ты не в силах отрицать успехи, объясняешь их просто временем. Да было бы тебе известно, что время предпочитает работать на людей с правильной политикой. До чего ты, Федорыч, договорился, а! Посмел назвать революционные меры нашей партии «экспериментами». Какой же ты ученый, если тебе надо растолковывать, что коммунизм строится для того, чтобы у людей всего было вдоволь. Небось, молоко пьешь по утрам? Не ухмыляйся! Я, к примеру, когда беру стакан молока, добрым словом вспоминаю тех, кто повел в гору сельское хозяйство. Не посмеивайся! И не пугай нас... Мы непужливые. Развел тут свою «философию»! Пожалуй, не всяк сразу поймет, что за твоими формулами скрывается самое обыкновенное неверие в народ. Не предполагал я, Федорыч, что болезнь-то у тебя пошла внутрь, застарела... Не перебивай, я тебя слушал, хотя и не нравились твои речи. Я немало передумал за последний год. И недавно был обрадован совладением своих мыслей с мыслями одного старейшего коммуниста, выступавшего на партийном съезде. Не догадываешься, кого имею в виду? Отто Куусинена, который заметил, говоря об антипартийной группе: хотя вслух они и не требовали ревизии марксизма-ленинизма, но их практика была фактически ревизией того важнейшего положения, что марксизм является не догмой, а вечно живым, развивающимся учением. Точно сказано! В самом деле, вдумайся, какая разница между отъявленным ревизионистом, который отрицает основы нашего учения, и «скромненьким» путаникам, который не признает его развития? Ты же ревизионист шиворот-навыворот. И напрасно ты расплакался, что тебя ударили за какое-то «новое» слово. За новое у нас не бьют, бьют за старое.
— Я не нуждаюсь в нравоучениях.
— Эх ты, заученный-замученный! Если говорить о нравах, то от тебя-то как раз и требуется высшая нравственность. А ты всех нас, простых смертных, ни во что не ставишь. Вы, мол, ничегошеньки не смыслите ни в философии, ни в политической экономии. Что, мол, от вас требовать, от малограмотных в диалектике людей, вы дальше четвертой главы краткого курса не могли двинуться в течение двадцати лет. Друroe дело — я, Родион Федорович Сухарев: я все понимаю, все вижу, все чувствую.
— Не фантазируйте.
— Говорят, ты считаешь себя сталинистом, хотя я и не знаю, что это значит. Но Сталин был марксистом, и вряд ли он похвалил бы «ученого» Сухарева за такое отступничество.
— Как, вы уже защищаете Сталина?
— Да было бы тебе известно, что я проплакал втихомолку весь день, узнав о его кончине... Если мы во всеуслышание, после тяжких раздумий, заговорили о ликвидации последствий культа личности, то пошли на это ради будущего. Мы не притворялись, когда плакали, и нам нелегко было, вытерев слезы, сказать правду самим себе. Правильно, тысячу раз правильно поступила партия, осудив культ личности. Слушаю я тебя и думаю: долго ли еще мой зятюшка, выбитый из седла, будет ковылять в обозе?.. Вспомни своего отца, погибшего от белоказацкой шашки. Ты ему обязан жизнью. Отец твой честно послужил революции. Уж он бы не одобрил твоего поведения.
— Что вы играете на нервах? Что вы мне — комитет партийного контроля, что ли?
— Там, в комитете, разговаривают построже. Не хотелось бы, чтобы дело дошло до партконтроля.
— С вашей помощью дойдет. Кстати, вас опередит Настя..
— Не тронь ее! Настю не тронь!.. Ведь ты и Егора втянул в свою мышиную возню.
— Егор трус.
— Ты и на Лобова, говорят, замахивался.
— Приспособленец ваш Лобов.
— Да ты и от Максима в свое время отмежевался.
— Я на фронте голосовал за жизнь автоматом.
— Ты... ты выродок!..— задыхаясь, проговорил Никонор Ефимович и тяжело поднялся с места.—Ты смеешь подозревать Максима в предательстве? До сих пор? Даже теперь? Выродок! — крикнул он, багровея, опираясь всем корпусом на стол.
Вбежала Анастасия.
— Папочка, родной, прошу тебя, успокойся! — опрометью бросилась она к отцу.— Тебе же нельзя, совершенно нельзя волноваться. Я знала, что миром вы не кончите. Бессмысленно тратить время, а главное — здоровье.
— В самом деле, глупо. Сам вижу, бесполезная затея. Твой муженек потерял всякое уважение к людям. Люди для него — ничто, быдло!..
Родион Федорович стоял, отвернувшись от них, заложив руки за спину, и мерно покачивался взад-вперед, то поднимаясь на носки, то опускаясь на всю ступню. Левая щека его подергивалась в приступе тика, больной глаз остро покалывало. Он ненавидел сейчас себя за эту дурацкую перепалку со стариком, который любит поучать с высоты своего партстажа.
— Я тебе вот что скажу напоследок,— обратился к нему Никонор Ефимович,— за суровую критику благодарят не сразу, бывает, много лет спустя. Запомни это... Ну, а теперь я, Настенька, пойду.
— Куда же ты?!
— У меня есть к кому зайти в Южноуральске. Пойду к Лобову, дай-ка его адрес. Не хочу докучать твоему благоверному, не могу оставаться с ним под одной крышей.
— Какой позор! Нет, нет, я не пущу тебя, папочка! Что за глупости, бродить ночью по городу, искать приюта?— на глазах Анастасии навернулись слезы, она готова была разрыдаться.— Родион, извинись перед отцом сейчас же, слышишь!
— Не у меня надо просить прощения,— сказал Никонор Ефимович и пошел в переднюю.
Анастасия покорилась его решению.
— Мать прислала, возьми-ка,— подал он ей банку меда (милой Дарьюшке так хотелось сладкой жизни для младшей дочери!).— А это ему,— Никонор Ефимович вынул из чемодана белоснежный пуховый шарф, развернувшийся во всю длину,— бери, бери, пригодится твоему горлохвату... Ну, кажется, все, теперь я доберусь налегке. Значит, говоришь, Красногвардейская, сорок один? По соседству живете...
Анастасия крепко обняла отца, прижалась к нему, как бывало в детстве, и плечи ее дрогнули в глухом, горьком плаче. Он бережно гладил шершавой ладонью Настины мягкие, густые волосы. Так стояли они в полутемной маленькой передней, не в силах расстаться друг с другом. Наконец, Никонор Ефимович ласково отстранил ее руки, надел шапку-ушанку, поднял воротник.
— Смотри, доченька, сама. Тебе жить, тебе и решать... И ушел, не простившись со спящими внучатами.
В нерешительности взяла телефонную трубку Анастасия, вызвала Лобова, сбивчиво, нескладно объяснила желание отца повидаться с ним сейчас же.
— Я подошлю машину, — сказал Леонид Матвеевич, не дослушав.
— Да он уже отправился пешком.
— Зря. Надо было позвонить заранее. Тогда я встречу его у подъезда. Почему ты, впрочем, не заходишь? Заходи! Вася-Василиса влюбилась в тебя, скучает, честное слово!..
Анастасия медленно опустила трубку.
Лобовы встретили Каширина, как самого дорогого гостя. Несмотря на поздний час, Василиса приготовила ужин, вскипятила кофе, по-праздничному накрыла стол и, переодевшись, пригласила Никонора Ефимовича к столу. Она кое-что уже знала о семье Кашириных, со слов мужа, и ей хотелось получше принять отца Анастасии.
— Напрасно вы, в самом деле, напрасно так беспокоитесь,— говорил Никонор Ефимович, чувствуя себя явно стесненно.
Весь вечер он приглядывался к Василисе Григорьевне с благоговейной, тихой завистью, невольно сравнивая ее судьбу с судьбой своей Настеньки.
А утром, когда Леонид Матвеевич уехал на работу, старик повел обстоятельный рассказ о человеке, который семи лет от роду помогал красногвардейцам и в сорок семь стал отступником.
20
Тысяча девятьсот восемнадцатый год. Апрель. Страстная неделя.
Пятнистая от курящихся проталин степь. Пегое, в разводьях, небо. И то ли по земле бегут белые тени облаков, то ли в вышине зеркально отразились снеговые островки весеннего Приуралья. Вьются, вьются серые дороги, плотно утрамбованные крестьянскими обозами, белоказачьей конницей атамана Дутова. Ступишь на обочину — увязнешь в зыбком черноземе. Двинешься низинкой напрямки — застрянешь в рыхлом снегу по пояс. И только проселками, льдистыми, размытыми, можно еще кое-как пробиться к городу. Да и на зимниках рушатся непрочные январские мостки сползают колеи с солнечных пригорков, звенит, крошится источенный настил под ударами кованых копыт. По ночам держатся слабые морозцы, они второпях, кое-как латают глубокие промоины, перехватывают плотниками журчащие ручьи. Но это только до утра: десять часов работы — один час езды. Солнце пригревает так, что с бездорожьем нет никакого сладу.
Распутица, кругом распутица. Еще никогда не переживали так весеннюю распутицу неспокойные станицы уральского казачества. Глухими, потайными тропами, в стороне от большаков, пробирались к отрядам красных разрозненные группы всадников — будущих бойцов Чапаева, Блюхера, Гая. По степным торным шляхам, вдоль Урала и его притоков, с утра до вечера рыскали конные разъезды Дутова. Сплошного фронта не было, стычки закипали всюду, где встречались, будто меряясь силами, летучие авангарды двух миров. Гражданская война едва-едва начиналась, хотя незримая разграничительная линия уже с осени пролегала через улицы станиц. Надо, надо выбирать ту или иную сторону. А мужичкам казалось, что все само собой образуется в конце концов, что вот минует пора апрельского бездорожья за околицей и можно будет мирно начинать весенний сев. Земля не любит подолгу ждать сеятелей... Но другие семена упали в борозды октябрьской пашни. Другая поросль дружно зазеленела на черном поле, и другое время повело свой счет с недавних пор, когда этот пугачевский край наполнился гулом новой битвы.
Ну и ранняя же выдалась весна в Южноуральске! Пусть изредка напоминали о далеком прошлом аршинные литеры купеческих имен на торцовых стенках лабазов Гостиного двора. Пусть вяльцевской чайкой бились на ветру полинявшие афиши каких-то бродячих иллюзионистов времен Керенского. Пусть в шумной толпе на Николаевском нет-нет да и промелькнут привыкшие к погонам вздернутые плечи разоруженных юнкеров в мешковатых драповых пальто. Все это пустяки! И старые вывески замажутся, и крикливые афиши исчезнут под приказами ревкома, и юнкерские плечи пообмякнут, добывая хлеб насущный. Зато, взгляните, как переливается, струится в вышине незапятнанный кумач гибисполкомовского флага, какие лица у людей, идущих по буржуйским тротуарам Гостинодворской, как голосисто, призывно, звучат гудки заводов по утрам, вслед за басовитым запевалой Главных железнодорожных мастерских! А солнце! Вот уж расщедрилось так расщедрилось: даже оно, светило неземное, перешло на новый стиль.
Молодой, двадцативосьмилетний Никонор Каширин, с красной коленкоровой повязкой на рукаве щегольской кожаной тужурки, расстегнутой нараспашку, с маузером в лакированной кобуре-коробке, что так приятно постукивает в такт шагупо бедру, с новенькой полевой сумкой через плечо, стоит, облокотившись на деревянные перила уральской набережной, и беззаботно гадает про себя, когда же сломает грязный лед притихший песенный Яик. Скорей бы, в самом деле! Пожалуй, через месяц-два все замирится, и можно будет по субботам отправляться на рыбалку к Неженской.
Но со стороны этой пригородной станицы в тот самый день, крадучись по-воровски, вплотную придвигалась к Южноуральску страшная беда. Вообще-то, Неженская отличалась особой ненавистью к красногвардейцам. Совсем недавно, в марте, там были опрокинуты, рассеяны отборные сотни белых. Правда, то был всего лишь эпизод: казаки, конечно, не посмеют сунуться теперь к степной твердыне... Если бы так думал один Каширин, самонадеянный, храбрый малый, которому все было нипочем, который и беременную жену Дарью долго не отпускал из своего отряда. Если бы так думал только он один, тогда, возможно, не случилось никакой беды. К несчастью, так думали и командиры.
Не раз, не два проходил дозором Никонор по оживленным улочкам форштадта, и ничего, кроме весны, кроме обновления, не замечал. Ну, конечно, иногда посмеивался свысока над юными казачками, что по морозцу, чуть свет, закутавшись в пуховые платки, спешили к заутрене. Над городом плыл благовест великого поста. Никонор прислушивался к редкому, унылому звону колоколов и поражался, как все-таки люди могут сами себе портить настроение в эти погожие дни — дни пробуждения земли... А ведь останови он какую-нибудь подводу с кизяком или соломой, заставь возчика сбросить груз прямо на мостовую, или заинтересуйся каким-нибудь слишком бравым, средних лет, богомольным человеком, который то и дело сбивается с тихого, вкрадчивого шага грешника на чеканный, строевой шаг хорунжего, и, может быть, ему, Каширину, удалось бы уцепиться за тонкую нить заговора. Может быть... В форштадте исподволь, давно шла подготовка к страстной субботе: скрытно подвозились из окружающих станиц шашки, патроны, карабины, даже пулеметы, стягивались урядники, вахмистры, офицеры под видом «нейтральных» мужичков, устраивались сходки в неприметных флигелях в глубине дворов. Никонор же видел только синее, сияющее небо над собой, замечал только своих людей с красными повязками на рукавах или красными бантами в петлицах. Жизнь, в самом деле, была прекрасной! Революция обострила его мироощущение, не дав ему еще того внутреннего зрения и внутреннего слуха, что свойственны бойцам, испытавшим горечь поражений.
Поздним вечером до Южноуральска долетела весть о гибели сводного отряда правительственного комиссара, попавшего в засаду в одной из восставших станиц южного Заречья. Верилось и не верилось, что любимого комиссара больше нет, что город лишился главной ударной силы.
Чуткая апрельская ночь, осторожно обходя прозрачные снеговые лужи, подернутые звонким, искристым ледком, вступала в притихший, дьявольски уставший город. Невдалеке на станции попыхивал одинокий паровоз-«овечка», набирая силенки, чтобы с рассветом отправиться туда, на юг, где мятежные станицы праздновали свою победу. Дежурный пожарник на форштадтской каланче усердно отбивал часы: десять, одиннадцать, двенадцать... В губисполкоме долго горел свет. Наконец, и он погас.
Утро вечера мудренее.
Постепенно смолкли прокуренные коридоры юнкерских казарм, где расположились на ночлег красногвардейцы, их жены, дети. Спит Южноуральск.
Спит крепким, непробудным сном солдата, которому завтра выступать в поход. Спит без сновидений. Пройдет по окраинной улице патруль, похрустывая битым стеклом лужиц, и опять все стихнет.
Утро вечера мудренее.
У штаба недремлющий часовой-мадьяр. Он зорко всматривается в густую, вязкую темень ночи. О чем он думает сейчас, тут, на чужой земле, оглашаемой весь день трубным криком перелетных птиц? Может быть, мадьяр вспоминает родную Венгрию, с которой разлучила его война. А может, он мысленно прикидывает сейчас, на постовом досуге, с чего и как придется начинать ему установление такой же народной власти в далеком Будапеште. Есть о чем подумать мадьяру до рассвета, в русском вольном городе.
Спит Южноуральск. Ах, как безмятежно спит богатырским сном! Вот с каланчи упал первый час нового боевого дня. Скоро утро.
Да, утро вечера мудренее...
И вдруг, в мглистых пролетах форштадтских улиц заметались косые тени. Чьи это тени? Послышался топот бегущих. Где-то коротко, неясно прозвучал одинокий окрик. Потом другой. Но поздно, поздно спрашивать пароль. Грохнул выстрел застигнутого врасплох патрульного. Еще выстрел, будто нечаянный, в другом конце. И опять на минуту установилась тишина. Почудилось, что кто-то проскакал со стороны Неженской. И в тот же миг сверкнули, забесновались немые молнии клинков близ юнкерских казарм. Тени, тени. Растекаясь, они хлынули к духовной семинарии, к ревкому, к дому-общежитию ответственных работников губернии... И «Варфоломеевская ночь» дутовцев, которые еще
вчера говели и исповедовались в набожном форштадте, началась ровно в час, когда любого валит с ног младенческий сладкий сон...
Никонору удалось пробиться с маузером в руках к запасному выходу во двор. Приостановившись, он в упор застрелил двух казаков: грузного, чернобородого, который только что ударил наотмашь клинком его товарища по взводу — Федора Сухарева, и рыжего, верткого, лихо замахнувшегося на какую-то женщину в одной рубашке. Никонор схватил за руку ее, обезумевшую от ужаса, заслонил собой, поспешно выпустил всю обойму, не целясь, в глубину главного коридора, где шла дикая рубка направо и налево, и бросился вслед за женщиной.
У штаба их окликнули:
— Стой, кто вы?
— Свои, свои!..— первой ответила спасенная Кашириным. Мадьяры уже были на ногах. Они разбирали винтовки, подсумки, коробки с пулеметными лентами. К ним присоединялись работники губисполкома, красногвардейцы, бежавшие из юнкерских казарм. Отряд разворачивался в боевой порядок.
То здесь, то там завязывались скоротечные схватки. Перестрелка вспыхивала с яростью, мгновенно достигала предштурмового напряжения, обрывалась, снова возникала, перекатывалась из переулка в переулок. Теперь ружейная пальба слышалась и в районе станции. Покрывая трескотню, сердито заговорил станковый пулемет, встречая непрошенных гостей. Его уверенно поддержал второй, судя по звуку, нерусский. Над городом взлетел прерывистый, тревожный гудок Главных железнодорожных мастерских. Все пришло в движение, все начинало отбиваться от наседающих казаков.
Открытый бой не входил в расчеты заговорщиков. И они, чувствуя, что ночной набег затягивается, плотно окружили очаги сопротивления, бросились в атаки. Но город — не степь, в городе не развернешь сотню в лаву, тут успех решает матушка-пехота. Пусть рабочие не умели рубить, как следует, зато их огонь был дружным. Боится казак залпового огня, вскидывается, как одичавший конь, с размаху падает плашмя на мостовую.
Каширин примостился за пулеметом, у подоконника. Возле него короткими очередями, деловито бил по наступающим незнакомый, нездешний парень во всем кожаном и с целой полдюжиной гранат на поясном ремне. Их было только двое: русский и мадьяр. Неизвестно почему, но казаки, у которых появилось немало забот в других частях города, с тупым упорством наседали именно на этот, ничем не приметный двухэтажный особняк южноуральского купца. То ли беляков дразнил плавно развевающийся над губисполкомом красный стяг, то ли очень соблазнительным был захват сразу двух пулеметов, но урядники и вахмистры, пренебрегая потерями в цепи, все повторяли и повторяли свои отчаянные броски к особняку.
Парок поднимался над пулеметами, вода начинала закипать. Патронов хватило бы, пожалуй, еще на два-три часа боя, но вода, вода... До чего же быстро, оказывается, закипает ледяная вода в горячке боя! И как назло, опять поднялись казаки: вот они вырастают в прорези щитка, запыхавшиеся, загнанные, опережающие друг друга, словно идут не на гибель, словно состязаются в перебежках на плацу. Эти, видно, знают, за что воюют... Никонор выждал дольше обычного, упрямо не повинуясь сердцу, чтобы вода остыла хоть на полградуса, и нажал гашетку.
Из соседнего дома выбежал мальчик лет шести-семи, в пальтишке не по росту, в шапчонке набекрень и в подшитых валеночках — тоже не со своей ноги.
— Назад! — крикнул ему мадьяр.
Хлопчик проворно нагнулся у сугроба, источенного вешним солнцем, разгреб ручонками старый снег, зачерпнул полную, с верхом пригоршню и поднес Каширину.
— Дяденька, берите скорей! Растаит...
Никонор порывисто оглянулся: в розовых ладошках мальчика искрился игольчатыми льдинками спрессованный снежок.
— Родька, ты?! — изумился и испугался он, узнав сынишку Федора Сухарева.
— Ну, я.
— Сейчас же, сию минуту беги домой! Убьют! — А я сказал не убьют.
— Ложись!..— сердито бросил Никонор, снова принимаясь за работу. Так этот «второй номер», как прозвал его мадьяр в то утро, и остался на поле боя. Он бегал от пулеметов к осевшему сугробу, от сугроба к пулеметам, и подносил красногвардейцам снег озябшими ручонками.
Казацкие пули посвистывали в пролете улицы, сухо пощелкивали по цоколю губисполкомовского дома, со звуком гитарной лопнувшей струны, рикошетя, взвивались над купеческим двором, или слабо, на излете поклевывали железные ворота. Детей такое забавляет, дети и понятия не имеют о смерти: Родька делал свое дело с наивным увлечением, не догадываясь о том, что в глазах взрослых он был уже героем. Только раз, когда пуля пролетела, видно, совсем рядом, он с опозданием и неловко отмахнулся от нее, как от слепня.
Никонор поминутно оглядывался на Родьку. Жив? Жив! И новой очередью прижимал к булыжнику поднявших головы казаков, а мадьяр в это время одобрительно встряхивал черными кудрями, принимая крупитчатый снежок от бескорыстного помощника. Быть может, не оружие, сами бойцы не выдержали бы такого боя, не подвернись им тут храбрый мальчуган. Будто прибавилось свежих сил, будто отстаивали они всю ребятню на свете. Был момент, когда четверо рослых пожилых казаков в беспамятстве чуть ли не вплотную подбежали к окнам-амбразурам; казалось, еще миг — и сердце сдаст. Но не обмякли руки у красногвардейцев, бросили наземь и эту четверку смертников, да как вовремя бросили: Никонорова машинка начала уже отплевываться пулями.
— Фью! Фью! Фью!..— слышалось в проемах настежь раскрытых окон. Родька присел на корточки, растерянно осмотрелся. Бумазейная его шапчонка, словно подхваченная ветром, слетела с головы, упала на порог распахнутой во двор двери. Он взял ее, отряхнул старательно, нахлобучил поглубже, до бровей, и опять шмыгнул за снегом. Никонор видел, как мадьяр с болью покосился на хлопчика, плотнее стиснул зубы и, выглянув из-за щитка, с неутоленной ненавистью широко повел хоботом «Максима», хотя казаки еще раздумывали.
Со стороны «чугунки» долетели орудийные выстрелы. В бой вступали батарея Главных железнодорожных мастерских и подоспевший с юга отряд Красной гвардии. Осада губисполкома кончилась.
К полудню, когда из-за апрельских рыхлых туч выглянуло оранжевое солнце, когда степные дали словно бы раздвинулись, из Южноуральска была выбита последняя группа дутовцев.
Над городом рассеивался сизый пороховой дымок, прошитый золотыми нитями. Пасхальный торжественный гул колоколов умолк, звонницы опустели. Прихожане, возвращаясь из собора и церквей, боязливо сторонились трупов на проталинах, со страхом поглядывали на пятна крови на снегу. За кого они молились в это светлое утро «воскресенья Христова»?
Смертью смерть поправ, шли суровые, молчаливые люди с винтовками наперевес.
Каширин остановился на восточной окраине форштадта, наблюдая, как беззвучно лопалась шрапнель над скоплениями казаков, уходивших на полевом галопе к станице Неженской. Аллюр «три креста»! Дутовцы откатывались нестройными лавами, то скрываясь в белоснежных балках,, то вымахивая на бурые гребни балок. Послать им вдогонку было некого, да и не на чем. Они уходили, все время прижимаясь к зимнику, прикрывая свой обоз, и, конечно, надеялись еще вернуться в Южноуральск после распутицы, по летникам, проторенным в степи мирными сеятелями.
Тогда-то Никонор Каширин понял, отчетливо и до конца, что тут, в Южноуральске, крепко-накрепко завязался гордиев узел той беспощадной, долгой, мучительной борьбы, которая вскоре была всенародно названа гражданской войной. И, поняв это, он вступил в партию большевиков.
Больше ста красногвардейцев, их жен и детей погибло в ту ночь в юнкерских казармах. Раненых не считали. Тем более, душевные раны нельзя учесть. Никонор, потрясенный, почти больной, больше часа ходил по длинным, окровавленным коридорам юнкерской казармы, с трудом опознавая своих порубленных друзей.
Вечером он постучался к Сухаревым. Дверь открыл заплаканный Родька. Он узнал дяденьку, бросился к нему, прижался лицом к его коленям. Каширин гладил давно нечесаные, спутанные волосенки мальчика и все отворачивался, чтобы, не дай бог, Родька не увидел слезы на воспаленных от пулеметных вспышек, усталых глазах красногвардейца. Гладил и думал: «Да, вот как получилось, милый хлопчик; словно догадываясь сердчишком о гибели отца, ты достойно сменил Федора сегодня утром на посту...»
21
Никонор Ефимович закончил свой рассказ, и рука его невольно потянулась к папиросам, которые Лобов, уходя на работу, забыл на письменном столе. Он закурил, первый раз после болезни, закашлялся, словно новичок, вышел в переднюю. Василису взволновала эта трагическая история белоказачьего набега на Южноуральск, особенно тронул ее поступок Родьки. Вот, оказывается, кому была посвящена заметка, напечатанная в «Рабочем утре» петитом, в хронике. Вот о ком писал тот добрый человек, укрывшийся за скромным псевдонимом «Очевидец»... Ей хотелось расспросить Каширина и о других подробностях набега, но, взглянув на растревоженного старика, докуривающего папироску частыми затяжками, она сдержалась.
— Видишь, дочка, как начиналась жизнь у парня, — сказал он глухо, ласково, будто разговаривал с Настенькой.— Более сурового начала не придумаешь, в самом деле. А что получилось?
И Никонор Ефимович, пропустив целых сорок лет, начал сердито, все больше горячась, вспоминать о вчерашнем столкновении с зятем. Ничего не утаил и не смягчил, даже о дочери отозвался не очень лестно, назвав Настю бесхарактерной, однако на ходу поправился, заметив что-то о мудрости женщины, ответственной в первую голову за своих ребят. «Не повезло, не повезло Анастасии Никоноровне»,— эта мысль не давала покоя Василисе, и она уже слушала Каширина рассеянно, ради приличия.
— Простите, Никонор Ефимович, с чего же, право, все это началось у Родиона Федоровича? Может быть, это случилось как-то нечаянно?
— Сам ломаю голову, Василиса Григорьевна. Видно, тяжелые болезни гнездятся в организме годами, может, десятилетиями, исподволь разрушают организм, по клеточке. Когда медики хватятся, начнут просвечивать рентгенами, то уж поздно: человек-то пропащий...
Он придвинул к себе коробку «Нашей марки», окончательно нарушив клятвенное обещание не курить. Размял тугую папироску, тщательно, как хлебные крошки, собрал со стола крупицы табака. Чиркая одну за другой сожженные спички, продолжал:
— Сперва я считал, что зятя просто-напросто подвел характерец. Упрямый мужик. Любит покуражиться, как красна девица. Ошибется, поймет ошибку — и все равно будет защищаться до одури. Я так и считал, что пройдет это у него со временем, опомнится. Но вчера он выставил себя напоказ: тут уж несусветная путаница в голове. Когда характерец плох, то совесть, если она чиста, не даст покоя, заставит в конце концов раскаяться. А тут дело хуже, раз есть убеждения, хотя и черт знает какие путаные. Совесть — она сопутствует убеждениям.
— Жизнь переубедит Родиона Федоровича.
— Боюсь, что будет поздно. Ему бы следовало начинать все сызнова, пойти, к примеру, на завод. В самом деле. Но Родион на такое не способен. Скажите на милость! — ученый Сухарев должен идти в цех, плановиком. Да ни за что на свете! Да он лучше удавится, чем пойдет туда... Ведь как он открещивался от нашего Максима! Когда парень попал в беду, Родион первым отвернулся от него, заявил во всеуслышание, что знать его не знает, что не пустит на порог, если шурин появится в Южно-уральске. Спасибо Егору; Егор ни на кого не посмотрел, принял Максима на работу, грузчиком. Выручил парня, который был рад грузить известку, чтобы заработать кусок хлеба... Вот мой зятюшка и выискивает теперь разные теорийки для оправдания тяжких грехов своих. Выродок, — тихо и твердо добавил Никонор Ефимович.
Василиса приглядывалась к нему и поражалась, как буквально на глазах изменился старик Каширин: повествуя о храбром хлопчике, он улыбался мягко, грустно, словно бы видел перед собой Родькины розовые ладошки, на которых светится апрельский снег, а сейчас он с таким ожесточением выговорил это — «выродок», что и ей сделалось больно за Никонора Ефимовича.
Вечером он собрался уезжать.
Все уговоры Леонида Матвеевича ни к чему не привели, Никонор Ефимович заспешил, отказался ужинать.
— Вы же хотели побывать у знакомого профессора,— напомнила ему хозяйка.
— Как-нибудь в следующий заезд, Василиса Григорьевна. Сердце ведь тоже берегут смолоду!
Одевшись, он позвонил на квартиру дочери. Родион Федорович любезно поздоровался с ним, начал объяснять, что Анастасия будет дома поздно, не раньше одиннадцати. Старик опустил трубку, не дослушав зятя. Постоял у телефона, вызвал райком партии. Оттуда вообще не ответили. Тогда Леонид Матвеевич снова попытался задержать его до завтра.
— Нет, нет,— наотрез отказался Никонор Ефимович.— Там моя Дарья с ума сходит. Спасибо за хлеб-соль. Приезжайте, Василиса Григорьевна к нам, в Ярск. Смотрите, непременно только!
— Обязательно приеду, записывать ваши воспоминания. Хорошо?
— Так и быть, придется, видно, кое-что рассказать под конец жизни. Лобовы намеревались было проводить его до вокзала, но Никонор
Ефимович решительно воспротивился. Когда под окнами просигналила машина, он надел потрепанную ушанку, взял варежки и у порога обнял Леонида, прижавшись небритой морщинистой щекой к его сильному плечу. Мужчины расцеловались. Потом Никонор Ефимович подал руку Василисе, еще раз поблагодарил ее за приветливость, хотел что-то добавить, наверное, относящееся к Настеньке, но не добавил, только выразительно пожал плечами и вышел бочком, расстроенный, неловкий...
Тот же уральский поезд всю ночь шел на восток, к Ярску, расположенному на Магнитогорском меридиане. Беззаботно светила полная луна. За окном то расстилалась степь, окантованная по горизонту далекими огнями станиц и деревень, то близко к насыпи подступали черные отроги главного хребта. Прорываясь сквозь отвесную гряду, паровоз
нырнул в туннель, увлекая за собой длинную цепочку раскачавшихся вагонов. В купе запахло сладковатым угольным дымком. «Значит, приехали!»— Никонор Ефимович встал, засуетился, хотя до дома еще добрых два часа езды. Этот туннель с давних времен был для него, можно сказать, сенцами родного Ярска: и если уж сени проскочили, то ты на пороге дома.
Когда путь держишь строго на восток, рассвет наступает будто особо ходко. Едва поезд показался из-под закопченной гранитной арки длинного туннеля, как в глаза ударило высокое багровое пламя разгоравшейся зари. Справа, на лимонных разводьях безветренного восхода, рельефно проступали высвеченные силуэты ново-стальских доменных печей. За ними чуть левее стлались белые дымы над Ярском и мелькали красные сигналы на колоннах крекинга. Зарева над никелькомбинатом видно не было, его пересилила, обесцветила заря, привольно разлившаяся, как степной пожар, по всему равнинному Притоболью.
Кругом горели, плавились снега, только на юге темной массой громоздились голые утесы Ярских гор: на железистом конгломерате и ковыль не растет и снег не залеживается. Да, скоро весна! Никонор Ефимович наметанным взглядом окинул поле, подернутое нежно-розовой, тончайшей глазурью мартовского наста. Еще не тронуты стеклянной наледью прямые зимники, еще спит вся белая, чуточку подсиненная всхолмленная степь. Но спит тем чутким предвесенним сном, когда все явственнее слышится ей во сне, как тяжело оседают в полдень придорожные сугробы, как начинают струиться еле различимые на слух и незаметные на глаз крошечные ручейки в снегах. Это пора тревожно-радостного, трепетного ожидания близкого обновления земли, быть может, лучшая пора для человека... «Жить, жить, как можно дольше!..» — думал Никонор Ефимович, подъезжая к Ярску.
Когда он широко, по-хозяйски распахнул зелененькие ставни горницы, Дарья Антоновна вскочила с постели, накинула на плечи мужнин дубленый полушубок и выбежала на открытую веранду.
— Приехал? — всплеснула она руками. — Ну и ну!.. Я сейчас приготовлю завтрак, а ты отдохни пока с дороги-то.
— Ничего не надо, я лучше прилягу, в самом деле, вздремну часок.
— Уж знаю, никогда не спишь в вагоне. Всю ночь небось просидел, как сыч. Что ночью-то увидишь, не пойму,— ворчала она, закрывая дверь.
Никонор Ефимович еще в пути почувствовал недомогание: заныли виски, мутило и поташнивало, будто угорел в Южноуральске. Закутавшись сейчас в стеганое клетчатое одеяло, он потянулся до боли в суставах, прикрыл глаза ладонью. Его знобило. Как ни старался заснуть, считая и до четырех и до десяти, не смог. Пришлось звать Дарьюшку, просить грелку на голову. Стало полегче, постепенно забывался, похрапывал.
Дарья Антоновна тихо вошла в спаленку, присела у кровати и, облокотившись на тумбочку, подперев ладонью щеку, слегка покачивая головой, долго в задумчивости смотрела в лицо мужа. Седые жесткие брови его ощетинились из-под резинового пузыря, пергаментные веки нервно подергивались, кончики усов с невыцветшими подпалинами вздрагивали при глубоком вздохе, и запекшиеся губы шевелились, словно Никонор и во сне продолжал с кем-то спорить. «Как просила, чтоб не ездил, так нет — настоял на своем. Не терпелось повоевать с непутевым зятем. Вот и навоевался Аника-воин».
Да, Никонор Ефимович даже сейчас, в болезненном полузабытьи вел спор с Родионом Сухаревым: выслушивал нетерпеливо, перебивал, звал Федорыча одуматься, пока не поздно, начинал уговаривать внушительно, мягко, как чужого, и, не стерпев все-таки, безжалостно уличал его в политиканстве, а на прощание бросил ему наотмашь резкие слова о той критике, за которую благодарят лишь много лет спустя. Родион стоял перед ним, как уросливый пристяжной,— чем туже натягивались поводья в перепалке, тем плотнее он поджимал тонкие губы, упрямее поматывал головой, рвался в сторону. Эх, Федорыч, хлестануть бы тебя, в самом деле, витым кнутом, чтобы не повадно было артачиться...
Ощутив уже знакомую колющую боль в сердце, Никонор Ефимович открыл глаза. Пересиливая себя, признался:
— Плохо мне, Дарьюшка...
Она заметалась по комнате в поисках лекарства. Нашла пакетик с камфарой.
— Позови Максима.
Дарья Антоновна бросилась на улицу, без стука вбежала к соседям, послала перепуганную девочку на завод, за сыном, наказав, чтобы Максим сейчас же вызвал «скорую помощь».
Когда она вернулась, Никонор Ефимович забывался уже навсегда. Белое, как бумага, его лицо неузнаваемо осунулось, на подбородке, на подпалинах усов искрилась камфарная пыльца. Налет вечной тверди быстро покрывал выпуклый лоб, от глубоких залысин до переносицы, ложился на щеки, черствеющие губы. Морщины углубились, стали неподвижными. В затухающих глазах едва светились вполнакала синие кристаллики.
Дарья Антоновна опустилась на самотканый коврик перед кроватью, обняла сухонькое тело мужа, близко заглянула ему в глаза, онемев от страха. У него не хватило сил и для нескольких прощальных слов. Он простился с ней одним-единственным движением руки, которое, быть может, означало: «Скажи на милость, неужто это смерть, в самом деле?..»
И кончился.
Он умер, не успев оставить завещаний, ни жене, ни дочерям, ни сыну, но успев дать бой Родиону Сухареву. Он, человек большого сердца, умер оттого, что врачи называют сердечной недостаточностью.
Поняв, наконец, что случилось самое страшное, Дарья Антоновна медленно встала, задыхаясь от глотка жесткого воздуха, и тут же со стоном рухнула прямо на пол, горько, по-вдовьи запричитала...
Каширина хоронили в воскресенье. Ночью из Южноуральска приехали старые большевики, товарищи Никонора Ефимовича по красногвардейским походам 1918 года. Лобовы прибыли с почтовым самолетом накануне. Утром гроб с телом покойного перевезли в Дом культуры строителей, установили в главном зале.
Весь город прощался с Кашириным. Был теплый, солнечный день, звонкий от мартовской капели. Шли старики, участники памятной обороны Ярска, живые свидетели разгрома дутовской армии. Шли люди средних лет, строившие новый город. Шла молодежь, для которой имя Каширина было уже книжным, навечно вписанным в историю родного края.
— Да, для нас, ярчан, отошла целая эпоха...— сказал Жилинский.
У гроба несли печальную вахту незнакомые пожилые люди. Анастасия никогда раньше не видела их и была потрясена их молчаливой верностью однополчанину, их суровой, мужской привязанностью к нему. Понимая свою вину перед отцом, она чувствовала себя кругом виноватой и перед его сверстниками. Ведь только она одна знала, чего стоил отцу последний разговор с Родионом.
Сухарев стоял на отшибе, как дальний родственник. Не глядя ни на кого, зажав в опущенных руках свою мохнатую шапку, он склонил голову в глубоком раздумье. О чем думал он сейчас у гроба тестя? Что привело его сюда — запоздалое раскаяние или просто угрызение совести? Как он решает жить дальше? — потому что смерть близкого всегда понуждает заново переоценить собственную жизнь.
Егор Егорович поддерживал под руку жену, успокаивал ее. Зинаида Никоноровна то умолкала, обессилев, опираясь на плечо мужа, то опять громко всхлипывала, и тогда Анастасия едва сдерживалась, плотно стиснув побелевшие губы, чтобы не разреветься во весь голос. Егор Егорович, в полувоенном костюме, с траурной повязкой на рукаве, был собранным, зорким ко всему происходящему в этом зале, с затянутой черным крепом люстрой. Он видел, как Геннадий и Инесса внесли венок из хвои и живых цветов, опустили его у изголовья и, отойдя в сторону, растерянными взглядами обвели череду людей.
Дарья Антоновна не могла стоять, Жилинский усадил ее в кресло и не отходил от нее ни на шаг.
Илья Леонтьевич хмурился, тщательно перебирая в памяти каждый год, прожитый вместе с Никонором. Бывало, они заводили шутливый разговор, подтрунивали друг над другом насчет своей стариковской привязанности к богомольцевской теории долголетия. И вот разборчивая смерть выбрала младшего, а не старшего. Видно, младший вынес больший груз. Наверняка больший. Чудом уцелел в то утро «воскресенья Христова», когда белоказачьи сотни метались с обнаженными клинками по улицам ночного Южноуральска. Потом, в девятнадцатом, попал в плен к колчаковцам, военно-полевым скорым судом был приговорен к расстрелу, стоял уже у стенки, присматриваясь к сочувствующим лицам мобилизованных сибиряков. В последнюю минуту был спасен нагрянувшим эскадроном своего однофамильца — знаменитого уральского казака Каширйна.
Смерть в черной атаманской бурке годами гонялась за Никонором, настигала не раз и, встретившись с ним взглядом, поспешно отводила глаза в сторону, отступала. Когда кончилась гражданская война, смерть, не смея больше заглядывать ему в лицо, то подкарауливала его вьюжной ночью, с японским карабином наперевес у заброшенной в степи кошары, где прятали хлеб от революции; то притаившись с ломиком в котловане, ждала удобного момента, чтобы рассчитаться одним ударом с секретарем партячейки первой ярской стройки. Все попусту: и пуля пролетала мимо, и ломик пришелся только по руке, к счастью, правой,— Никанор был левшой, левой он и махнул вражину.
С тех пор отступилась от него привязчивая смерть, перепробовав все виды своего оружия. Мирно, покойно зажил он вплоть до Отечественной войны. Потом новые беды обрушились на Никонора: то сын дважды пропадал без вести, то зять сбился с пути. Сердце начало сдавать, как ни храбрился он по-стариковски. И остановилось окончательно...
Эх, Никонор, Никонор, что же сломило тебя позавчера: былые собственные невзгоды или горести твоих детей? Врачи, наверное, сложили бы все боли вместе. Но сколько бы ни пережил человек, всему виною горе, заключающее счет,— не будь его, глядишь бы, протянул еще годок-другой.
Такие люди умирают всегда внезапно, не израсходовав полностью остаток сил. Потому-то ему, Жилинскому, и не удалось встретиться с Никонором напоследок, потому-то и осталось что-то недосказанное, словно утаенное, чего не случалось за тридцать лет их дружбы.
Последними из всех, кроме Дарьи Антоновны, совсем недавно виделись с Кашириным Леонид Матвеевич и Василиса. Старик, будто предчувствуя конец, поговорил с ними начистоту, отвел душу, и заторопился домой, в Ярск. Лобов не помнил своего отца, погибшего в начале первой мировой войны, и в мальчишескую пору он втайне завидовал каширинской семье: Никонор Ефимович умел просто, как с равным, потолковать с Ленькой-комсомольцем. Этого забыть нельзя, потому что это было в тот переломный возраст, когда так недоставало парню отцовского напутствия. Леонид Матвеевич стоял в карауле вместе с ярскими строителями и не сводил глаз с покойного: брови Каширина удивленно приподняты, лоб наморщен, губы застыли на полуслове, и ни тени страха на лице.
«Собирался рассказать о гражданской войне в Южноуральском крае...» — вспомнила Василиса. Глядя на Анастасию Никоноровну, на ее старшую сестру, на их мать, моложавую, убитую горем женщину, Василиса не могла сдерживать слезы. Посторонние принимали ее за родню Кашириных. Что ж, беда роднит всех.
Неподалеку от Василисы, с девочкой на руках стоял мужчина средних лет, худощавый, бледный. Он смотрел в глубину зала, сухие невидящие глаза отсвечивали горячечным блеском, косой шрам на щеке и подбородке придавал его лицу выражение гневной скорби. Девочка теребила ручонкой цигейковый воротник отцовского пальто, прижималась к отцу, но он ее не замечал. Он вообще никого не замечал. Только раз повернул голову в ту сторону, откуда донесся плач Дарьи Антоновны. К нему подошла черненькая женщина, взяла малышку. С минуту он держал руки в том же положении — согнутыми, потом опустил их, ссутулился. Его осторожно обходили, не мешали ему оставаться наедине со своими мыслями. Так он стоял час, второй, не в силах пошевельнуться. Это был Максим Каширин...
Похоронная процессия растянулась по всей центральной улице. Впереди шел Жилинский, нес орден Красного Знамени — с потрескавшейся эмалью, местами облупленный до самого металла. Рабочий оркестр играл шопеновский марш. Нерусская эта музыка брала за сердце: невольно опускали головы ярчане, выстроившиеся длинными шпалерами вдоль мостовой. Услышав еще издали трубные рыдания, люди становились как бы ниже, меньше. То была песня о смерти...
Когда процессия вступила на понтонный мост через Урал, покрытый зеленоватым льдом, но уже струящийся у пологих берегов вешними водами, оркестр начал раздумчиво, нерешительно, будто припоминая грозовое время, «Вы жертвою пали». И мужая, усиливаясь, обретая уверенность, крепли, нарастали звуки героического марша. И каждый почувствовал себя человеком, поднял голову, привычно уловил ритм медленного твердого шага. И жгучий пламень загорался в глазах, упругими сделались мускулы. И день показался светлее, и небо — чисто-голубым, высоким. «Настала пора и проснулся народ!..» — порывисто, победно грянул рабочий оркестр. Это была песнь против смерти. Ее взлеты, соединившие в себе и суровую печаль, и неукротимую страсть к борьбе, звучали жизнеутверждающим гимном, которым Ярск провожал Никонора Ефимовича Каширина...
На кладбище, слабо защищенном от тобольских ветров трепетными деревцами, на зернистом влажном песке у свежей могилы, один за другим произносили краткие речи давние друзья Никонора Ефимовича. Последним говорил Лобов. Говорил трудно, ему не хватало ни слов, ни воздуха. Василиса взяла под локоть Анастасию, прижала к груди ее холодную руку, и так стояла рядом с ней бок о бок до конца.
Максим простился с отцом, отошел, дал дорогу матери, и, привалившись плечом к нездешнему, нестепному дереву — молодой сосне,— больше ни разу не взглянул на могилу до окончания погребения.
Сухо треснул, раскатился винтовочный дробный залп. Трубы запели «Интернационал». Уральская земля принимала прах Каширина...
Пусть же снятся тебе сказочные сны: те, что виделись на каком-нибудь привале, после схлынувшего боя, те, что чудились не раз и наяву — в полуденном мареве разбуженной степи, да и те, что пересказывал ты в кругу семьи — сны-воспоминания, сны-мечты...
В наступившей тоскливой тишине молча расходились люди.
Сухарев долго бродил по кладбищу, искал могилы сестры и матери.
Недалеко отсюда начинался Старый Ярск, за ним был Новый Ярск, а тут Вечный Ярск. Рыхлый, пронизанный солнцем снег не выдерживал, Родион Федорович проваливался в сугробах между холмиками, помеченными то покосившимися крестами, то каменными плитами, то блеклыми звездами, укрепленными на дощатых постаментах. Он читал расплывшиеся надписи и в памяти его смутно возникало то время, когда все эти его земляки, нашедшие здесь приют в последние тридцать-сорок лет, составляли главную часть населения уездного города. Найти могилы ему не удалось. Оказывается, Третий Ярск тоже вырос, неузнаваемо изменился с тех пор, как Родион Федорович побывал на кладбище в прошлый раз, в канун войны. Он утратил последнюю связь со своими близкими. Он и тут, среди мертвых, был одиноким.
Сухарев вышел на проторенную дорожку и увидел Максима,— тот все еще стоял под вечнозеленым шатром сосны. Ему захотелось подойти к шурину, сказать несколько утешительных слов. Но, опомнившись, он повернул к шоссе. Максим не узнал его. Старательно расправив путаницу черных и красных лент на пылающих венках, оглядев со всех сторон это постоянное пристанище человека, давшего жизнь ему, Максиму, он надел шапку и побрел вслед за Сухаревым.
В глаза светило жаркое мартовское солнце, струился мутный поток в кювете, оседали бурые ячеистые снега, раскачивались под ветром голые придорожные осокори и тополя, и в синей вышине степного неба, распластываясь, теряя строй, спешили на север, огибая город, ранние косяки журавлей.
Родиону Федоровичу казалось, что Максим упорно смотрит ему в спину, и Сухарев не выдержал, сошел с дороги на тротуар, затерялся среди толпы. А Максим вовсе и не думал сейчас о нем. Максим вел тот безмолвный, трудный разговор с отцом, который смерть оборвала на чем-то очень важном, очень необходимом для живых.
Окончание следует.
Поделиться: