17
Зина Полянкина работает на Карагайской швейной фабрике секретарем директора. Дел по службе у нее немного, поэтому она любит не торопясь прихорашиваться перед богатым в резной раме трюмо, втиснутым в угол приемной. Девушка знает, что у нее хорошие лазоревые глаза. Хороши они светлой, незатуманенной глубиной и полны каким-то еще детским изумлением перед большим открывающимся миром. Зине нравится слегка откидывать голову, рассыпать по плечам белые локоны тонких волос и смотреть на людей широко открытыми глазами, не тая своей гордости.
Зина довольна жизнью. Складывается она у нее легко и просто. Девушка училась, потом пошла работать секретарем директора. Как раньше, так и теперь она много времени отдает вечерам и танцам, а ночами, вернувшись домой, торопливо падает в кровать и приятно думает: «Парни льнут ко мне. А который же самый лучший? Влюбиться бы в кого-нибудь. Как это бывает? От любви пьянеют... От любви теряют голову. Ничего не надо терять. И так хорошо».
Перед девчонкой только-только распахнулась жизнь, и было в этой жизни так много призывных радостей, что сердце ее безудержно рванулось навстречу им. Зина будто выкупалась в счастье: за какие-то полгода она поднялась, выправилась и стала видной девушкой. Что-то особенное выделяло Зину из круга подружек. И Володя Молотилов не мог не заметить ее. Ему прежде всего нравилось в девушке то, что она умела не смешиваться с толпой, не тонула среди себе подобных. Зина так же, как и он, Володя, умела отодвигать себя от людей.
Как-то на молодежном карнавале во Дворце речников Молотилов решительно и прямо подошел к ней.
— Прошу — один вальс. Я заказал его для вас.
И, не дожидаясь Зининого согласия, взял ее уверенной рукой под локоть.
— Танцуем в левую сторону, — он говорил тихо, с вежливой улыбкой на круглом лице, но в голосе его звучала властность. Зина покорно положила свою руку на его плечо.
Оркестр только что заиграл вступление, и молодежь жалась у стен, не решаясь начинать танец. А Владимир уже вывел партнершу на пустующую середину большого зала, приосанился, положил руку на ее талию и пошли они в лад музыке легкими кругами. У Зины сразу же уплыл из-под ног вощёный паркет: ее поднял и закружил захватывающий музыкальный вихрь. Чуть-чуть отпрянув на крепкую руку парня, она тонко и безошибочно угадывала его движения. Зина знала, что идет легко, красиво и, откинув назад голову, изумленно улыбалась.
Когда Владимир после танца провожал девушку к подругам, у нее сладко кружилась голова. Такого с ней еще не бывало.
— Вы хорошо чувствуете музыку. Мы с вами станцуем еще. Не возражаете?
Зина подняла на парня свои лазоревые глаза и, смущенная, опустила их,— конечно, она согласна. Остаток вечера тек будто в тумане.
Еще не определив ясно своего отношения к девушке, Молотилов за первым сделал второй шаг к ее сердцу. Парень рвался к новому знакомству, рвался горячо, желая забыть в нем свое прошлое с Сонькой Огневой. Любовь к свободной девице быстро выгорела в сердце Владимира, оставив горечь и чувство чего-то дорогого и утраченного безвозвратно. Парень искренне хотел в новой светлой дружбе вымыть свою душу, очистить ее от случайной накипи.
Была полночь. Они шли с танцев берегом Камы, лежавшей под обрывом в тихом полумраке. С высоких небес невидяще, как бельмо слепого, глядела круглая луна.
— Зина,— вдруг позвал Володя,— ты устала? Нет. И хорошо. Знаешь, мне очень хочется поговорить с тобой. По душам. Пойдем па вокзал. В ресторан.
— Поздно уже,— ненастойчиво заметила Зина.
— Да ну, что ты,— он сдернул с головы шляпу, хлопнул ею себя по колену,— А хотя бы и поздно. Живем один раз. Умрем — выспимся. Ну?
Зина больше не возражала — это понравилось Володе. «Не ломака»,— подумал он, надевая шляпу. Они повернули от реки, вышли на проспект и направились в сторону вокзала.
Ресторан был пуст. Только в дальнем углу под чахлой пальмой сидело трое: они курили и громко смеялись. Возле них туда и сюда услужливо шмыгал старичок официант.
Володя усадил Зину у окна на перрон, сам сходил в буфет и быстро принес три бутылки пива, пирожное, стакан кофе. Потом выпил бокал пива, облизал кончиком языка маленькие губки и невесело усмехнулся.
— Смотришь и удивляешься: бывалый я тут человек. Вижу, Зина. Я вообще вес вижу. Признаюсь, не часто, но заглядываю сюда. Сяду вот за этот столик и гляжу в окно, как в разные концы уходят поезда. В них всегда едут тысячи людей. Куда, спрашивается, едут, зачем? Все ищут счастья, довольной жизни. И я бы уехал с ними.
—Люди едут за счастьем, а ты?
— И я тоже. Ведь худа от добра не ищут.
Зина недоверчиво поглядела в глаза парня, они сказали ей: верь не врет.
— Я думала, что горемыки — только мы, девчонки. А парни, они все могут...
— Ты плохо знаешь людей. Давай выпьем. Пей, ведь пиво — не водка.
Выпили. Володя долго вертел в тонких пальцах пустой бокал, потом тяжело вздохнул:
— Как все осточертело. Очень плоха жизнь, когда начинаешь думать над ней. А не думать я не могу.
Он утомленно закрыл глаза, потер ладонью лоб, взлохматил брови.
— Я очень устал от дум. Они не дают мне покоя. Мой отец — его знают все речники страны — талантливый ученый. И вот он хочет, чтобы я шел по его следам. Говорит: ты будешь с деньгами, в почете, славе. Тебе-де станут подчиняться люди. А что, говорит, слаще на свете власти над людьми. Какая мишура! Прочь ее!
Володя так запальчиво взмахнул рукой, что едва не столкнул на пол бутылку. Он переставил ее дальше от себя и продолжал с той же горячностью.
— И ведь этим страшным пороком заражены многие, хотя каждому известно, что страсть к деньгам, честолюбие, слава портят людей, вооружают их друг против друга. Это, понимаешь ли ты, будит в человеке звериные инстинкты. Я — это я, и все для меня. II вообще люди кажется, не столько работают, сколько куют для себя деньги, добиваются места. Приспосабливаются, устраиваются, выслуживаются, чтобы больше получать. Разве это не так?
— Не знаю. Я никогда над этим не думала.
— Ты ребенок.
Он выплеснул в рот два или три глотка пива и продолжал:
— Вот в нашем Карагайском институте все получают большущие деньги. Куда там, научные работники. Спроси первого попавшегося из них: почему вы тут работаете? Скажет: люблю науку, реки и тому подобное. А что там любить-то? Что? Сам отец говорит, что в институте решаются никчемные проблемы. Почему, например, глубина рек зависит от обилия осадков. Это наука? Ерун-да. Не науку любят те людишки, а деньги! Деньги! Вот и обидно стать таким же!
— А что же делать, Володя, если так устроена жизнь? Он сунул на стол недопитый стакан и улыбнулся:
— Ты молодчина: не гений тот, кто отвергает, а гений тот, кто утверждает. Молодец. Я утверждаю: человек должен любить свое ремесло — прежде всего. И надо сделать так, чтобы каждому, без исключения, был доступ к любимому делу. И будем считать человека погибшим для общества, если он не на своем по призванию месте. А деньги уже потом.
Владимир чувствовал, что Зина сердцем слушает его слова, воодушевлялся еще более.
— Я рожден быть артистом. У меня есть талант. Я живу мечтой о сцене и постараюсь проломиться на нее. Именно — проломиться: так просто туда не попадешь. Вот эта моя настойчивость больше всего и бесит отца. Он, видите ли, считает, что у сына не хватит ума выбрать себе правильную дорогу, и пошел жаловаться в горком комсомола: мальчишка отбился от рук, не берется за книжку, а у него институт впереди. Вызвали вчера и говорят: давайте-ка на стройку каменщиком. С лесов-де на подмостки театра — самый легкий путь. А я, говорю, легкого пути не ищу. Лучше бы взяли да узнали, к чему тянется мое сердце: ведь человек я в конце-то концов. Надо же со мной считаться. А то что же получается: один говорит, ты будешь ученым, другой — каменщиком, а завтра из меня вообще черт знает что сделают.
Ночью Зина не сомкнула глаз. Она лежала в своей постели и маялась неизбывной жалостью к Владимиру. «Он, действительно, ищет свой путь,— думала девушка,— а его сбивают к черту на рога. Зачем они делают это? Разве нельзя как-нибудь по-другому?»
Не одну неделю Зина ходила под обаянием Володиной исповеди. Ей хотелось помочь своему другу. Но как? Чем? В одиночку ничего не придумать, ни на что не решиться. Но кто подскажет, кто посоветует: девичье горе не всякий поймет. Раньше Зина с любым горем шла к матери, и та участливо, с врачующей материнской лаской помогала. «Теперь и она не поймет»,— почему-то убежденно решила Зина и несла неразделенную печаль одна. Чувствуя огромную власть Володи над собой, она под силой неосознанного страха на первых порах избегала встреч с ним. Но вскоре мысли о нем, желание увидеть его превратились в мучительную потребность. Выпадали такие вечера, когда девушка искала его по клубам города, на катке, в кино. Ругала себя, стыдила — и все-таки искала.
Так шло время. А в канун женского дня мать сама в слезах опустила голову на плечо дочери и призналась, что выходит замуж.
— Извини меня, доченька. Извини, — захлебываясь в рыданиях, просила женщина.— Я отдала тебе лучшие годы. Я вся жила тобой. А теперь я совсем одна... Ты все-все поймешь потом, после...
— Я понимаю тебя, мама. Ох, как понимаю,— горячо шептала Зина, лаская мокрое от слез лицо матери.
В маленькой квартирке вдовы появился чужой мужчина. Он был изысканно вежлив, солидно откашливался в кулак, и очень часто говорил Зининой маме:
— Спасибо, золотко. Это хорошо.
Отчим совсем не докучал Зине и в то же время решительно мешал ей думать о себе, ходить, есть — вообще жить. Девушка никак не могла привыкнуть к мысли, что у ее мамы теперь есть секреты с другим человеком. Этот человек навсегда отнял у Зины друга и советчика. Что ж делать?
Зина страстно желала пусть и запоздалого, но спокойного счастья матери и решила сделать все, чтобы не спугнуть его. Самое лучшее — уехать из города и не напоминать лишний раз отчиму, что у его жены есть взрослая дочь.
18
Последняя гроза в том году пришла вечером из-за Камы. Тучи, обложившие горизонт, па город двигались медленно, черные, тяжелые, уже прошитые золотыми нитями молний. От ударов грома все испуганно вздрагивало. Накануне стоял сильный зной, и земля, сухая до звона, казалось, не выдержит и расколется.
На берегу Камы в лучину расщепало сигнальную вышку, опрокинуло под откос и раскатало по бревнышку стоявший на упорах амбар с известью. Где-то на закамских лугах взметнулся пожар. А на швейной фабрике повредило трансформатор и испортило электросеть. Цехи отемнели и притихли. От этого гроза, гулявшая над городом, казалась еще страшней.
Петруха ругал грозу, грянувшую в неурочный час: ведь он сегодня именинник. Восемнадцать лет стукнуло ему. Он хотел вечером с Рудиком, братом Геньки Крюка, распить бутылку вина, а потом, может быть, уехать с ним за Каму палить костер и печь картошку. Теперь обо всем этом надо забыть.
Сторожев сидит в пустой электромастерской на ящике из-под гвоздей, пыхает огнем папиросы, стараясь осветить циферблат наручных часов. Тяжело вздыхает и зло сплевывает па цементный пол. Клюева все нет и нет. Он застрял где-то наверху, в цехах.
Минуло полчаса. Час...
Евгений Николаевич Клюев в ту пасмурную, дождливую ночь приютил Петруху в своем домике, а после помог ему устроиться учеником монтера на швейную фабрику, и сейчас они работают вместе.
Живет Петруха в Угличском переулке, у самого устья распадка, в маленьком домике молчаливой женщины Елизаветы Мироновны, матери Крюка. Сам Генька снова в заключении за ограбление кассы взаимопомощи пенсионеров. Младший брат его, Рудик, нынче первый сезон плавает матросом на большом пассажирском пароходе «Муса Алиев».
Издавна по Карагаю о Сторожеве ходила недобрая молва: он вогнал в болезнь, опозорил и чуть не пустил по миру свою родную тетку, крал и хулиганил на пристани и на вокзале. А когда Петруха поселился в доме Крюка, его почти что в глаза начали называть вором.
— Посадили Геньку — будет там и рыжий ворюга,— пророчили женщины, всячески охраняя своих сыновей и дочерей от дружбы с Петрухой.
Однажды вечером Елизавета Мироновна вернулась из магазина в слезах. Маленькая, раздавленная горем, она села на стул у порога и жалобно завыла:
— Все запятнал позором. Все. Куда ни пойди...
— Вы о ком, Елизавета Мироновна?— вздрогнул Петруха и раздавил меж пальцев горящую папиросу — разволновался.
— Будто не знаешь, о ком. — Я опять?
— Геннадий. Опозорил он и меня, и брата родного, и тебя туда же.
— Вы успокойтесь, Елизавета Мироновна...
— Во гробе покой мой. Моченьки нет. Сейчас стою в магазине, а бабы: шу-шу-шу за моей спиной: бандитов-де я выкормила и бандита еще с улицы подобрала. О тебе это. Ехал бы ты куда-либо. Не будет тебе тут дороги в люди. Оплетут сплетнями. Известно, добрая слава — до порога, а худая — за порог.
Слова женщины были справедливыми: сплетни о Петрухе уже давно дошли до фабрики. Только сейчас парень сумел понять, почему на него косо глядят фабричные, почему вахтеры особенно усердно ощупывают его, когда он уходит с фабрики. Это открытие ножом полоснуло по сердцу парня-работяги.
Он опять помрачнел, стал раздражительным, рыжее лицо, будто землей присыпали, потемнело.
Петруха начал всячески отбиваться от работ наверху, в цехах, где, казалось ему, десятки глаз пялятся в его душу и с омерзительным шипом вползают в уши шепотки девчонок-швей.
Где-то у лестницы в котельную, рядом с которой находится электромастерская, загремело опрокинутое ведро. Петруха вздрогнул. По узкому проходу, освещая пол и грязную стену карманным фонарем, идет старший монтер Евгений Клюев. Еще издали спрашивает басом:
— Ты где, Сторожев?
— Где мне быть — жду тебя.
Клюев пучком света ощупал высокий порог в мастерской, перешагнул его и сокрушенно вздохнул:
— Все, Петька, накрылись твои именины. Работенки нам хватит на всю ночь.
— Плевать мне на все — я пойду домой: меня ребята там ждут,— сердито и громко говорит Сторожев.
— Я тебе уйду. Только попробуй.
— А и пробовать нечего. Пока...
Клюев загородил парню дорогу, брызнул ему в скуластое рябое лицо светом фонаря, ослепил и рявкнул:
— Стой, Петька! Ты понимаешь, безмозглая твоя башка, что остановилась вся фабрика? В лепешку надо разбиться, а энергию дать.
И более миролюбиво добавил:
— Бери сумку. Слышишь? Проволоку приготовил? Ее бери. Пошли, давай.
Петруха покорно поднял с пола инструменты, взвалил их на плечи и, шаркая сапогами, пошел за Клюевым.
Всю ночь электрики восстанавливали свое хозяйство. Чуточку забыться в полусне — минуты не выпало. А утром, прибирая в мастерской инструмент, Клюев ласково сказал:
— Из тебя, Петруха, неплохой электрик может выйти. Со временем, конечно.
— Со временем я брошу это бабское занятие. Да, вот именно бабское. Скручивать проводки может любая девчонка.
При этих словах Сторожев наспех вытер грязной ветошью руки, шагнул к неисправному электромотору, стоявшему на верстаке, ухватил его за отверстия в кожухе и очень легко подбросил на вытянутых руках. Потом поставил на место, затяжно передохнул.
— Вот какое мне нужно дело.
— Это я видал,— махнул рукой Клюев.— На силушке далеко не уедешь, если в руках нет уменья. С этим не спеши. Кости наломать — ума не занимать. Теперь скажи, милок, ты за что вчера всячески обругал вахтершу Заякину? Ну, скажи, за что?
—Пошла она, знаешь куда...
— Знаю. А ты все-таки ответь на мой вопрос.
— Она, стервоза, всех пропускает, как людей, а ко мне даже в штаны лезет. Не вытерпел. Что же я, вор, что ли...
— Так вот, Петруха, заруби себе на носу, если ты еще позволишь такую грубость, приведу тебя в проходную и при этой самой Заякиной оборву тебе уши. Понял? Что молчишь? Не думаешь ли драться и со мной?
— Да ну вот еще.
На стене каким-то разбитым звоном, немощно дважды прозвенел телефон. Клюев снял трубку, послушал и неохотно отозвался:
— Сейчас... посмотрим. Звонили вот,— обратился он к Петрухс,— в приемной директора выключатель изломался. Просили исправить. Сходи-ка. Там дела-то раз плюнуть. А уж потом — домой.
— Не пойду я в эти приемные покои. Не пойду. Лучше в топку слазаю, чем...
— Сам ты, Петруха, не отличаешься вежливостью и привык, чтобы на тебя кричали. Когда это кончится? Выгоню я тебя в шею. Сказано, иди — значит, иди. Я не посмотрю...
— Ну ладно, ладно. Опять «выгоню», «не посмотрю»... Ушел он, угрюмо ссутулившись.
В приемной его встретила секретарша, чистенькая, белокурая девушка.
Это была Зина Полянкина. Она, показалось Петрухе, с убийственной брезгливостью взглянула на него и холодным, бесстрастным голосом спросила:
— Вы монтер?
— Ну.
— Посмотрите, сколько вы принесли с собой грязи,— девушка недовольно отвернулась и уже не монтеру, а размышляя вслух, сказала: — Идут в приемную, будто в балаган утильсырья.
Сторожев осмотрел себя: комбинезон его, и без того просаленный, весь покрыт пылью и паутиной, измазан известкой, а сапоги, так те просто тают грязью. Это еще более озлобило Петруху: ведь не хотел он идти сюда, знал, с кем столкнется.
— Грязи испугалась, да? Ничего, уберешь за рабочим человеком. Все равно дурака валяешь. Показывай, что делать, киса.
Потом, копаясь в выключателе, он нет-нет да взглядывал на белокурую секретаршу, а она забыла о монтере, смеялась кому-то в телефонную трубку, смеялась тихим смехом, и лазурные глаза смеялись.
Петруха устал, и веселость девушки злила его. «Ведь молодая, здоровая девка,— сердито думает он,— а кормится пустяшным делом. Сидит вот в предбаннике у директора. А чистая, как сытая кошка. Гнать надо таких на работу. Вот Елизавету Мироновну сюда бы: у ней от ревматизма руки сводит. Двадцать лет она проработала техничкой. Сколько ею полов перемыто...»
Закончив ремонт, Сторожев собрал свою сумку и последний раз посмотрел на секретаршу, глаза их встретились. Молчаливое и недружелюбное было это прощание.
Когда за монтером затворилась дверь, Зина Полянкина подошла к новому выключателю, щелкнула им — хорошо. Потом поглядела на ковер, на стул возле стены — и не увидела ни малейшего следа от грязного человека. Это даже обидело ее.
А Петруха между тем вышел из проходной и, как всегда ссутулясь, неторопливым, размашистым шагом направился через площадь в сторону Камы. Оттуда плыло басовитое гудение пароходов, „ гремело железо: наверное, разгружали баржу. Сквозь кисейную марь высоких облаков сладко припекало невидимое солнце.
Для Петрухи уже забыта ненастная, трудная ночь, забыта вся фабрика. Вот только вертится, не гаснет мысль о белокурой секретарше. «А ведь она красивая,— думает парень. — Личико у ней маленькое, птичье. А задается: я — не я. Да ну ее к бесу,— решительно рвет он свои мысли, но тут же опять думает: — А для нее это самое подходящее место, будто по заказу сделана: смазлива, гонор — не подступись. Они, секретарши, все такие».
Вниз к реке спустился не по съезду, а тропою, пробитой водоносами-огородниками на самой кромке оврага, заросшего травяной дурью — репейником да крапивой. В самом низу вешними и дождевыми водами промыто глубокое и узкое, как щель, русло речушки Прятанки. Из глинистых берегов оврага на каждом шагу струятся родники: они и питают Прятанку ледяной водой.
Речушку давным-давно перегородили запрудой: сейчас тут берут для огородов и скота воду, полощут белье. Место чистое, сплошь затравелое, а вокруг кусты бесполезного деревца — бузины. В прошлом году у запруды учитель Мамочкин смастерил беседку с железным флюгером на круглой крыше, рядом нагреб кучу дернистой земли, обнес ее обломками кирпича и насадил цветов. Это клумба.
Теперь вечерами к беседке стягивается молодежь, а днем в безветренном и прохладном месте коротают время старики-пенсионеры. Часто приходит сюда с Нижней улицы Ефрем Глыбин, известный огородник. Он садится на самый краешек лавки — так ему виден весь свой огород на противоположном скате оврага — лузгает семечки и, подозрительно оглядываясь, говорит старухе Анисье Стадухипой:
— На прошлой неделе Петька Сторожев опять совался в мой огород. Выглядывает, шельма. Но я ведь сплю в борозде. Завернусь в шубу и сплю. Ну, как сплю, — смотрю. Я все вижу. Седьмой десяток уж мне, а глаз у меня больно вострый. Из меня бы стрелок первейший вышел, ежели бы я служил в солдатах.
— Ты его пужнул, али как?— любопытствует Стадухина и даже па секунду перестает крутить вязальные спицы.
— Я-то пужну,— хвастливо заявляет дед и кладет под крепкий зуб щепотку семячек.— Ружье, пожалуй, куплю. Я этого варнака шаркну — дорогу забудет.
— И не боишься ты? Ведь головорез он, какой разговор.
— Я его, подорожника, пулей в соответство...
Глыбин хихикнул и так раскашлялся, что глаза из орбит полезли.
Сейчас в беседке пусто — рано еще. Только на длинной скамейке у клумбы, сунув под голову стопку книжек, растянулся долговязый юноша в голубой тенниске и коричневых брюках, перетянутых ремешком. Сунув руки в карманы брюк, он глядит в мутноватое небо и мечтательно свистит.
«Вовка Молотилов,— по свисту угадывает Петруха, спускаясь к беседке.— В воду бы его, бездельника».
Заслышав шаги по хрустящей гальке, Владимир лениво поднял голову и, узнав Петруху, сел, перемогая дремоту.
Сторожев подошел, поздоровался, не подавая руки, опустился рядом. Закурили из сторожевской захватанной пачки «Беломора». Владимир затянулся по-голодному, не щадя легких, осоловел.
— Идешь с работы? — Не с гулянья же.
— Счастливый ты, Петруха. За два счета решил все свои жизненные проблемы.
— А ты откуда это узнал? Хочешь сказать, что вся моя жизнь — два плевка, так что ли?
— Жизнь у всех одинакова. Только запросы у нас разные: у одних легкие, у других большие, серьезные.
— У тебя какие, к примеру?
— А вот суди сам. Я без связей и протекции хочу поступить на сцену Малого театра. Готовлюсь. Поеду сдавать. Эх, если бы мне сдать! Я бы тебя, Петруха, шампанским до пьяна напоил. Нет, не пропустят меня.
— Хвастаешь.
— Зверские условия, Петруха. Режут нашего брата, как кроликов. Тебе не понять этого. У тебя терпения не хватило школу закончить, а это институт. Вуз это, милый. Да и не простой.
— Не для нас, видимо, открыт он,— деловито сказал Сторожев й пояснил слова свои: — Головой мы с тобой не вышли, надо думать.
— Насчет твоей — я не сомневаюсь, — со злой улыбочкой на губах уточнил Володя.— У меня — другое дело. Не охота браться за книжку и — точка. Вот пришел сюда, думал, почитаю, поучу кое-что — ничего не охота делать. Устал я.
Молотилов закатил глаза под лоб, закрыл их и умолк.
— Тебе, Володя, на курорт бы съездить...
Или не понял Молотилов иронии Петрухиных слов, или умышленно не заметил ее, только ответил спокойно:
— Имей бы я руку в Министерстве культуры, незачем бы мне читать всю эту ерунду.
Он столкнул на землю свои книжки и сердито плюнул.
— В нашей жизни все может случиться,— хмурясь на Молотилова, сказал Петруха.— Может случиться, что ты и окажешься на сцене, но поверь мне, будешь ты там случайным человеком. Ремесленником будешь.
— Это почему?
— Не рожден ты быть артистом. Нет. У актера живое, содержательное лицо, глубокие и мыслящие глаза. А у тебя этого нет. Совсем нет. Лицо какое-то круглое, деревянное. Гад буду, мертвое лицо.
Володя окаменел от изумления: примерно эти же слова сказал ему старый заслуженный артист, преподаватель студии. Сухой и весь белый, как вымытая дождями кость, он подошел к Молотилову, когда тот закончил чтение монолога Чацкого: «А судьи кто?..», и сказал чистым звенящим баритоном:
— Вы, юноша,— не Чацкий. И лицо, и глаза, и жесты — не принадлежат Чацкому. Все это сугубо ваше, и Чацкого нет. Так-так.
— Ты уж давай, милок, — продолжал Петруха,— крой в отцовский институт. Там ты наверняка кандидатом будешь. Рука своя есть. Чего-сопли распустил? Артист, тоже мне.
Володя вдруг вскочил на ноги и немигающе уставился на Сторожева.
— Ты — пристанская серость,— вздрагивая губами, прошипел Володя.— Я когда-нибудь решусь и обломаю тебе руки и ноги.
Петруха, боясь нападения, тоже поднялся. Спросил нехорошим вкрадчивым голосом:
— Ты кому грозишь, падла?
В это время совсем рядом, за спиной, злорадно сказал старик Глыбин:
— Хулиганствуете все, товарищ Сторожев. Ай-я-я.
Петруха круто повернулся — под каблуками тревожно скрипнул песок. Глыбин отшатнулся, будто на него замахнулись и, тараща слезливые глазки, боязливо воскликнул:
— Но, но. Я самый старый мичуринец в городе...
— Тебе, гнилой хрыч, что от меня надо?— шагнул вперед Сторожев.— Если ты не перестанешь распускать обо мне сплетни, я тебя утоплю в Прятанке. Слышишь?..
Нижняя челюсть у Ефрема Глыбина отвисла, глаза остолбенели от ужаса. Он отступил на шаг, еще на шаг и, словно захлебнувшись, с трудом выдавил:
— Паль... Паль... Пальшин!— и бросился бежать, выкрикивая фамилию участкового милиционера. Слабые ноги несли старика к кромке запруды. На узком, из двух плах, переходе через шумящий проток он запутался в своих разбитых, хлябающих сандалетах, споткнулся и упал в воду. Быстрый поток отнес старика на середину речушки. Он отчаянно бился в воде, вытягивал шею, хрипло кричал о помощи...
Петруха сразу же бросился в воду, на руках вынес Глыбина из Прятанки и посадил его на плотик, с которого бабы полощут белье. Старик долго отдыхал, часто и широко хватая воздух. Потом вскочил на ноги и начал истошно кричать:
— Судить тебя будут, разбойника. Каторжник. Варнак. Молотилов свидетелем будет. Засудим. Посадим тебя.
Возле мокрого старика собралась толпа.
— Жалобу надо писать на него всем околотком,— мудро рассудила Анисья Стадухина.— Какой разговор. Какой разговор.
Участие соседей растрогало Ефрема Глыбина. Поддерживаемый под руки, он поднимался от реки к своему дому и плакал.
19
Дни пошли быстрой живой чередой, и все один к одному — длинные, солнечные. У подошвы высоких берегов Крутихи, на припеке, кое-где слинял снег и обнажилась еще не живая земля. Скоро она на проталинах оттаяла, обогрелась, и верхний тоненький слой ее высох до мелкой пыли. Ветер каждый день сметал эту пыль и усыпал ею вокруг белый снег и синий лед реки. Тут раньше всего солнце въелось в ледяной панцирь, и рано появился заберег с ядовито-холодной водой.
Чуть подальше, с высокого берега, скатился оттаявший кусок глины. Там, где он упал, в тот же день появилась лунка с водой — воробью хватит напиться, а через неделю проточилась полынья.
Как-то холодной ночью от заберега к полынье лед прострелила трещина и ушла под снег теневого южного берега. Теперь каждую ночь река начала ухать, хлопать, трещать. И вот, наконец, против самого села Громкозваново на реке гулко лопнула какая-то становая жила — лед зашевелился, его начало выпирать из берегов и коробить.
Тереха Злыдень спал, когда тронулась река. Уловив звериным слухом шум и треск, он без шапки, в одной рубахе, в сапогах на босу ногу, выбежал из избы и саженным шагом пустился по вязкой земле огорода к реке. Внизу рушилась ледяная броня. В ночном воздухе стоял ломящий хруст. А по селу ликуют сиплые голоса людей:
— Яро!
— Мосточку-то хана!
— Ая-ая!
Бессмысленно и усердно на все голоса брехают псы. Тереха переживает знакомое чувство обновления и подъема. Рука у него сама тянется для крестного знамения. Пальцы складываются в щепоть. Тереха молится в темноту над рекою. В душе у него одно желание: скорей сесть на свою лошаденку и — скорей на Волчьи Выпаски. Нынче летом любой ценой он вырвет у тайги клад, иначе к осени в тот угол участка придут лесорубы, и уж тогда совсем прощай заветная мечта — драгоценный сейф Коллена и женитьба на Лидии Павловне.
Еще зимой Терентий Выжигин разработал новый план поисков. Удивительно, как он раньше до этого не додумался. А план сам по себе прост. Как только спадет вода в таежных речушках, он выедет на Волчьи Выпаски и откопает там спрятанное в промасленную тряпицу двухствольное, работы тульских мастеров, ружье Никона Сторожева. Человека Злыдень прикончил тогда и утопил в трясине, а утопить ружье рука не поднялась. Злыдень хорошо знает цену вещам. Теперь то ружьецо шибко ему кстати.
С ним Тереха уедет на станцию Богоявленскую, продаст его там и наймет в помощь себе надежного человека. В две руки за лето они заново прощупают все Волчьи Выпаски и отыщут сейф. Непременно отыщут. Об окончательном расчете с помощником Злыдень пока не думал. На первых порах, как задаток, он даст напарнику сот семь-восемь и держать будет его на своих харчах.
Мысли складывались хорошо. Только бы найти человека — понятливого, не живодера. На такого не сразу наткнешься. «Старичка бы какого, прыткого на ноги,— смекал Тереха.— Старика легче взять в руки. Или парня лет пятнадцати. Нет, лучше уж старичка».
Так вот с думой о напарнике Злыдень погожим апрельским вечерком приехал на станцию Богоявленскую к своему давнишнему знакомому лесорубу Илье Васильевичу Свяжину.
Самого хозяина дома не оказалось: он был где-то на собрании, и Тереха, отказавшись от чая, завалился с дороги спать прямо у порога на пол, устланный домоткаными половиками. Спал он чутко, то и дело просыпаясь и прислушиваясь к каждому шороху в чужом доме. Он знал, что у Свяжина совсем нечего бояться, однако, как только смежались веки, ему начинало чудиться, что у него утащили ружье или выводят из-под навеса лошадь — со двора доносится топот ее некованых копыт.
Когда пришел Илья Васильевич, Тереха не слышал: его убаюкал глубокий сон.
Свяжин, низкорослый, но крепкий и жилистый мужчина, с вислыми татарскими усами,— хороший охотник. Он несколько раз бывал в гостях у Терехи, не в Громкозванове, конечно, а в избушке, на Волчьих Выпасках. Там осенью на гнилых болотах они били перелетную дичь,, а зимой, бывало, белковали по сограм, где побогаче кедр. Последние года три-четыре не встречались ни разу, потому что Свяжин ставил свой дом и каждый отпуск маялся при дворе.
У Терехи за это время еще роскошнее расцвела борода, и в ее окладе почти совсем скрылось увечье лица, только правый вывернутый глаз смотрел с прежней пугающей дикостью. Утром, сидя за самоваром, Илья Свяжин от души хвалил Терехину бороду, призывая в свидетели свою жену, Ольгу Кирилловну:
— Оля, ты глянь, глянь только: не борода у человека, а сияние. Истинный бог, сияние. Надо же вот, а.
Выжигину нравилось это. Смеялся про себя: дай срок и будет Лидия Павловна его. К этой бороде да хорошую копейку!
— Небольшое дело у меня к тебе, Илья Васильевич,— забулькал Тереха, когда приятели вышли из-за стола и закурили, усевшись на ступеньках крылечка.— Большую нужду в деньгах поимел я и привез ружье на продажу.
— Ай, без ружья, парень, останешься?
— Отцовский подарок продаю. Все хранил до нужды. Да и опять же сказать, что будет вещь пролеживать место без толку. Пусть идет в дело. Для себя у меня есть ружье. Справное. Может, присоветуешь, к кому толкнуться.
— Ты покажи его перво-наперво, Тихон Филиппович, а уж по вещи я и на покупателя натолкну. Может, и сам еще куплю.
— Тебе оно ни к чему.
— Как раз к чему, парень. В самую пору. Не сегодня-завтра со всем семейством перебираюсь на новый лесоучасток, на Крутиху. Жить буду с тобой по соседству: это от Волчьих Выпасок километров двадцать. Самая охота. А свое ружьишко отдам сыну.
— Тьфу, язви их,— желчно плюнул Тереха и размашисто вытер бороду.
— Кого ты язвишь?
— Хозяев, кои лесом распоряжаются. Переведут начисто весь лес, чтобы их пятнало. Тьфу. Трави — не свое. Сердце не болит. Ах-ах, язви те.
— Все делается по плану, Тихон Филиппович, — без особой настойчивости возразил Свяжин.— Это не нашего ума дело. Неси, говорю, ружье-то. Глядеть станем.
Тереха запросил две тысячи. Бились около часа. Кипели, сердились, уговаривали друг друга, прошлое вспоминали, опять ругались. У Свяжина вислые татарские усы топорщились вверх, по задубевшему лицу багровые пятна ходили. Охотник, он знал толк в ружьях. Терехино ружье — невидаль: легкое, ловкое, к плечу ложится само. Глаза загорелись у Ильи Васильевича: таких вещей из рук не выпускают.
Наконец, сходили в буерок за станцией, испробовали бой ружья. У Свяжина хоть и тряслись руки, но не промахнулся, ловко в искры расхлестал две пустые бутылки влет и изрешетил донышко консервной банки за пятьдесят полусаженных отмеренных Терехой шагов: кучно било ружье.
Срядились за тысячу семьсот. Оба остались довольны. Вечером литр вина выпили. Захмелевший Илья Свяжин целовал стволы ружья, украшенные узорами серебряной чеканки, и отливавший туманным блеском приклад, зачем-то ободранный с правой стороны шлифовочной бумагой.
— А это к чему ты испортил?— допытывался Свяжин, постукивая сухим крзонком по прикладу.— Сдается, рисунок тут был какой-то.
— Навыдумаешь ты, Илюха, рисунок. Рисунок по стволам положен. А тут ребятенки шилом напакостили, пришлось зачистить.
Хоть и долго колдовал Злыдень над ружьем, чтобы уничтожить на дереве выжженного косоглазого зайца, но до конца так и не вытравил его. Да и к чему уж это сейчас — можно было и совсем не трогать.
Выпили еще. Тереха локтем прижимал деньги к сердцу и, вконец подобревший, даже заикнулся насчет надежного человека, но кто-то сурово шикнул в ухо ему — и умолк Злыдень. Полез под порог спать. От кровати отмахнулся: на полу привольней.
Утром — был воскресный день — Тереха ушел на базар и слонялся там возле торговых рядов, около возов, приглядывался к людям, разговор затевал, наконец, зашел в чайную, где с утра уже стоял дым коромыслом. Он заказал себе обед и стакан вина.
Рядом с ним сидели изрядно навеселе трое шабашников. Разговор между ними был громкий. Согласия — никакого. Старший, которого двое помоложе называли Батей, большеголовый мужчина, лет пятидесяти, с красным распаренным лицом и синим надавышем поперек носа от дужки очков, пристукивал по столу землистым кулаком и громко повторял:
— Не дам, сказал, и — не дам. Ша!
— Батя, не греши, а то посуду бить буду,— дважды угрожающе повторил черный, как цыган, товарищ Бати и начал забирать в большой кулачище скатерть.
— Бить тебя будем,— кричал другой, протягивая руку к распаренно-красному лицу Бати.
— Нате, дьяволы. Вам же хотел лучше сделать. Жрите все. А что бабам принесете? Свиньи.
С этими словами Батя откинул большую голову, свирепо выкатил глаза на своих товарищей и выбросил на стол пачку сотенных.
Через минуту буянов уже не было: они наспех посчитали деньги, пожали Бате руку и веселые, ушли куда-то. Батя из их стаканов слил недопитое вино в свой стакан и, желая успокоиться, медленно выпил его. «Бережливый, видать, мужик»,— одобрительно подумал Тереха и через меру долго ползал по его лицу своими диковатыми глазами. Батя понял, что это не праздное любопытство и, клоня тяжелую голову к соседу, спросил:
— Надо быть, думку держишь: ворье мы?
— Кто вас знает, — булькнул Тереха. — Я-то ничто не подумал.
— Мы — бригада плотницкая. Вчера коровник закончили тут, в колхозе,— Батя неопределенно кивнул головой.— Вот закончили. Расчет получили. Домой подались. А ребятам за ворот попало, туды их, ну и давай пить. Что у них останется, я не в ответе: деньги просили — отдал. Больше я с ними не ходок. Пойду в химлесхоз, бочки под живицу стану мастерить.
Слово за словом, и познакомились. Познакомившись, бутылку вина распили. Друзьями совсем стали. К закрытию чайной на улицу в обнимку вышли. Оба в ударе, но тихие: ни тот, ни другой водицы не замутит.
«Энто он самый,— радовался Тереха.— Смирный. Копейку любит. Пьет с умом».
Три дня они колесили по поселку и станции. Пили в меру. Приглядывались друг к другу. Утром четвертого дня купили около пуду сахара, табаку, Тереха купил себе новые сапоги, и топким зимником ушли в тайгу, держа путь на восток, в сторону Волчьих Выпасок.
20
Окна распахнуты настежь, и в большом сумрачном кабинете, как и на улице, пахнет землей, солнцем, и еще какими-то пряными запахами весны. Где-то в скверике напротив — шумный птичий грай. От него звенит в ушах, но звенит светло, радостно. Он не мешает думать, работать — с ним даже легче клеится дело.
В кабинете идет серьезный разговор. Лица у всех строгие, деловые, и все-таки нет-нет да и сорвется с чьих-то уст восторженный шепот:
— Хорошо-то как!
— Конечно. Весна,— отзовется такой же нетерпеливый и тихий голос.
Уже третий час длится совместное заседание бюро Карагайского горкома комсомола и штаба комсомольско-молодежного отряда. Обсуждаются кандидатуры парней и девушек, изъявивших желание поехать в составе карагайского отряда молодежи в Богоявленский леспромхоз, который заготовляет древесину для Бичурского железного рудника, объявленного ударной комсомольской стройкой.
Докладывает начальник штаба Виктор Покатилов, белобрысый, белозубый парень, с длинными бесцветными ресницами. Он переступает с ноги на ногу, крутит туда-сюда пуговицу на пиджаке, называет фамилию очередного:
— Сережа Поляков, слесарь автомастерских. Возражения есть? Нету. Галя, выписывай путевку.
— Миля Калашникова, официантка из столовой швейной фабрики. Кто ее знает?
— Я знаю, — отозвалась член штаба, остроскулая, в очках Ия Смородина.— Я знаю ее как примерную работницу и активную комсомолку. Надо дать ей путевку.
—Пиши, Галя. Володя Молотилов. Кончил десять классов. Поступал в Малый театр, но не прошел по конкурсу. Больше нигде не желает учиться. Просит зачислить в отряд. Суждения?
— Взять надо, — предложил высокий парень, Костя Околоко, и, тряхнув растрепанной шевелюрой, добавил: — В школе учился ничего. На гитаре играет. Самодеятельность у нас поведет. Находка-парень.
— Галя, пиши. Петр Сторожев, монтер с швейной фабрики. Этого вы знаете все.
— Я скажу для сведения, — из-за своего стола поднялся секретарь горкома Игорь Славутин и сообщил:
— Вчера вечером ко мне приходил рабочий швейной фабрики Клюев и просил, чтобы мы не отказывали Сторожеву в путевке. Я пообещал помочь.
— Зачем вы это сделали?— гневно бросила Ия Смородина.— Зачем? — она встала, сняла свои очки и, пристукивая ими по столу в такт словам, внушала Славутину:
— Это бандит. У нас на фабрике нет ему никакой веры. Спросите, кого он не облаял. Я против.
— Это ворюга,— вставил чей-то голос.
— Его дружки уже посажены.
—Есть предложение — отказать,— подытожил мнения комсомольцев Виктор Покатилов. — Галя, пиши: отказать.
— Постойте, ребята,— взволнованно попросил Игорь Славутин.— Я, может, не объясню, что это за парень, но его, по моему глубокому убеждению, надо взять... Я с ним вчера беседовал. Это сирота. Понимаете...
— Мы понимаем тебя, Игорь,— цепко ввязался в спор начальник штаба, темнея глазами. Голос его вдруг взвился и зазвенел: — Вам нужно избавиться от одного шарлатана: меньше хлопот для городской организации. А ты, Игорь, подумал над тем, что мы, карагайские комсомольцы, на ударной стройке можем из-за этого самого шарлатана получить пятно на весь наш город? Благодарим.
— Ты, Виктор, пойми, что честь родного города и мне дорога.
— Тогда я не знаю, как быть. Вот ребята — пусть решают.
— Да что решать, когда и без того все ясно,— снова затараторила Ия Смородина, и лицо ее стало совсем узким.— Пишите: от-ка-зать!
Вскипел беспорядочный говор, но Славутин не сел: право голоса за ним. Утихли. Секретарь заговорил ровно, спокойно, чтобы остепенить и успокоить ребят.
— Я знал, что шум будет из-за Сторожева: личность известная. Но беда в том, что мы знаем его по слухам и только с одной стороны. Давайте послушаем его самого. Он здесь, в горкоме. Я вчера попросил его зайти.
Петруха, действительно, уже битый час сидел в приемной и ждал вызова. Ему было неприятно ловить на себе частые взгляды секретарши, которая всем своим видом злорадно говорила: сиди. Заставят — сутки просидишь. Судьбу твою решают. Может быть, секретарша и не злорадствовала. Может быть, это только казалось Петрухе, но он серьезно спорил с нею в своей душе: «Я к ним не за милостыней пришел. Кланяться и упрашивать не стану. Если надо, сам уеду...»
Всю минувшую зиму Петруха прожил в каком-то невеселом сне одиночества. На фабрике он почти не завязал никаких знакомств, да и не с кем было завязывать их. Если Клюева не было на работе, так и папироски, пожалуй, ни у кого не позаимствуешь: кругом женщины, народ любопытный, но подозрительный. Петруха сторонился их. Изредка Сторожев заходил на перекур к конюху фабрики, однорукому Михаилу Са-пожкову. Конюх все время ковырялся в углу фабричного двора, у конюшен и разговаривал с лошадьми односложными предложениями:
— Встала? Ногу! Опять? Косись еще.
Когда к нему приходил Петруха, они садились на телегу под тесовым навесом, и Сапожков, доставая левой здоровой рукой из нагрудного кармана гимнастерки папиросы, также немногословно говорил:
— Кури. Пригревает. Весна.
Петрухе почему-то нравилось сидеть рядом с ненадоедливым человеком. От него пахло сеном, конским потом, тележной мазью, и приходили на память дни жизни в деревне.
Однажды в водянисто-синий день марта Петруха встретил Сапожкова необычно веселым и разговорчивым. Конюх подхватил Петруху под руку и предложил:
— Пойдем покурим. Садись давай.
Он достал папиросы, одну из них раскатал на своем колене, прикурил от Петрухиной спички, взметнулся голосом:
— Счастливый день у меня сегодня. Вчера прихожу домой — жена подает повестку — явиться в военкомат. Чепуха, говорю, какая-то, ошибка. А жена в слезы, за свое бабское дело. Чего, говорю, ты слезишься: куда меня, на трех-то колесах. А сам, слушай, ночь не спал: все передумалось. Утром надел военную форму свою прежнюю — я храню ее — и в военкомат. Прихожу. Здравия желаю. Здравия желаем. Чин по чину. Так, говорю, и так. Михаил Сапожков прибыл.
Он игриво коснулся козырька фуражки аккуратно сложенными пальцами левой руки и, улыбнувшись парню одними глазами, продолжал:
— Орден, говорят, тебе пришел. Какой такой орден? На Березине, спрашивают, был? Был. За переправу. Слушай, через тринадцать лет нашли. Я растерялся, а потом по-солдатски гаркнул: служу Советскому Союзу!
При этих словах Сапожков встал на ноги, принял выправку и щелкнул стертыми каблуками своих кирзовых сапог. Петруха глядел на преобразившегося конюха и приметил во взгляде его за веселыми, прыгающими искорками упрямую тень постоянных, крепко осевших в душу нелегких человеческих дум.
Сапожков опустился на край телеги, заправил в карман выбившийся пустой рукав телогрейки и со вздохом сказал:
— Эх, Петруха, солдат я лихой был. Не хвастая, скажу: любили меня в полку. Конюхом я здесь по нужде, как обезноживший иноходец в обозе. По душе мне надо работу искрометную, чтобы ты вертелся и все вертелось вокруг. Но души одной мало. Так вот и работаешь, будто с постылым человеком водку пьешь. А ты, Петруха, по-моему, тоже не в том застолье,— переметнулся вдруг Сапожков на парня.— Живешь ты у нас на фабрике особняком. А знаешь, почему это? Не ты стоишь над делом, а оно над тобой, вот почему. Ходишь ты тут, как солдат без ремня.
Будто холодной водой в жаркий полдень окатил Сапожков Петруху своими словами, вздрогнул парень, но не возмутился: верно говорил конюх.
— Предприятие у нас тихое, как женский монастырь, и ты убирайся куда-нибудь. Слушай, в газету заглянешь — голова кругом: там строят, там ищут, тут еще что-то. Да будь я на твоем месте — эх, ищи Сапожкова, где покруче.
Мысль окончательно оставить Карагай давно точила Петькину душу. Парню хотелось вырваться куда-то на простор и дохнуть новым воздухом, зажить новой жизнью. Однако все как-то шло своим чередом, и жил Петруха, ничего не меняя. Но вот случайная беседа с Сапожковым. Она прозвучала для парня острой укоризной и подтолкнула в нем решимость порвать с прежней жизнью. Когда возник вопрос — куда же ехать, у него сама по себе ярко вспыхнула мысль: туда, ближе к Громкозванову. Нимало не колеблясь, он сразу одобрил эту мысль — и...
— Сторожев, войдите,— оторвал Петруху от размышлений чей-то голос, прозвучавший из приоткрывшейся двери.
В кабинет вошел неторопливо. Огляделся исподлобья и уткнул глаза в передний угол, где стоял коричневый сейфе блестящими ручками. На нем... что на нем? Не мог разглядеть Петруха, сознавая, что его самого разглядывают молча, жадно. У парня вспотели ладони и почему-то заныла тупой болью переносица. Он понял, что держит себя напряженно, опустил плечи, выдержал, сломал чей-то холодный взгляд. Однако чувство гнетущей скованности не покидало его до поры, пока паузу не разорвал Славутин.
— Ребята хотят, чтобы ты, Петя, рассказал о себе. Речь идет о зачислении тебя в отряд, и члены штаба должны знать, кто ты и что. Говори.
В простом и дружеском обращении секретаря Петруха уловил нотки, свойственные голосу доброго Клюева. Эта задушевность одним махом подмяла в парне чувство неприязни ко всем сидевшим тут. Он облегченно вздохнул.
— Прожил я будто и не мало,— дивясь мягкости своего голоса, начал Петруха,— а рассказать о себе нечего. Это верно.
Виновато улыбнулся и, не глядя на ребят, сердцем почувствовал, что взял верный тон, что на язык подвернулись те нужные слова, которых, казалось, раньше и не знал.
— Учился. Потом стал работать на швейной фабрике монтером,— продолжал говорить Петруха,— но разве это мужицкая работа. Прошу принять в отряд. Знаете, за что-то крепкое хочется взяться, чтобы жилы гудели... И чтобы люди за человека тебя стали считать,— спокойно закончил он.
Большинство членов бюро и штаба взяли сторону Петрухи. Только Ия Смородина с прежним возмущением стояла на своем:
— Таким подбором людей дело мы завалим. Эх!
Слов ее Петруха не слышал. Он своим широким шагом махал по городу, не замечая ничего вокруг. Уж далеко от горкома, у входа в сквер Радищева, остановился, сунул руку в карман, где лежала путевка в родные края, и повернул в сквер.
Все тут было затоплено светом. Земля курилась теплом. Воздух цепенел без движения. Масляные листочки сирени щедро окропило солнце.
Петруха сел в беседку против центральной цветочной клумбы, заваленной смолистым черноземом. По ту сторону девушка-маляр в рваной спецовке красила цветочную тумбу — острый запах олифы расплескался далеко окрест, и, казалось, что под светлым небом все обновляется, все украшается.
Сидеть не хватило сил. Петруха встал и снова пошел, а, проходя мимо девушки-маляра, лукаво мигнул ей. Завтра в дорогу.
Все утро прошло в суете. Едва выкроилась минута, чтобы сбегать проститься с Камой. Здесь, на берегу, увидев пароходы, услышав рабочий шум порта, Петруха понял, что он будет тосковать. Видимо, не бесследно прожиты годы! Видимо, сумел парень среди многих горестей сумел отобрать, сберечь и хорошие чувства. Под влиянием нахлынувших добрых мыслен, ему захотелось сходить к тетке, Зое Яковлевне, по не было времени, и он почти бегом пересек Нижнюю улицу.
Когда прибежал на вокзал, у вагонов уже кипела людская сутолока. Звенели голоса девчонок. Стоял смех. Какой-то старичок с клинышком седой бородки на белом отечном лице ласково мигал глазами и строго пристукивал тяжелой тростью об асфальт:
— Смотри у меня, пострел,— письма каждый день. Ну, ладно, через день. А то сам приеду — пощады не жди.
Спиной к нему, широко расставив толстые и короткие ноги, стояла дородная женщина и, растирая слезы по оплывшему лицу, жалобно причитала:
— На меня, Катенька, не сердись. Бранилась я, тебя жалеючи. А теперь казниться стану. Слез своих не выплачу...
Похожая на мать, пухлая девушка, с двумя длинными косами, брошенными на грудь, кусала розовые губы, давила слезы и повторяла:
— Мамочка, не плачь. Не плачь, мама. В голове состава кто-то истошно звал:
— Садовские! Ко мне!
У товарного склада сбилась куча парней. В середке, на багажной тележке, кинув ногу на ногу, чубатый баянист чеканил куплет за куплетом, а молодые, звучные голоса глушили друг друга в задорной песне.
У Петрухи кровь в жилах кипит. Окрылел он, когда увидел, с кем свела его судьба: кругом все его братья-работяги. По одежде, по лицам, по тому, как песня схвачена, видно: подобрался тут народ лихой. У этих плечо не дрогнет — ступай с ними на край света, не пропадешь.
Засмотрелся он и не заметил, как к нему подошел Евгений Николаевич Клюев. Он в белой вышитой рубашке, причесан с пробором, весь свежий и праздничный. Даже два стальных зуба блестят как-то необычно ярко.
— Разве так порядочные люди поступают, а, Петр Никонович, — с упрека начал Клюев.— Уезжаешь за тридевять земель — и ни словечка товарищу по работе. Думал, что и здесь буду ворчать? Надо бы обругать тебя, да некогда уж. Нако вот: это жинка моя пирогов тебе послала. Бери, бери. Встретимся — разочтешься.
Петруха неуверенно взял емкий сверток из рук Клюева и не знал, что надо сказать. Потом, глупо улыбаясь, промолвил:
— За что же это? Ведь я, Евгений Николаевич, хамил вам столько — в глаза бы плюнуть надо.
— Вот за это я и любил тебя, Петруха. Знал, что поймешь себя, оценишь правильно свои дела. Спасибо. Не обманул. То, что настоял на своем, поехал, одобряю. Обратно — не моги. Руки не подам. Крепко держись за ребят — это твоя семья. Кажется, все. Давай поцелуемся.
Клюев облапил Петруху за плечи и по-мужски поцеловал его коротким, сухим поцелуем.
— Да, совсем не хотел говорить, но скажу: будь помягче к людям, Петр Никонович. Все.
Уже перед самым отходом поезда Петруха пробрался в свое купе, втиснулся с какими-то двумя попутчиками в щель приоткрытого окна и усердно замахал рукой. А на губах его все еще тлел сухой поцелуй хорошего человека.
Впервые после смерти матери парня поцеловали, поцеловали просто так, по-родительски тепло. Не мог парень сразу осмыслить, что происходит в его растормошенной и взбудораженной душе. А там, по всей вероятности, рождалось великое чувство человеческого достоинства, сознание того, что он, Петруха, уже никогда больше не будет одиноким.
Долго он глядел в окно, прощаясь взором с промелькнувшей мимо липовой рощей, с опутанным трубами элеватором, складом пустых ящиков и бочек, кирпичным заводом, с обезглавленной и обшарпанной часовенкой, приспособленной под нефтехранилище. Все это знакомо Петрухе, со всем есть связь в памяти.
В пригороде состав катился весело, податливо, а когда вырвался на болотную равнину, будто оторопел перед ее непоглотимой широтой, и разом потерял прыть. Дороженьке нет ни конца, ни краю — торопиться бесполезно.
Петруха закрыл окно, опустился на лавку и, перемигнув все еще назойливо мельтешившую в глазах кустарниковую даль, увидел рядом у окна синеокую, белокурую секретаршу со швейной фабрики. Да, это была Зина Полянкина. Она невидяще глядела в окно, а слезы, несдержанные, крупные, катились по ее щекам и кропили желтую кофточку на груди.
21
Мягко катится тяжелый вагон, добросовестно отсчитывая стыки рельс. Раскачивает его из стороны в сторону, как детскую люльку. И намотавшиеся при посадке, пережившие расставание, люди притихли: отдыхают, собираются с мыслями, чтобы начать новую жизнь на колесах.
Петруха неотступно глядит на Зину, и большие грустные глаза ее коверкают ему душу. Ему жалко девушку, жалко по-братски. Он бы сейчас отдал ей все свои радости — только бы улыбнулась она. Помнит Петруха, как она улыбалась тогда кому-то в телефонную трубку. «Заговорить разве с ней. Гордая — отвернется. Сейчас достану папиросу и спрошу, можно ли здесь курить. А там слово за слово — и...»
Вдруг скользящая дверь купе отползла в сторону, и в узкую щель притвора левым плечом вперед влез Владимир Молотилов с бутылкой вина и ворохом кульков в руках. Петруху он узнал не сразу, а когда освободился от покупок и сел на лавку рядом с Зиной, то изумленно ухнул:
— Петруха! И ты туда?
— Как видишь.
— Ну, привет тебе, дорогой.
— Здорово, артист.
Знакомая враждебность прозвучала в голосе Петрухи, и что-то неприятно дрогнуло у Володи в груди. «Отравит, сволочь, все. В одном купе с идиотом. Только бы не сорваться. Иначе худо». С деланным равнодушием предложил:
— Давайте выпьем за новую житуху. Зина, развертывай жратву. Там есть колбаса, котлеты, мандарины. Икры хотел купить — нету. Вагон-ресторан еще называется.
Он возился с пробкой бутылки. А Петруха все смотрел на Зину — та перехватывала его пристальный взгляд и недовольно хмурила брови. «Успел уже и тут», — завистливо подумал Сторожев и, расстроенный, закурил папиросу, пыхнул дымом на все купе.
— Товарищи, давайте договоримся: здесь не курить.
— Да, конечно, конечно,— согласился Володя.— Ты, Петруха, давай в коридор.
— А может, вы прогуляетесь, интеллигентики? — ехидно спросил Сторожев и после затяжки выбросил дюжину лохматых дымовых колец.
— Петруха, мы не шутим,— на круглых скулах Молотилова шевельнулись желваки.
— Довольно разоряться. Выйду. Тоже мне.
Когда за Петрухой затворилась дверь, Зина возмущенно спросила:
— И зачем таких берут туда? Я знаю его — это страшный грубиян. Одни глазищи его что значат. Ведь он там будет головы снимать.
— И поснимает.
— Какой ужас.
— Ну его к черту. Он не достоин, чтобы мы говорили о нем.
Петруха высмолил в тамбуре несколько папирос, потолкался по коридору и, взяв у проводницы пачку журналов, вернулся в купе. Сел на свое место, начал читать.
Зина, низко наклонив голову, пересматривала разложенные на коленях фотокарточки и слушала, как Володя тихо играл на гитаре какой-то печальный вальс.
Вначале Петруха не обратил внимания на его игру. Но вот ласковые, теплые звуки один за другим, совсем незаметно, просочились в его сознание и обняли душу парня сладкими объятиями. Ему вдруг сделалось чего-то жаль, как будто он по вине своей забыл что-то в прошлом. Оглядывая прожитую жизнь мысленным взором, он не находил в ней того остро памятного, о чем бы болело сердце. Но вот вспомнилась грозовая ночь, утро... «Вы монтер?.. Посмотрите, сколько вы принесли с собой грязи...»
Рука его опустила журнал, и снова горячо ласкал Петруха глазом милое Зинино лицо, грудь, ее руки. Она знала, что Петруха следит за ней, и почему-то не отпугивала его взора. Может быть, грели жалостью разнесчастную девчонку эти взгляды.
Чем дальше от родного Карагая уходил поезд, тем крепче охватывала Зину тоска по дому. Забросит ветер в открытое окно дымную гарь от паровоза, а ей чудится пряный запах праздничного печенья, только что с жару. Сейчас часов пять, значит, уходящее за Каму солнце бросило горсть искр в буфет, в стеклянную посуду. Упрямая память выводит перед глазами в слезах оставшуюся мать, а то расстелет луговой ковер разнотравья, и запах — не скажешь, как сладок родному сердцу! А Кама! Да, много осталось в Карагае! Не сразу заживают такие раны.
Зина страдала, изводилась в нелегких думах. Петруха хорошо понимал се и, забыв все обиды, жалел. Не будь Вовки, он бы нашел какое слово надо сказать девушке. Может, и приняла бы, не оттолкнула она его доброту. А Владимир все играл надрывные мелодии, тревожил свою и Зинину неспящую боль.
И в слезах я найду утешение
И в слезах утоплю все мечты,—
Казалось, на грани рыдания пел он. Когда прозвучал трагический аккорд повтора, Зина, вздрогнув плечами, уронила голову и заплакала. Петруха не выдержал:
— Брось, Вовка, точить слезу. Что ты трынькаешь эту горе-рекрутчину. Перестань!
— Это же музыка,— неуловимо быстро вертя в воздухе своими длинными пальцами, огрызнулся Молотилов,— чего ты в ней смыслишь, простота.
— Замолчи. Слышишь.
В это время Зина подняла голову и, смигнув слезы с мокрых слипшихся ресниц, сказала:
— Хорошо он играет. Не нравится — оставь нас.
Владимир погладил кончиками пальцев на верхней губе мягкую поросль усов, ядовито уточнил:
— Вот так.
— Черт с вами, хлюпики,— вспылил Петруха.— Хоть утоните вы в своих слезах. Гниль. «Обманет он ее,— тут же с сожалением думал Сторожев.— Но разве она не видит. Девки, может, им и нравится, когда их обманывают. Черт их всех знает».
А поезд все дальше и дальше идет на север. Мимо него в живом хороводе проносятся луга, деревни, пашни, перелески, озера, города, будки путевых обходчиков, стога прошлогоднего сена, мосты, а сколько пересечено дорог! Их так же много, как много в России песен.
Иногда Петруха забывал обо всем на свете и, зачарованный быстрым движением, подолгу смотрел в окно. Встречный ветер выхватывал у паровоза ошметки черного дыма, трепал их как бросовую ветошь, цеплял на придорожные кусты, деревья и телеграфные столбы. О стекла упругим крылом бился ветер. И ото всего этого закипала кровь.
То ли вид у Петрухи был в такие минуты бесшабашный и разухабистый, то ли, наоборот, светилось радостью и добрело его скуластое рябое лицо, только Зина косилась на парня, ловила себя на этом и снова косилась. Ею овладело желание узнать, что за человек этот Петруха и чего от него можно ждать. Она уже отметила, что у него большие, в узлах вен, спокойные руки, и в них есть что-то доброе и медвежье.
Владимир, если не играл на гитаре, то уныло шевеля алыми губками, выпытывал неизвестно у кого:
— С чего же начнется наша жизнь?
— С работы, — не вытерпел и со злостью ответил, наконец, Сторожев.— Прежде всего работать, а потом все остальное.
— Что, топор в руки и — норму, да?
— А как же ты хотел. С ложкой-то ты и дома давал норму. Амба. Свой хлеб жрать едешь. Понял?
— Озверел ты, Петька. Что ты разыгрываешь из себя ветерана труда? Ну, я еще не работал ни разу в жизни. И что? Мы еще посмотрим, кто из нас на чужой хлеб едет. Ты думаешь, мы испугались тайги. Да? Не из пугливых. То, что мы погрустили, так это для порядка. Честно. У всех в груди кошки скребутся: в чужой край вкалывать едем. Раньше туда преступников ссылали. И у тебя, небось, не соловьи поют на душе-то. Только мы говорим об этом прямо, а ты молчишь. Железная воля — тоже мне.
Владимир разошелся не на шутку: говорил запальчиво, не давал Петрухе промолвить и слова. Тонкие руки его быстро двигались. Лицо горело. Зине он нравился таким, смелым, уважающим себя парнем.
— Да и действительно, Петька, копался ты где-то в подвале и ослеп там. Нас тебе не понять. Ведь ты едешь-то за тем только, что в лесу тебе будут больше платить. Длинный рубль тебе нужен. А мы едем по комсомольскому долгу. Да и вообще кто ты?
— Хватит! — рявкнул Петруха и, оборвав Молотилова, сказал, будто гвоздь вбил: — Я тебя, как пять пальцев, знаю и скажу: удерешь ты из лесу. Смоешься, гад. Законно.
Эти слова были сказаны с такой силой, что в них Володя почувствовал какую-то угрозу будущего и даже оробел, слегка приоткрыв маленький рот. Но тут же оправился и сурово вытянул длинный указательный палец.
— Ты брось каркать. Я знаю, в чей огород твои камешки. В ее, в Зинин. Помочь ей надо: она все-таки девчонка. А ты...
— Надо полагать, ты ей поможешь, знай носи,— улыбнулся Петруха.
— Слушай, пойдем в коридор,— вскочил Володя.— За такие словечки, если бы не Зина...
— Не грозись, а то краснеть будешь.
— Володя! Ты с ним никуда не пойдешь. Не пой-дешь! — Зина взяла за руку своего друга и заставила его сесть рядом.
— У этой кисы хороший нюх, слушай ее,— Петруха опалил обоих желчью улыбки и вышел из купе. Как только за ним закрылась дверь, Владимир вскочил на ноги и заговорил громко, не в силах сдержаться:
— Ты видела этого мерзавца? Это хорошо, что видела. Теперь будешь знать, как ведут себя эти вахлаки. Отступи бы я от него — он распоясался бы со свойственной им наглостью. Однако этого хама надо проучить. Надо проучить его. Я думаю, ты сходишь к начальнику штаба Виктору Покатилову и расскажешь ему о поведении Сторожева. Он просто оскорбил тебя своими хулиганскими выходками. Хам.
Зина было заупрямилась, но Володя с обидным удивлением пожал плечами:
— Смотри. А я думал, у тебя есть гордость. И Зина пошла.
— Едем покорять тайгу, а в своей семье не можем навести порядка,— жаловалась она начальнику штаба. На шум ее голоса из соседнего купе прибежала Ия Смородина и, вытянув свое лицо в злорадной улыбке, застрекотала:
— Я что говорила? А я это и говорила. Я знала наперед.
22
За окнами — красота Северного Урала. Дали пояснели, будто воздух стал прозрачней и светлей. В долинах рек — леса, на склонах гор — леса, на гранитных скалах — леса, от насыпи до горизонта—леса, леса и леса.
Порой из-за деревьев, как любопытный ребенок, выбегал огонек, чтобы поглядеть на поезд, за ним — еще два, три, десяток, и вдруг в половодье огней разметывался город.
К станции Богоявленской комсомольцы подъезжали утром. В вагоне уже давно суета, шум, сборы.
— Вот мы и приехали,— с грустью сказал кто-то.
— Боже мой, лесище-то — ужас, — вздохнул другой голос, девичий.
— Да, наша станция. Здесь, видимо, древним людям являлся бог.
— А правда, звучит красиво: Бо-го-яв-лен-ская!
Поезд остановился на небольшой станции с пятью колеями. Далеко вправо и влево от них навалены горы бревен, брусьев, досок, горбыля, шпал, дров, валяются кучами обрезки, сучья. Над всем этим маячит долговязая, рубленная из кругляка сторожевая вышка. Где-то за курганом свежих опилок пронзительно, как поросенок, схваченный за ухо, визжит дисковая пила, тарахтит движок и вперегонки цапко тяпают топоры.
Только-только распахнулись двери, как во внутрь вагона хлынул и заполнил его приторно-сладковатый запах древесного гнилья, смоли, насвеже разделанных лесин.
Приехавшие шумно рассыпались по полустанку, тащили свои пожитки на деревянную площадку у станционного домика, призязанного нитями проводов к высокому телеграфному столбу, на котором прибит наскоро написанный желтыми, с подтеками, буквами лозунг: «Привет вам, молодые лесорубы!»
Встречать новоселов привалили все жители пристанционного поселка. Был тут и директор Богоявленского леспромхоза Поликарп Фролович Кузовкин, грузный мужчина, с большим мясистым лицом. Он чутко приникал к разговорам ребят, перехватывал их вопросы и отвечал им. Молодежью остался доволен. Щерил толстогубый рот в улыбке и говорил, обращаясь к мастеру молодежного участка Крутых:
— Вот таких мы и ждали. Гвардия. Верно, Тимофей Григорьевич? Теперь ваш лесоучасток должен быть по всем статьям передовым. Теперь у нас будет своя школа ударных методов труда. Так что ли, мастер?
— Говорю, что голой рукой участок не тронь сейчас,— в топ директору отвечал Крутых и, сдернув с головы своей картуз из черной кожи, старательно вытирал лысину застиранным платком. Глаза его нетерпеливо глядели в сторону сторожевой вышки, где на лежневке должны были появиться автомашины. Но там было пустынно.
— Что же с ними случилось, а, Поликарп Фролович? Неужто опять, лежневка провалилась? Как вы сказали? Все может быть? И я тоже говорю.
— Конечно. Эти таежные болота город засосут и проглотят. Ты пойди, Тимофей Григорьевич, в экспедиторскую, звони еще на участок.
— Слушаюсь, Поликарп Фролович,— быстро, по-медвежьи косолапя, Крутых укатился за штабеля неошкуренных бревен. Вернулся скоро, и шумно объявил:
— Говорю, что идут. Давай, ребята, трогай к вышке, а там по машинам и — домой.
Солнце стояло уже высоко, и туман, запутавшийся в вересковых кустах на просеке, мягко розовел в солнечных лучах. Пригревало. Отошедшие с ночи комариные легионы яростно жгли лица и руки, прокусывали даже чулки на девушках и травили кожу беспрестанными уколами.
К диспетчерской, домишку с односкатной крышей, приткнутому к размашистым ногам высокой башни, подошло несколько бортовых автомашин. Владимир увидел их, сграбастал свой чемодан, гитару и бросился бежать, предупредив Зину:
— Ты двигай помаленьку, а я поскорее место у кабины займу: там меньше трясти будет.
Он торопился. Громоздкий чемодан кривобочил его на сторону, бил по ногам.
Зина с трудом подняла свои вещи и пошла следом. Но через десяток шагов выдохлась. Одеревеневшие пальцы рук разогнулись сами по себе и выпустили ношу. Закружилась голова с непривычки.
«Убежал зачем-то,— почти заплакала девушка.— И мать тоже хороша — насовала мне всего. Еще не хватает чугунной сковородки да утюга. Майся вот».
Чуточку передохнув, она снова подняла свои два чемодана, сумку, сетку, сверток и снова, сделав дюжину шагов, остановилась. Сердце зашлось в ударах. Смывая пудру, по щеке скатилась слезинка. Первый день и первая слезинка на новой земле. А впереди так много дней.
Налегке, с одним вещевым мешком за сугорбными плечами, догнал Зину Петруха Сторожев. Он заглянул в лицо девушки и укоризненно спросил:
— Пол-Карагая, наверное, везешь в своих сундуках и узелочках?
— А тебе что?
— Тебя жалко.
Он плечом оттеснил ее от чемоданов, подхватил их клешнятыми ручищами и, выпрямившись, свободно, легко зашагал по тропке между пней и ворохов древесного хлама. Она покорно шла за ним, смотрела на его крутой затылок, на большие, напряженные от тяжести чемоданов плечи, и в груди ее ворохнулось раскаяние: «В нем ничего нет хулиганского. Это грубый и неотесанный парень. Только. И зря ходила я вчера жаловаться на него. Зачем пошла? Как девчонка-первоклассница...»
У автомашины, в кузове которой выше всех маячил Молотилов, Петруха поставил чемоданы на землю и, словно желая оправдать Зину перед самим собой, смущенно сказал:
— У вас, у девчат, всегда почему-то много вещей. Так уж, видно, и должно быть.
Ничего не ответила Зина и глаз не подняла на парня: она виновата перед ним. Что скажешь! Как посмотришь!
Когда он пошел в хвост автоколонны, Володя крикнул ему вслед, посмеялся:
— Эй, Петруха, мерси.
— Хлебай на здоровье.
Устроившись у кабины рядом с Зиной, Владимир поинтересовался::
— Ты просила его о помощи, да?
— А что?
— Сторонись ты его: темная это личность.
Мчится колонна автомашин по деревянному настилу — лежневке, увозя комсомольцев на лесоучасток. Они поют песни, и глухой лес тревожно слушает их.
Вот она, дремучая тайга, которую знали ребята по школьным учебникам да книжкам краеведов. Все вокруг дико, чуждо человеку. Стволы деревьев, будто от холода, укутаны мхом-бородачом. Сосны, что свечи, высоки и прямехоньки — каждую клади в сруб с двадцатиметровым прогоном. Часто лежневка пересекает заболоченные гари с прошлогодними будыльями камыша и жухлых стеблей иван-чая. Вековые деревья вместе с разлапистыми корнями вывернуты из земли и набросаны одно на другое. Какую же силу должна была иметь бушевавшая стихия, если она сумела заматерелые кедры переломать, как спички, и нагромоздить из них такие костры, что подступиться к ним нет никакой возможности! Глядя на искореженный лес, право же, легко подумать, что по местам бурелома с косой прошелся великан и, развернув богатырские плечи, под корень выкосил таежные урманы.
Страх и тревогу навеяла лесная дорога на Зину Полянкину. Девушка, расстроенная с утра, из последних сил боролась со слезами. Ей хотелось горячо, безудержно плакать о своей жизни, которая с этого дня на веки вечные отдана во власть дикого леса. «Навсегда, навсегда, навсегда»,— твердил Зине чей-то голос. Она упорно пыталась понять, почему же в такой нелегкий час ее товарищи и подруги беззаботно поют? «Топят в песне свою грусть»,— просто и, показалось ей, верно объяснила себе девушка и немного успокоилась.
Пока ребята разгружались и мылись на берегу Крутихи, Тимофей Григорьевич Крутых метался по лесоучастку, поминутно вытирая потеющую лысину. Он побывал в бараках, приготовленных под общежитие, в конторке, всегда пустующей днем, в только что срубленной бане и, наконец, пошел в столовую. Хотелось Тимофею Григорьевичу показать гостям свое большое хозяйство в лучшем виде. Закончив осмотр, он сам лично пригласил молодежь в столовую. Шагал впереди всех, упрямо обдумывая содержание речи, которую собирался сейчас сказать.
Владимир и Зина сели вместе, рядом, на углу длинного наспех сколоченного стола. От досок его, выструганных кое-как, пахло новизной.
Столовая — просто времянка из теса, без пола и без рам в окнах; столы вкопаны прямо в землю; с кухни в щели переборки валит дым. Зина смотрит на все это и не верит, что останется здесь жить навсегда.
Пока накрывали столы, молодежь расселась и притихла. Крутых вытер лысину, зачем-то долго разглядывал свои широкие короткопалые кисти рук и уже потом, давясь волнением, попросил всех:
— Ребята, давайте потише, — откашлялся и продолжал: — Прибыли вы к нам, ребята, я говорю, в самую горячую пору. Впереди лето. Очень кстати. Здесь, в сорока километрах от железной дороги, мы будем развивать новый лесоучасток. Назван он вашим именем — Молодежный. Тут пока, как видите, вековечная тайга. В ней вот поставлено три барака да десятка полтора домов — вот и все. Уж вы сами постепенно срубите себе настоящее жилье, клуб, баню, магазин, столовую... Я говорю, вашими руками будет построен на земле новый рабочий поселок. На трудное, я говорю, но хорошее дело приехали вы. Руководители леспромхоза надеются, что вы с честью справитесь с любым заданием...
— Будьте спокойны. Наши ребята все сделают,— как-то неожиданно и громко выкрикнул Молотилов. Голос его прозвучал в тишине смело и убежденно. В столовой всплеснулись хлопки ладоней — правильно ответил парень. Зинино сердце захолонуло от них, сладко замерло: с Володей она не пропадет.
— Хороший ты, Володя,— украдкой шепнула Зина своему другу и — будто качнул ее кто — ласково прижалась плечом к его руке. Тихая радость расцвела в ее глазах. И именно в этот момент Зине захотелось увидеть Сторожева: как же он отнесся к словам Володи.
Петруха был угрюм. Ссутулившись, сидел в тени створки открытых дверей на кухню, и, положив обе руки на стол, медленными движениями пальцев разминал папиросу. Перед ним стояла алюминиевая миска с нетронутым борщом. Он исподлобья глядел на Крутых и будто собирался сказать ему что-то, как всегда, дерзкое и угловатое.
Тимофей Григорьевич, рассказывая о делах на лесоучастке, пытливо ощупывал ребят своими острыми глазками, очевидно, хотел знать каждого с первой встречи. После реплик Молотилова вытер платком лысину и спросил:
— Может, у кого вопросы будут?
— У меня вопрос,— Сторожев бросил на стол нераскуренную папиросу и всплыл над головами товарищей.— Вот вы говорите, что у вас нет жилья,— это понятно. Но почему же у вас нет приличной посудины для еды?
Слова Петрухи прихлопнули ползавший по столовой шумок, люди удивленно переглянулись, молча спрашивали друг у друга: разве гости ведут себя так? Крутых, не ждавший такого вопроса, тоже растерялся. А Сторожев поднял над столом свою миску, измятую, как бросовая жестянка:
— Вид — куда ни шло. Но она же течет в три ручья.
Крутых подошел к Петрухе и пока с неудовольствием глядел на миску и растекшийся по столу борщ, чей-то девичий голос возмущенно выкрикнул:
— Всю встречу испортил...
— Выгнать его.
Как осиные укусы, жалили Петруху слова товарищей. Он это предвидел и не хотел соваться с вопросом, да в минуту колебания какая-то неподвластная сила подняла его из-за стола и заставила говорить. А теперь вот кипит в нем все. Он чувствует, как ходуном ходит в его груди сердце. Взять бы сейчас эту злополучную миску и раздавить в кулаке, шмякнуть об пол, чтоб ничего от нее не осталось. Не зная, что делать, парень тяжелым взглядом обвел сидящих рядом и огрызнулся затравленно:
— Ну чего все-то зарычали. И нехотя добавил:
— Сказал, что думал.
Торопливо облизывая ложку, Владимир свободной рукой тыкал в сторону Петрухи и ликовал перед Зиной:
— Я же говорил, что этот шалопай спасует перед первой трудностью. Вот — полюбуйся. Ему, видите ли, сервиз надо подать. Хе-хе.
Довольный событиями, Молотилов смачно жевал кусок мяса и заверял свою подружку:
— Ничего, бывает. Однако жизнь этого углана причешет.
Бодрое настроение у ребят было измято, затоптано. Всем стало неловко. В глаза Тимофея Григорьевича ребята стыдились глядеть: мастер участка мотался, боясь минутку отдохнуть, может, день, а может, и неделю, чтобы лучше, теплее принять новоселов в необжитом лесу. А они за все его хлопоты ответили грубостью, хамством. Как и чем стереть в памяти хозяев такую выходку Сторожева? Все тянулись взглядом в сторону Покатилова, начальника штаба. А у того кусок поперек горла встал: он ругал себя последними словами за то, что не настоял в горкоме комсомола на своем, не отбился от этого варнака Сторожева. А теперь он может натворить такое, что и всем отрядом не разочтешься. Надо что-то делать. Вдруг Виктор сердитым движением руки отодвинул от себя такую же измятую миску и встал. Белое, незнакомое загару лицо его заплеснула волна румянца. Он не знал еще с чего начать и по-мальчишески краснел на глазах у всех.
— Ребята,— сказал он в тишине,— поведение Петра Сторожева надо обсудить сейчас же. А вас, Тимофей Григорьевич, просим присутствовать и сказать свое слово. Я должен сказать вам, ребята, что на Петра Сторожева еще в дороге поступила жалоба. Он грубыми словами оскорбил девушку и вообще вел себя нетактично. А сегодняшний факт? Что это? Так могут поступать только... (Покатилов замялся).
— Скоты,— подсказал Молотилов.
— Даже и слова-то сразу не подберешь,— продолжал Виктор.— Мы, ребята, должны пресекать факты недисциплинированности, грубости, нетоварищеских отношений. Мы все осилим и все победим, если у нас будет порядок и крепкая дружба. По всей вероятности, Сторожеву чуждо чувство товарищества и дружбы. Если это так, если ему не дорог наш коллектив, мы не держим его. Пусть едет обратно. Говорите, ребята.
Выступили Ия Смородина, Костя Околоко, Миля Калашникова, Володя Молотилов. Все они просили штаб исключить Петруху Сторожева из отряда.
Взял слово Тимофей Крутых. Он пристально поглядел на ссутулившегося Петруху, занес руку над своей лысиной, но вспомнил, что не достал платок, полез в карман и начал выступление:
— Я говорю, вы очень правильно поступаете с хулиганами. Просто здорово. На первых порах в этом отношении можно и перегнуть —во вред не будет. Чем туже, тем лучше. Я не знаю этого человека, но, по-моему, парень он — ухо с глазом. И думаю, будет правильно, я говорю, отправить его назад. Пусть другим будет неповадно мешаться под ногами боевых людей.
Виктор Покатилов слушал выступавших, и овладевало им большое беспокойство. Парень морщил белый лоб, ворочал громоздкие мысли, громоздкие потому, что были они не только о Петрухе, а обо всем отряде. Нельзя изгонять парня с первого разу, трезво подсказывал разум. А все клонят к этому. Не годится рубить сплеча. Каков бы он ни был, но он теперь наш, частица отряда. Все впереди. Всех впереди ждет трудовое крещение. Посмотреть на человека будет еще время. Предупредить на первый раз. Народ у нас хороший, и одного отшлифуем. Не дастся— ну, уж тогда прощай.
За эту мысль Виктор готовился бороться, как вдруг выступил Тимофей Григорьевич Крутых и тоже предложил отчислить Сторожева с участка. Это и удивило, и еще больше разволновало Виктора. Где-то под мочкой уха трепетно и оглушающе забилась жилка. Мысли разбежались — не собрать их воедино. А уж пора голосовать. Поднимут ребята руки, и утвердит Карагайский отряд за собой дурную славу: еще до начала работы стал крошиться, как мокрый кирпич. Нет, этого не должно быть.
Виктор начал свое вторичное выступление путано и неубедительно — волновался. Но постепенно речь его крепла, обретала силу и власть над ребятами.
— Мощь коллектива, — говорил Покатилов, откручивая пуговицу на пиджаке, — не в том, что он может избавиться от дур'ного человека, а в том, что может перевоспитать его и сохранить в своих рядах.
Это были последние слова Покатилова, и встретили их одобрительно. Сторожева с предупреждением оставили.
Почему-то острее всех Петруху уязвили слова мастера участка: «...по-моему, парень он — ухо с глазом». Разве можно такое говорить о человеке, увидев его первый раз? «Нельзя, нельзя»,— бунтовал Сторожев и при выходе из столовой так глянул из-под тяжелых бровей на Крутых, что у того екнуло сердце.
Между Тимофеем Григорьевичем и Петрухой отношения испортились окончательно.
Весь день в голубом небе плавилось по-весеннему ослепительное солнце. За день в жарком безветрии воздух перекипел с хвоевой смолью, насытился ею и обещал долгое вёдро. Но вот в сумерки, в пору рождения звезд, грянула над поселком лесорубов гроза, в этом году первая и на редкость лютая.
Уж давно за полночь, а кромешную темноту все разят и разят молнии, сердито бухает гром, молодой ливень усердно полощет деревья и осклизлую землю. Река Крутиха неистово бьется в берегах, бурлит, шумит, вздуваясь, как в паводок. Лес по ту сторону ее, черный и страшный, надсадно вздыхает. Где-то совсем рядом в надломе скрипит матерая лесина: хры-хры — пауза и опять—хры-хры. Вот так и кажется, что какой-то большой и неуклюжий зверь заблудился в ненастной ночи, смертельно устал барахтаться в зарослях и мягкой лапой ощупывает стены барака-времянки: отдохнуть просится в сухое место.
Когда налетал порыв ветра, в барак пробивались капли дождя и дробно сыпались на цинковый бачок для питьевой воды, поставленный на чурбан у самой двери.
Петруха Сторожев лежал без сна. Одолевали думы на новом месте, и не спалось потому — хоть глаза сшей. В противоположном углу перешептывался кто-то, в короткие проблески грозового затишья слышалось оттуда:
— Плохое новоселье для парня.
Крепко, как молодой дятел, долбит и долбит ливень крышу барака, и все-таки сквозь плотный шум его нет-нет да и просочатся опять потаенные слова:
— Смоется этот Сторожев с участка. Вот увидишь.
— Почему, ты думаешь?
Ветер с размаху швырнул на барак тяжелую охапку дождевой воды, и шум ее поглотил ответ. Через минуту опять:
— Пусть смывается, немного потеряем.
«Может, и в самом деле, не оседая здесь, смыться сразу,— крепко уцепился Петруха за мысль ребят.— Привезли они меня почти до цели: сейчас в Громкозваново — и точка. Да и пора же, наконец, свести со Злыднем счеты в открытую. Пусть и он знает, что «тайга, она широкая, но и в ней тропки крестом ложатся». Наперекосяк он жизнь мою пустил, вот и оставлю я ему какую-нибудь памяточку. А здесь, по всему видать, опять верховодить станет Вовка Молотилов, и жизни мне от него не будет...»
Только на рассвете сон сморил Сторожева. Засыпая, он слышал, как за тесовой стеной барака льется и хлюпает вода, ощутил тяжесть, будто на ноги его сел Тереха Злыдень, и начал смеяться нехорошим булькающим смехом.
23
С утра молодежь расписывали по работам, и все ушли в конторку участка. Барак опустел. Только в углу большой ребячьей комнаты, на кровати, одиноко маячил Петр Сторожев. Он не пошел на распределение: у него неотложное дело, надо заштопать рваные носки. Вот и сидит он, тычет иглой раз в носок да раз в палец. Шьет для видимости: перед глазами какая-то дорога вьется. Накрепко заполонили парня думы о побеге. Вчерашняя мысль о решительной встрече со Злыднем, ярко, слепяще горит в мозгу, и не устоять Петрухе перед нею.
Отложив носок, неумело стянутый белыми нитками: черных не погодилось,— Петруха запихал в свой вещевой мешок пальто: так будет легче шагать по жаре. Кажется, все готово, и можно бы трогаться, но на крыльце барака тянет кто-то словесную волынку. Дела, что ли, нет у людей?
Петруха примерился к окнам — ни в одной раме нет створок. От последнего окошка в миг отпрянул: у дверей в комнату раздались шаги. Вошел Виктор Покатилов и с порога бросил никчемный вопрос:
— Как настроение, Петруха? — и не ожидая ответа, радостно сообщил:— А я — на трактор. По своей специальности. Хопса-три — тра-та-та.
Грохая сапогами, он рассыпал по бараку мелкую плясовую дробь и, по-мальчишески счастливый, опять к Петрухе:
— А твое как настроение?
«Что это он издевается?» — недоумевая и злясь, думал Петруха и почему-то не мог поднять глаз на Виктора, хотя остро чувствовал его взгляд на себе. Заледенело тягостное молчание.
— Тю, чудак ты, Петруха,— весело загоготал Виктор,— да с твоими ли ручищами браться за иглу? Ты глянь, глянь: у тебя же все руки в крови, точно кур сек. Дай-ка сюда.
Покатилов забрал у Петрухи стянутые белыми нитками носки, повертел их перед своими близорукими глазами и вышел из комнаты, а когда вернулся, то серьезно объяснил:
— Я поручил эту работу девчатам. А ты для них потом что-нибудь посерьезнее сделаешь. Верно?
— Да ведь носки-то дрянь,— виновато заметил Петруха,— выбросить бы их.
Покатилов сел на кровать против, и Сторожев впервые увидел лицо его близко от себя: в синих глазах парня не было вчерашней начальственной строгости, глядели они просто и мягко. Так же просто, тоном давно знакомого, он спросил:
— Ты знаешь, куда тебя записали? Не знаешь? Эвон, как. А ведь мы зачислили тебя в наш волок, сучкорубом. Все ребята пошли в лесосеку, решили, что и ты туда же пожелаешь. Как ты?
У Петрухи будто камень с сердца столкнули.
— Конечно, как все...
— А сейчас пошли в склад за инструментом и спецовкой.
У бревенчатого сруба без окон, с новой тесовой крышей толпились ребята. Некоторые тут же примеряли ватники, пробовали кулаки на мягкой одежде, гоготали. На Петруху никто особого внимания не обратил — это понравилось ему. Стал в очередь.
Выдавали сапоги, ватники, плащи и топоры — тяжелые, тупые, с неотделанными топорищами.
Владимир Молотилов, стоявший впереди, повертел свой топор в руках и, капризно вытянув алые губы, спросил кладовщика:
— Послушай, дорогой, а где же у этого топора острие? Не разберу что-то.
Петруха тоже не обрадовался виду инструмента, но, щелкнув несколько раз ногтем по смазанному металлу, громко воскликнул:
— Первый сорт топорики. Сталь!
Тут же в складе, ожидая своей очереди, стоял здешний лесоруб, пожилой мужчина с вислыми татарскими усами. Закрыв морщинистый лоб измятым козырьком зеленой форменной фуражки, он глядел острыми глазами на ребят, внимательно слушал их и иногда улыбался круглыми обветренными губами. Едва приметной усмешкой ответил он и на слова Молотилова, но, когда оценку топорам дал Сторожев, зрачки его глаз, как граненые камушки, сверкнули, засветились искорками.
— Ай, дока парень,— похлопал он по плечу Петруху.— Молодец. В корень глядишь. Это не каждому дадено.
Он хитровато зыркнул глазом на Молотилова и качнул головой. В общежитии Владимир бросил свой топор под кровать и, взяв гитару, невесело спел:
Эх, гитара-утешение, отошла твоя пора.
Нам теперь всего приятней звуки топора.
— Кончай петь свои вирши,— остановил его Петруха.— Пойдем топоры точить.
— Не пойду. У них тут для этого специалист должен быть. Ты сходи, поищи его. Чего же мы потащимся всем кагалом?
— Его как, этого специалиста, к тебе пригласить?
— Туповат ты, Петруха, на шутки. Тебе бы не топор — язык подточить, ха-ха. Честно.
Ребята одобрительно рассмеялись, а Владимир передвинув языком измусоленный окурок в угол рта, небрежно брякнул по струнам своей гитары. Запел.
— Может, еще что-нибудь скажешь? — бледнея, спросил Петруха. И вплотную приблизился к Молотилову.
— Не надвигай,— гневно бросил Владимир. — Не надвигай. Не испугаешь. Хочешь мстить за выступление, да? Коллективу мстишь? Раздавим!
— Подлая твоя душа. И всегда ты увильнешь за чужую спину. Сколько уж я тебя знаю, мерзавца. Ты только этим и живешь.
— Оскорблять, подкидыш, честно, да?
Молотилов хотел встать, но Петруха, схватив его за ворот рубахи, рванул на себя и с силой толкнул на прежнее место. Владимир тяжело перекатился через кровать и вместе с гитарой грохнулся на пол по ту сторону.
Все, бывшие тут, зашумели. Поднялся крик. А Петруха, взяв свой топор, вышел на улицу, закурил и в три затяжки сжег папиросу.
— Эй, парень! А ну подсоби, милок.
На той стороне узкой и глубокой промоины, у шаткого перехода из жердей, стоял тот лесоруб, с вислыми татарскими усами. На согнутой спине его лежал куль-пятерик с мукой. Одной рукой усатый держал мешок, а другой — ворох покупок в грубой желтой бумаге.
— Шанет меня в прорву с этой поклажей: устал уж я, — признался он, когда Петруха, пригибая жерди, подошел к лесорубу.— Ты, парень, вот эту мелочь у меня возьми: тут соль, горох да пряники ребятенкам. А куль-то уж я сам...
Но Петруха бросил свой топор на землю, перехватил мешок посередке и перекинул его к себе на плечо. Потом приказал:
— Отец, возьми топор мой и указывай дорогу.
Они перебрались через промоину, и лесоруб оживился:
— Вот сюда, парень, возле огорода. А теперь по лежневке. Тут рядом. Это баба меня нагрузила. Для нее несу. Любит она у меня домопечный хлеб, парень. И ребятишек к нему приучила. Тяжело? Сейчас уж пришли. Клади на пень. Все. Куда это ты с топором-то собрался? Точить? Понятно. Вон гляди туда, где просека-то положена. Видишь? Там, в ельнике, слесарка. В ней и наточишь свой топор. Вот так. А ты, видать, парень заботливый. Как же тебя зовут? Аха, Петр Никонович? Ловкое имя. А меня — Илья Васильевич Свяжин. Будем знакомы. Работаю я мотористом электропилы. Вот мой домок. Забегай как-нибудь вечерком: блинами хозяйка угостит тебя. Она любит гостей, баба-то моя. Забегай, Петр Никонович. Ну, крой, парень, а то слесарку-то на обед запрут: время к этому. До свиданьица.
Маленький, говорливый, он сунул Петрухе сухую, залощенную ладонь и быстро исчез за тесовой калиткой, оставив в памяти Сторожева торопливый уральский говорок.
На обратном пути там, где тропа из слесарки пересекает лежневку, Петруха встретил Зину Полянкину. На ней — темно-синее платье с широким поясом, застегнутым на большую костяную пряжку, легкая косынка на белых волосах. Посмотрела Зина на парня тяжелым, грустным взглядом и, будто незнакомцу, уступила дорогу.
— Чего ты сторонишься? Думаешь, укушу, да?
— Кто же тебя знает, может, и укусишь,— обегая глазами парня, ответила Зина и более дружелюбно добавила: — День сегодня какой-то черный и неохота ссориться.
— Со мной?
— Хотя бы и с тобой.
Сегодня, часа полтора назад, ушла колонна автомашин на станцию Богоявленскую. Когда они проходили мимо барака, Зина не вытерпела и вышла на лежневку. Она со слезами на глазах провожала обшарпанные грузовики, посылая с ними привет прежней жизни. Шоферы, чумазые и веселые парни, казались Зине очень счастливыми людьми. Они, по ее убеждению, уезжают в другой мир, где не теснят человека хмурые сосны, наступая на него со всех сторон, где виден разлив неба и много, много света. А для нее, для Зины-баловницы, вся жизнь смоталась в какой-то клубок, и нет у него ни начала, ни конца. Уже давно утих шум моторов, а девушка все не уходила с опустевшей дороги. Не созналась она себе, но в эту минуту криком кричало ее сердце о возвратной дороге.
— Что-нибудь случилось у тебя, Зина? — бережно и участливо спросил Петруха.
— Хочется, понимаешь, быть одной. Совсем одной. И обдумать, куда это занесло нас...
Говорила она как-то рассеянно, взгляд ее был устремлен внутрь, к тем мыслям, которые властно владели разумом.
— Я понимаю тебя, Зина,— также раздумчиво и тихо ответил Петруха и совсем неожиданно для себя признался: — И у меня в голове кавардак.
Девушка вернулась на лежневку, топнула ногами, сбила с черных замшевых туфель капельки воды и, не оглядываясь, медленно пошла к поселку. Тихая и печальная, она опять взмутила в Петрухе большое чувство жалости и горячее желание приласкать ее. «С чего же начать, а? — торопил он себя, гнал на действия.— Одни мы. Ведь надо же с чего-то начать. Может, и не говорить ни о чем. Пройдет все, забудется...»
Однако Зину он все-таки догнал, пошли рядом. От нее пахнет духами и еще какими-то дурманящими запахами: они мутят голову парня. Как сквозь тонкую кисею, он жадно глядит на профиль ее лица, и сами собой подвертываются на язык слова:
— Зина, ты не сердись на меня за то, что я грубил там, в вагоне. Я не тебе говорил все это. Честное слово. Вовке говорил. У нас с ним вражда давнишняя. И навечно...
— Стоит ли вспоминать о прошлом,— качнув головой, сказала Зина. — Надо вот думать, как жить будем. Ведь страшно — куда завезли нас. Хлебнем мы тут горюшка. Если бы знала моя мать... Только не надо ссор. Иначе... иначе со мной вот — так я и не знаю — что будет.
Петруха видел, как тонкие брови ее дрогнули, а на губах приютилась робкая улыбка — вестник слез. Сторожев вдруг остановился, смело взял руку девушки в свою большую ладонь и, приподнятый решимостью, твердо и горячо предложил:
— Зина, я хочу быть тебе другом. Я помогу тебе в любом горе. Считай меня другом на веки вечные. Ладно? Никто об этом не будет знать.
Они открыто и — как показалось обоим — очень долго глядели друг другу в глаза. Потом Петруха тихо и задушевно сказал:
— Я, Зина, часто думаю о тебе. Ты извини, мне ничего от тебя не надо. Только бы ты знала, что я думаю о тебе. Может, и не нужно бы говорить обо всем этом, да все равно.
Девушка ничего не сказала. Что она думала, что переживала, Петруха не знал, но был рад, что Зина выслушала его, когда-нибудь да и вспомнит она его слова: ведь в них парень вложил все свое сердце.
24
Прошли строгой и напряженной чередой первые рабочие недели. Ребята с непривычки так наламывались в лесосеке, что сразу же после ужина заваливались спать. Владимир совершенно забыл свою гитару. И висела она на стене лишняя здесь, никому не нужная. Играть на ней Володя вряд ли бы и смог: руки у парня болели от мозолей, кожа на ладонях спеклась, пальцы по утрам едва-едва могли держать топор.
В минуты перекура он садился где-нибудь в сторонке на поваленное дерево и с болью в глазах глядел на свои руки в кровяных мозолях. Как-то подошел к нему Илья Васильевич Свяжин и поучительно сказал:
— А все это у тебя, парень, оттого, что ты топорище свое до сих пор не отшлифовал. Вон, гляди, как вылизал свой топорик Петруха — из рук плывет. Ведь я говорил тебе: возьми стеклышко и на перекурах отшлифуй топорище. Не сделал. Ну вот и майся.
Чаще, чем к другим, к Молотилову подходил мастер участка Тимофей Крутых, брал из рук сучкоруба топор и учил:
— Держи топор за конец рукоятки. Вот так. И удар будет сильнее, и топорище не станет елозить в руках. Ну, понял?
Мастер участка, да и ребята понимали, что Володе, в жизни не знавшему физического труда, нелегко сживаться с лесными работами, но, в общем, он идет не из последних. Пообломается человек, попривыкнет, и дело в руках его гореть станет.
После смены, когда учетчик объявлял итоги дневной выработки, парни, что покрепче плечом, шутили:
— Тебе бы, Володя, топор, что ли, другой взять...
— Какой?
— Ну, самосек, скажем. Глядишь, и вытюкал бы норму-то.
— Это вам нужна норма, — заносчиво отвечал Молотилов.— Именно для вас. А для таких, как я, норма — просто условность. Отживающее понятие. Надо, чтобы человек любил дело и всего себя отдавал ему. Вот это норма новой морали. Именно ей я поклоняюсь.
— Здорово ты их отбрил,— восторгался Крутых.— Я говорю, крепко. Дело надо любить — это ты здорово сказал, Молотилов.
При первой же встрече с новоселами Тимофей Григорьевич не просто приглядывался к ребятам, а въедался в них. Он жадно хотел определить, кто же станет истинным вожаком этих норовистых и непонятных людей. Знал Крутых, что в любом коллективе есть свой негласно признанный верховод. Должен быть он и в этой среде. Таким человеком Тимофею Григорьевичу показался Молотилов. Рослый, видный, независимо глядящий на всех своих товарищей, именно он и поведет за собой коллектив.
Мастер участка взял Володю на особый счет, всюду выделял его, не в меру хвалил перед ребятами. Он предполагал прибрать к рукам Володю и через него влиять на всех остальных.
Как-то в обеденный перерыв Крутых подсел к парню, вытер лысину и с улыбкой сказал:
— Дело ты умеешь обламывать. Это мне нравится, я говорю. Скоро конец квартала — жми на передовика, чтоб тебя в пример другим можно было поставить. Согласен? И хорошо, я говорю. Портрет твой на Доску почета повесим. Нам свои передовики вот как нужны.
Вечером этого же дня Владимир ушел на берег Верзовки и, устроившись там на штабелях бревен, наточил свой топор осколком наждачного камня до небывалой остроты. Потом прицелился глазом к молодой высокой ели, росшей на кромке обрывистого берега, подошел к ней, поплевал на руки, как это делают здешние лесорубы, и с каким-то внутренним ликованием хватил зеленую красавицу под самый корень. Острый металл глубоко впился в мягкую, податливую древесину. Ель содрогнулась и погибельно качнула своей зеленой папахой. Рядышком, один за другим, вокруг ствола ложились сильные удары. Наконец, дерево наклонилось, с треском порвались его последние связи с комлем, и оно со свистящим шумом рухнуло в воду.
Владимир посмотрел на груду сучьев, валявшихся под берегом, и ему сделалось жаль порубленную ель. «Зачем я погубил ее? Вот тридцать, лет, а может, и больше, она росла, гордая, красивая. В этом был какой-то смысл. А я махнул топором — и нет ничего. И завтра я буду рубить, и послезавтра. Отец бы, наверно, сказал: «Обворовываете землю, не сознавая того, что обедняете самих себя...». «Действительно,— думал Владимир,— там, где прошла порубка, земля ограблена, остаются чахлые деревца, ворохи сучьев да пни. Вот дикая профессия». Он вдруг глазами постороннего посмотрел на свою повседневную работу и готов был отказаться от нее. Но этого теперь не сделаешь.
Часом позже, лежа в постели, он оправдал себя: «Я не в ответе Заставляют — работаю». Мысль о профессии лесоруба все-таки почему-то понравилась ему.
С хрустом подламывая сучья, рушились одна на другую вековечные сосны. Без устали над ними качалась долговязая фигура Молотилова, обрубавшего крепкие крученые сучья. Еще вчера парень, очистив дерево, садился на него верхом, закуривал, и душу его начинали глодать думы о неисполнившихся желаниях: о сцене и о Москве. Будто и сел только он, а сзади уже кто-нибудь да торопил:
— Эй, Володя, пошевеливай, а то нас держишь.
Сегодня Молотилов работал без перекуров и посиделок. Только временами разогнет затекшую спину — и опять за топор. Круто прошел день, и не было на сердце у парня прежней раздумчивой тоски. Сегодня не сумела она, липкая, приластиться к занятому человеку.
Так один за другим побежали трудовые будни Володи Молотилова. Знакомей и надежней под ногами парня становилась лесная необжитая земля. Среди ребят рос авторитет его. Дай срок, Молотилов развернет плечи еще не так.
25
Осунулся задубевшим лицом Петруха. Зато у него исчезла сутулость, и человека будто освободили от тяжкой ноши. Когда парень, взмахнув топором, слегка откидывался назад и разламывал плечи, в его фигуре угадывалась большая, еще неустоявшаяся сила. Ребята с завистью и недоверием глядели на него. Иные ждали, что в один подходящий день этот варнак удивит всех какой-нибудь выходкой. Другие просто были уверены, что он «смоется под покровом ночи».
Нехотя, с запертым сердцем шел на сближение с товарищами и сам Сторожев. Зато удивительно просто завязалась у него дружба с Ильей Васильевичем, мотористом пилы.
Свяжин частенько, глядя на работу Сторожева, думал: «Трудовик парень, любо-дорого. Эк-ты, как славно рубит». Порой он откладывал в сторонку свою электропилу и весело кричал:
— Петруха! Ступай ко мне. Перекур изладим.
Когда они садились на спиленное дерево плечо к плечу, Илья Васильевич по-отцовски ласково глядел на парня и приказывал:
— А ну, покажь руки. Плохо, парень. Кровяные мозоли набил. Плох тот солдат, который ноги смозолил. Мотай на ус. Вишь, у тебя ручищи-то, что кувалды. Зажмешь ими топор, и ни туда, ни сюда он. Надо по-слабже держать его. Любой струмент должен, как живой, играть в руках. Понял? То-то же.
Как-то утром по дороге в делянку Свяжин догнал Петруху и окликнул:
— Ходко машешь, парень. Почитай, от самого дому тягаюсь за тобой. Здорово. Слышал, что вчера мой помощник руку сломал? Ну и вот, теперь будешь со мной работать. Вчера из-за тебя чуть с Крутых в драку не вцепился. Я говорю, тебя беру и больше никого, а он мне навяливает этого самого дружка твоего Молотилова. Слово по слову — кулачищем по столу, и разругались. Смех. Дай пять.
Петрухе нравилась новая работа. Он должен был переносить за мотористом кабель, расчищать от зарослей дерево и помогать упорной вилкой валить его в нужную сторону.
Работал он усердно, с каким-то внутренним напором и увлечением, заботясь только об одном, чтобы из-за него Свяжин не имел ни секунды простоя. В конце первой недели Илья Васильевич подытожил:
— Сила у тебя, парень, медвежья. Большая сила. Но одной силы в нашем деле мало. Черт, говорят, молоть горазд, да подсыпать не умеет. Вот так и у тебя. Сноровки нет. Горячишься много, как порожняя посудина на огне.
Сторонясь взглядом Свяжина, Петруха сердито плюнул и сказал:
— Уйду я обратно в сучкорубы...
— Это почему?
— Считаю, что место мое там. Завтра берите другого.
— Эх ты, крапивная кострика. Обиделся за мою критику. Ты думал, я тебя хвалить стану. Рановато. Ты вон, как угорелый, мечешься по делянке с кабелем — это, по-твоему, правильно, да? Это плохо, парень. Вот я тебя и критикую. А что? Ты разве от нее, от критики-то, застрахован? Нет. Так слушай да мотай на ус. «Уйду в сучкорубы» — испугал. Ну, чего, Федул, губы надул? Неохота учиться?
— Ладно, Илья Васильевич, попробую,— пообещал Петруха. Свяжин, чтобы не запачкать усы сосновой смолью, налипшей
к рукам, пригладил их рукавом своего серенького пиджачишка, подобрел:
— Вот это другое дело. Это ты ладно судишь, парень. Учись, может, сам мотористом будешь. С умением любое дело обратать можно. Я вижу: толку в тебе хватит.
Теперь на работу в делянку Петруха уходил вместе со Свяжиным. Илья Васильевич споро шагал по лесной дороге, неугомонными глазами приглядывался к завалам, по-хозяйски заботился:
— Обновлять надо лес, и скорее. Несметные богатства погибают. Работы шире развертывать. Нам поторапливаться, должно быть, пора.
Отмахиваясь веткой папоротника от борзого по утру комарья, Свяжин с удовлетворением сообщил:
— Вчера мы с тобой, парень, дали сто девять процентов. Каково? То-то и есть, что толково. Надо еще лучше. Вот ты тянешь за мной кабель и смотри, как его лучше положить, чтобы не перетаскивать весь от дерева к дереву. Взял я, скажем, гриву шириной в десять метров — значит, по середке гривы ты должен его уложить.
— Лес-то — не футбольное поле, отмерил середину, да и крой себе прямехонько. Тоже мне.
Свяжин насупил бесцветные брови, затянулся цигаркой, назидательно возразил:
— Лес-то, конечно, не поле, а ты-то должен соображать своим чердаком? Должен. Вот и маракуй, где как. Попались, скажем опять же, на пути кусты или завал ни на есть какой — подумай, где выгодней обойти его. Обхитрить надо.
Свяжин поправляет на заплатанном пиджаке армейский ремень, бросает в мокрую колею дороги окурок и неторопливо продолжает:
— В нашем, лесном, деле надо завсегда силы беречь, и будешь ты работник что надо на целый день.
Сам он, выполняя эту заповедь, не делал никаких лишних движений. Пила в его черных узловатых руках казалась легкой, стволы деревьев подрезала быстро, выбрасывая из распила стремительно упругую струю золотых и пахучих опилок. Петруха всего себя подчинял работе, стремился угадать дальнейший путь Свяжина и вовремя перенести кабель, в нужную минуту подоспеть, чтобы толкнуть подпиленное дерево.
— Молодец, Петр Никонович. Молодец,— подбадривал Свяжин своего помощника и играл, увлеченно играл пилою.
Во время обеденного перерыва, когда привозили в термосах суп, кашу и молоко, когда стихал в лесу рокот движка, лесорубы сходились к приезжей кухне.
Перед тем как отправиться обедать, Свяжин взыскательно осматривал свою пилу, смазывал ее. Оставался с ним и Петруха, помогал. По пути на стан проходили оба по тому участку, где придется работать после обеда.
— Оно так-то лучше, когда знаешь загодя, какое место впереди,— пояснял Илья Васильевич,— заяц и тот по торному следу бойчее бежит. Вот так, парень. А теперь — за ложку.
— Глядите, и этот стал опаздывать на обед,— со смехом показывали ребята на Петруху.— Тоже, работяга. Сегодня уж ты, Сторожев, опоздал — завтра пообедаешь. Ха-ха.
Но Фаина Павловна, возившая на делянку обеды, всегда встречала Илью Васильевича уважительной улыбкой, быстро наливала две полные миски супу и несла их Свяжину и Петрухе, присевшим у огромного, как стол, пня.
Тихо и уютно в лесу. Петруха чувствовал себя хорошим гостем здесь, за смолевым пнем. Все, что подавалось к «столу», казалось необыкновенно вкусным. За обедом как рукой снимало усталость, и мускулы наливались новой силой.
Ребята, между тем, отобедав, затевали возню. Они схватывались бороться — не разберешь, кто с кем — и с веселым рычанием валили друг друга на хрупкий хворост. Летели по сторонам фуражки, трещала одежда, и весь лес смеялся, смеялся задорно, весело.
Звало и Петруху на игривую свалку. Эх, как бы он дал под ножку вон тому верзиле, он бы растянул его до соседней делянки.
— Охота и тебе, парень?— подмигивая, спрашивал у Петрухи Илья Васильевич и, не дожидаясь ответа, стремился развеять его желания:
— Молодо-зелено: кровь кипит. А того не поймут, сорванцы, что силы-то надо сберечь для работы. Вот ужо вечером — тут давай. Вон с тем, например, с долгим-то, я бы и то управился, едрена корень. Уж больно он жидок. Не зря он сторонки держится.
Свяжин щурился на ребят и не спеша доставал из кармана кисет. Его твердые, неразгибающиеся пальцы ловко крутили цигарку.
— Папироску? Нет-нет, Петр Никонович. Это в лесу так, пустая затея. Папиросным-то дымом, парень, комара от себя не отгонишь. И тебе советую: заведи кисет. Дешево и сердито. С кисетом ты можешь считаться настоящим лесорубом.
После обеда Свяжин и Петруха снова брались за дело, и отступала перед ними тайга, роняя в единоборстве кондовые сосны, ели, березы.
26
Покидая родной Карагай, Зина знала, что там, в лесном краю, ждет ее немало лишений. Но об этом как-то меньше всего думалось. Хотелось скорее сесть в поезд и ехать все дальше и дальше от почужевшего материнского угла. Что бы там ни было, но Зина верила, что трудности не подточат ее духа, потому что идет она на них добровольно.
Но вот прошла неделя, другая, и девушку начало терзать раскаяние. Все чаще и чаще кто-то настойчиво требовал от нее ответа: «Зачем ты приехала сюда, в эту глухомань? Разве нет на свете другого уголка? Ведь тебе так мало надо». «Оплошная нелепая ошибка»,— признавалась себе Зина.
Хмурые, без умолку шумящие сосны, комары, неуютное жилье, непривычная работа и десятки других житейских неурядиц наводили на Зину тяжелое уныние. Единственной радостью, как свет в окошке, был для нее Володя. С мыслью о нем забывалось многое. Может, потому она начала очень часто думать о нем. Плохо, что встречаются они сейчас редко.
Полянкина работает в столовой. Их там трое. Фаина Павловна Косова и две новенькие комсомолки — Миля Калашникова, бойкая пухлая девушка, и Зина. Косова, по давней привычке, в столовой появлялась чуть свет. К тому времени, когда приходили подруги, она успевала начистить к завтраку картошки, затопить плиту, принести с Крутихи три-четыре коромысла воды. Рыхлая, дородная, она, подоткнув подол своей широченной юбки, тяжело переваливается по кухне, думая: «Пусть по-зорюют часик лишний мои помощницы. День — ой как долог — устряпаются».
С приходом Мили вся столовая оживала, наполнялась звуками: девушка звенела посудой, чистила и скоблила некрашеные столы, таскала дрова, потом, гремя умывальником, мыла руки или с шумом точила о зернистые кирпичи иступленные до щербатин ножи. Она ни минуты не могла не петь. Голос у нее мягкий, сочный, и песен она знала — не перечтешь.
Фаина Павловна с первого дня полюбила расторопную Милю, относилась к ней внимательно, то журила порой грубовато, как свою дочь, а то с ласковой усмешкой желала ей:
— Девка ты — золото, май бог тебе умного жениха.
— А без бога не найти, Фаина Павловна?
— Ты-то найдешь. А верное знатье, сам он придет. Придет и скажет: милая ты моя, будь моей женой.
Пухлое, курносое лицо Мили заливала краска. Девушка, смущенная и счастливая, отбивалась:
— Уж вы скажете, Фаина Павловна.
Как-то стороною от Мили и Косовой жила Зина. Была она постоянно задумчива и работала не то, что лениво, а скорее опасливо, будто боялась испачкаться.
— Зиночка,— скажет иногда Косова,— картошку пора бросать в котел, а ты еще ее не очистила. Торопись, милая.
Когда девушка начинала спешить, Косова предупреждала:
— Так нельзя: у тебя половина картошки идет в очистки. Потоньше срезай.
Зина бессловесно выполняла наставления Фаины Павловны, но они сыпались на каждом шагу, и девушка начинала сомневаться — умеет ли она вообще что-то делать по-настоящему. Принесет ли она воды — женщина метнет взгляд и скажет:
— Ополовинила ведра-то, потому что болтаешь ими на ходу. На танцах, небось, лебедушкой плавает, а вот принести коромысло воды толку нет.
Стараясь не сплеснуть из ведер ни капли, Зина шагала медленно — и опять получала замечание: долго ходила — котел перегрелся.
Однажды Полянкина, домывая крыльцо, услышала через приоткрытую дверь, как в кухне Милка Калашникова доверительно брякала языком перед Косовой:
— А вы заметили, Фаина Павловна, что наша Зина опять надулась, как мышь на крупу. Это она оттого, что вы ее заставили мыть пол. Дома ей, по всему видать, такая работенка и во сне не снилась.
— Всем-то она вам не шибко снилась,— ворчливо отозвалась Косова и, тяжело ступая по скрипучим половицам кухни, прошла к дверям, кряхтя, опустилась на маленькую скамеечку: вероятно, взялась сама чистить картошку. В кухне оцепенела тишина. Помолчав, поразмыслив, Косова неопределенно у кого спросила:
— Кто тут виноват? Как ни прикидывай, а виноваты родители, особливо мать. Если дочь чистоплюйка, не умеет вымыть пол, постирать себе платье — весь изъян лежит на матери. Была бы я у власти, я бы законом заказала мужикам жениться на белоручках. Вот те, истинный господь, запретила бы. Нельзя в дом брать обузу. А у этих мужиков, как после чумного зелья, все идет шиворот-навыворот. Другой, посмотришь, сам трудовик, земля землей, а бабу подавай ему с крашеными ногтями. Такую, видите ли, он берет с лапочками. А такая-то всего и может, что в книжку да в зеркало глядеть. Вот как эта, наша Зиночка. Ходит вокруг всего, будто хрустальная, того и гляди расколется.
Зина слушает кухаркины рассуждения и дрожит ее сердце, по щекам катятся горячие слезы. Девушка плачет беззвучно, сидя на затасканных грязью ступеньках крыльца. Ей жалко себя, жалко своих рук, которые успели огрубеть, а в кожу ладоней и пальцев накрепко въелась печная копоть и жирная гарь котлов. «Надо что-то делать, — уговаривает себя Зина. — А что? Уехать домой. Нет, с какими же глазами я покажусь там. Дезертир». Наплывают одна на другую тяжелые думы, путаются и еще больше затемняют завтрашний день. А Фаина Павловна раздумчиво, будто сама для себя, нанизывает слово к слову, вьет веревочку:
— Зато парни на участок приехали, право слово, молодец к молодцу.
Работают страсть усердно. Среди них есть такой здоровяк, да вот еще в воскресенье шибко душевно на гитаре играл... Как же его, ведь знала вот...
— Молотилов, — подсказала Миля.
— Во-во, он самый. Когда я посмотрела на этого Молотилова первый раз, мне даже боязно сделалось: ой, думаю, как же он, такой беленький, лес-то ворочать станет. Сам большой, а ручки у него тонкие, прямо и не мужские, ей-богу. Сам он с виду будто и справный, а закваска в нем, видать, жидкая. Слабая. Ну, думаю, дыхни и упадет, болезный. А он, милая моя, в лучших лесорубах на участке ходит. Вот тебе и дыхни — упадет. Старательный он, этот парень, я так примечаю. Видно ведь: дома ему работать не приходилось, но к труду он уважительно воспитан. Славный парень. Вот бы жених-то тебе, а? — вдруг сделала практический вывод Косова.— Чего молчишь, Милка?
— Я не приглядывалась к нему, не знаю,— кокетливо вскинула бровью рассчастливая Миля.
Долго и крепко держится уральская зима. Минет март, наступит апрель, а белые метелицы все еще гуляют напропалую. Над таежными урманами, даже в середине весны, висит низкое, пасмурное небо, и под хвоевыми сводами искрятся снега ледяной глазурью вплоть до мая. Но вот робко, опасливо, а потом властно обнимут поля, горы, леса и реки теплые, живительные ветры, пахнущие ковыльным простором Оренбургских степей, и загремят по всей земле ручьи. Уползает зима в глухие, темные дебри, волочит за собой потрепанную шубу снегов, прячет ее обрывки по буеракам, распадкам да волчьим падям. Тут им и суждено истлевать. А рядом, на кромку ямы, вчера упал солнечный луч. Он, как дорогой гость, совсем немного задержался тут, а прошлогодние листочки березы почему-то пошевелились и приподнялись. Сегодня утром между ними вдруг вымахнул зеленый стебелек. Он был от земли всего на вершок, но когда на него взглянуло солнце, он поднялся еще выше, во весь рост свой, и раскинул бледно-желтый цветок. Нежный, трогательный подснежник, первый цветок запоздалой весны, ненасытно пил солнце, и сам среди бурого, отжившего листа-падунца был похож на маленькое солнце. А вокруг него начиналась жизнь.
Как подснежник, расцвела, просияла Зина, услышав слова Косовой о своем друге. «Милый, милый,— шептала она,— я рада, что ты такой хороший, такой умный». Будто жаркое солнце заглянуло в Зинино лицо: высушило ее слезу и оставило в очах живую неугасимую искорку.
Улыбаясь своим мыслям, Зина так промыла и выскоблила крыльцо, словно его застелили новыми плахами. В этот день Фаина Павловна впервые услышала, как Зина, растопляя плиту, тихо пела какую-то песенку об алых гвоздиках. «Поет не грустное, — подумала Косова.— Значится, радость имеет на сердце». Потом подошла тихонько к девушке, осторожно положила короткую руку на ее зыбкое плечо и спросила: — Поешь, девонька?
Будто голос матери услышала Зина: так же вот, бывало, мать украдкой смотрит, смотрит на дочь, а потом спокойно, ласково легкой, как крыло птицы, рукой погладит по голове и скажет: «Совсем ты у меня взрослая». В такие минуты крепко верилось, что вся жизнь будет счастливой.
Ушла Зина в воспоминания, замедлила с ответом, смутилась. Но Фаина Павловна — опытный человек — помогла Зине, ободрила ее:
— Это хорошо, когда песня поется. Ты будто и не поешь ее, а она поется. С песней любая работа легчает, незаметнее делается. Я в твои годы страсть какая певунья была.
Фаина Павловна опять на прежнем месте: розовыми негнущимися пальцами перебирает на столе гречневую крупу и, пламенея глазами все более, вспоминает:
— Бывало, на кругу, на свадьбе ли у кого, на покосе даже, вечерами, все просят: Фаечка, спой. Уважь, милая. А я была не гордая. Просят — почему не спеть. Встану вот так,— женщина повернулась к Зине лицом, сложила руки под высокой грудью, даже бровью двинула гордо,— встану и запою. Сама себя старалась слушать, и ничегошеньки на свете больше нет. Бабы, те плачут. Мужики? Черт их поймет, что они думают. Рты растворят — слушают. А мой залетка, потом муж мой, Данила Семенович, как-то укараулил меня на дальней покосной елани да и говорит: ежели ты-де, Файка, еще будешь петь перед народом, застрелю из ружья. Парень лихой был, испужал меня. Почему, спрашиваю, Даня? Когда ты поешь, говорит, я сам себе не верю, что ты моя. Какая-то ты делаешься даже не наша, не деревенская. Все мы перед тобой маленькие и нестоящие тебя. Потом уж, когда мы с ним жили, он все время просил меня петь ему, одному. Слушает меня, покойничек, а глазенки у самого сверкают, будто на слезах. Вот как было,— упавшим голосом, закончила Фаина Павловна и повернулась к столу. Зина видела, как у ней опустились плечи. Воспоминания о муже как-то мигом согнули сжали эту большую и крепкую женщину. Видимо, не затянулись еще у ней сердечные раны всеисцеляющим быльем-забвением.
— Фаина Павловна,— участливо позвала Зина,— вы плачете, да? Не надо, Фаина Павловна.
— Это я так, Зина. Видишь вот, вспомнила и... Хорошего друга, как говорится, нелегко нажить, а потерял — не пережить. А я вот потеряла своего Даню. Нынче зимой лесиной его в делянке прихлопнуло. Разом. У нас все пишут да говорят о шахтерах, о сталеварах, а о лесорубах ни словечка, ни гу-гу. Хотя труд лесоруба тоже героический. Да. Я, к примеру, гордилась своим мужем. Уходил он утром в лес, а мне все казалось, что я его на какой-то подвиг собрала. Так оно и вышло. Если бы не он, значит, задавило бы двух трактористов и трактор искарежило. Вот и сложил он головушку. Раньше старики правильно сказывали, да и теперь, так; тайга, она, полюбовно на вершок не отступит, сучочка без драки не отдаст. И выходит: к боевому делу приставлены лесорубы. Нам, бабам, понимать это надо, потому как мы помощники ихние. Куда они без нас, мужики-то? Никуда.
Весь этот день Зина думала о Фаине Павловне, о делах лесорубов, о себе и начинала смутно понимать, что в горемычных буднях ее жизни есть большой смысл.
27
Лес валили на топком месте, в Каюрской пасеке. С утра было ведрено и тихо. В синем небе стояли недвижно и таяли на солнце высокие перистые облака. Над вершинами деревьев, совсем невысоко, лениво стлался на распластанных крыльях коршун — он любит тишину.
Часов в одиннадцать по лесосеке прошмыгнул едва приметный ветерок и затерялся бесшумно где-то в дремучей хвое кедрача на грани делянки. Никто и внимания не обратил на него. Только Илья Свяжин, разогнув спину, резко двинул плечом, чтобы отлепить от потных лопаток взмокшую рубаху, и озабоченно сказал Петрухе:
— Ветром, парень, потянуло. После обеда сидеть будем. Опытный лесоруб оказался прав. К полудню над тайгой разгулялся ветер, и верхи деревьев начало с шумом мотать из стороны в сторону. От минуты к минуте все чаще тугую воздушную коловороть бросало сверху на землю, и на вырубках оставленная для приплода молодая поросль гнулась, как травяное былье. По бригадам, шумно дыша и проваливаясь по колено в моховых топях, протащился мастер Тимофей Крутых.
— Кончай валку,— командовал он.— Все на обрубку сучьев, я говорю.
— Будь он проклят, этот ветер, — сердито плевался Илья Васильевич Свяжин.— Вырвался, окаянный, из какой-то прорвы в самую работящую пору. У нас с тобой подвалу нет. Лес строевой идет. Сучкорубы и так успевают сегодня. Обставят они нас.
Свяжин и Петруха наскоро, без всякого удовольствия перекурили, втоптали в мох окурки и взялись за топоры. Работа не спорилась. Тот и другой переживали, что их основной инструмент — электропила лежит без толку, а они заняты чужим делом. Ведь к вечеру, когда спадет ветер, в делянку непременно прибежит Крутых и заревет:
— Лесу нет. Я говорю, не сумели подвалить. Тракторы стоят. Сторожев, взмахивая своим тяжелым топором, звенящим ударом
сносил сучья под самую мутовку и все время слышал голос мастера: «Лесу нет! Я говорю, где лес?»
— Эй, ты...
Петруха в сильном взмахе опустил сверкающее острие топора под витой узловатый сук и оглянулся на окрик — никого нет. Показалось. Парень вдруг уронил топор и со стоном осел на срубленные сучья. Из большой просечины в носке правого сапога под напором хлестала густокрасная кровь и смешивалась с бурой болотной мутью, выступившей из-под ноги. В глазах у Петрухи поплыли круги и зарябили красные пятна. Он понял, что серьезно поранил себя, и от обиды проглотил тяжелую слезу. Все к одному: теперь начнутся попреки, смех, а такие, как Молотилов, скажут: умышленно себя тяпнул. Ах ты, жизнь-жистянка невезучая.
Сторожев попытался встать, может, и нет ничего страшного, но ступню правой ноги полоснуло такой саднящей болью, что он задохнулся и упал обратно на сучья. Передохнув, начал торопливо, под горячую руку, стягивать сапог.
Свяжин подбежал к напарнику, когда тот, бледный, окропленный каплями изматывающего пота, развертывал уже пропитавшуюся кровью портянку. Виновато пряча глаза, Петруха горько качнул головой, улыбнувшись вымученной улыбкой:
— Вот, Илья Васильевич. Отработался. Понимаете, саданул себя, как леворукая баба.
— Да, парень, сапнул ты подходяво,— присаживаясь на корточки и разглядывая кровоточащую рану, вздохнул Свяжин. — Сымай рубаху, живо.
Сам он бросился под роскошный куст вереска, сорвал лист какой-то болотной травы и залепил им рану. Потом, неумело забинтовывая ногу Сторожева, сердито ворчал:
— Перестань охать. Не такое люди переносят. До свадьбы заживет.
— Я не об этом, Илья Васильевич...
— О чем же еще-то?
— Смех пойдет среди ребят. Ну как же, сам себе развалил всю ногу. Всякое могут подумать. От работы-де увиливает. Да и вообще.
— Дурак ты,— совсем осердился Свяжин, и усы его будто приподнялись, ощетинились.— Да это беда с человеком стряслась. Беда-а!
А он — смех, «всякое могут подумать». Эх ты, кострика крапивная. Сам еж, так думаешь все такие. Эту дурь из головенки выбрось. Слышишь? Эх, парень, парень. Сиди давай.
Илья Васильевич мотнулся, встал на ноги, подправил на голове фуражку и, приминая сапожищами упрямый водянистый мох, засеменил в сторону становья, откуда падала тяжелая и частая дробь работающего движка.
В лесосеке, как назло, не оказалось ни одной лошади, и в поселок Петруху отправили на трелевочном тракторе. Тракторист, Виктор Покатилов, увидев обильно просочившуюся кровь через тряпки, намотанные на сторожевской ноге, с места рванул машину на предельной скорости. За все три километра до поселка он не обронил ни слова — торопился, ловко крутил машину между пней, деревьев и мочеточин. Петруха глаз не поднял на Виктора. Лучше бы ему на карачках ползти из делянки, чем катиться пассажиром на рабочем тракторе. Пропал Петруха. Если бы он мог? сегодня же «смылся» бы с участка. Пропади все пропадом.
Трактор остановился у маленького собранного из щитов домика, где размещался медицинский пункт. На низкое крылечко выбежала девушка-фельдшерица, Маруся Плетнева. Она, забыв застегнуть халат, почти на руки приняла Сторожева, помогла ему сойти на землю, и вместе с Виктором они завели его в домик. Уходя, Покатилов пообещал:
— Мы зайдем к тебе, Сторожев. Вечером уж.
«На черта ты мне нужен!» — едва не выкрикнул Сторожев. Как только ему перевязали рану, он умылся и, грубо отказавшись от помощи Плетневой, на здоровой ноге ускакал в соседнюю комнату и, не раздеваясь, пал на кровать.
К вечеру рана заболела свежей неуемной болью. Нога отяжелела и налилась жаром. В неуютной душе Петрухи совсем померкло. Как назло, память из вороха прожитого выдергивает самое ненужное. Вот вчерашний день. Воскресенье. Дождь. У ребят веселье — почти все они получили из дому письма. Потом сами сели писать. Только вчера, пожалуй, Сторожев понял, что такое письмо. Лучше бы и не знать...
Дом, как свинцом, налит тяжелой тишиной. Петруха невольно прислушивается к наружным звукам. У столовой давно отгремел железный умывальник — ребята сидят за ужином. Чуть попозже, на грани сумерек, баянист Сережа Поляков тронет музыкой вальса тихую вечернюю зарю, и взгрустнется новоселам по родной сторонке, где впервые услышан этот вальс. Потом начнутся танцы — и до грусти ли тут!
Петруха слышит, как по дороге к медпункту кто-то идет, громко переговариваясь. Сплетаются не два и даже не три голоса. Много голосов. Скрипят ступеньки, распахивается дверь, и дом — сухие планки— гудит от звуков, как барабан. Стук в дверь Петрухиной комнаты — и вваливается, утихая на пороге, большая толпа гостей.
— Тш-ш-ш,— шикает на всех строгий девичий голос.
— Может, он спит?
— Боже мой, все враз.
— Закрывайте дверь, черти, комарье набьется.
К Петрухе, лежавшему поверх одеяла лицом к стене, наклонился Виктор Покатилов и, коснувшись плеча его, спросил:
— Петь, слышь, а?
— Что вам от меня надо, что?
Все притихли. У кого-то из рук вывалилась и грохнула о пол консервная банка. Тишина.
— Ты лежи, Петь, и слушай,— снова заговорил Виктор.—Мы пришли к тебе в гости. Ребята и девчата принесли тебе кое-что поесть и вообще. Ты бери все это, как свое. Мы здесь одна семья. Радость или горе у кого — это радость и горе у всех. Так что ли, ребята?
— Правильно.
— Точно.
Вдруг в легкий шум и говор молодежи откуда-то с улицы вломился неустоявшийся бас Кости Околоко:
— Ребя! Ура! У Сторожева и Молотилова за месяц самая высокая выработка. Вот только что Крутых подсчитал. Где он, Петруха-то?
Костя протиснулся было вперед, но его остановил Покатилов:
— Чего лезешь. Сказал — слышали.
— А он? Ему-то надо знать. Для него это лучшее лекарство. Тому, что происходило в комнате, Петруха верил и не верил. Он
все так же смотрел в желтую деревянную стену, украшенную резовыми сучочками, и ему все еще было стыдно показать ребятам глаза. В тоже время сознавал, что лежать колодой перед добрыми людьми нельзя. Надо повернуться.
Какая-то неподвластная парню сила совсем легко подняла его — он сел, влажными от жары и смущения глазами обвел притихших ребят и тихо промолвил:
— Спасибо вам, ребята... Я постараюсь...
Он не досказал своей мысли — в комнату ураганным ветром бросило фельдшера Марусю Плетневу.
— Товарищи. Ребята. Да где же у вас совесть? Вы что? У человека температура к сорока, а вы. А ну, марш!
Выходили на цыпочках, боясь даже одеждой задеть ставник или стену.
— А как его перевернуло,— сказал кто-то в самый притвор дверей.
— Жалко парня.
В этот вечер в поселке было тихо. Петрухе иногда мерещилось, что в темном воздухе разливается баян Сережи Полякова, но на самом деле музыки в поселке не было.
Два следующих дня Сторожев валялся в жарком забытьи. Рябое лицо его пожелтело, из-под натянутой кожи сильнее прежнего выпирали скулы. Он часто, казалось, через силу раздирал спекшиеся губы и просил воды или выкрикивал в диком испуге:
— Я боюсь его! Тереха!
Утром третьего дня он проснулся с ясным, здоровым рассудком. Было часов пять. Солнце только еще взбиралось на небосвод. В лесу светло и зелено. Петруха дотянулся до створки окна и толкнул ее — она раскрылась. Зыбкая лесная сырость облила его лицо и грудь, запахло настоем трав, хвои. Петрухе было легко и радостно. Когда-то он уже переживал это чувство бездумной радости. Когда?
Он огляделся и увидел на тумбочке и табуретке, рядом с его кроватью, лежат две плитки шоколаду, пачка папирос «Люкс», банка с малиновым вареньем и поставлена маленькая вазочка с кистями красивого безароматного цветка иван-чая. Нет, это не во сне он видел ребят. Они были здесь. Они все и оставили. Это хорошо!
Когда же еще Петруха переживал такое светлое, бодрящее чувство? Когда? Он улыбнулся бледной, бескровной улыбкой, вспомнив родной дом на хуторе Дуплянки. По утрам, когда мать открывала окна, так же вот пахло зеленью и прохладой...
Завтрак ему принесла Миля Калашникова. Розовощекая говорунья, она села у открытого окна и ни минуты не молчала:
— Ешь, ешь. Фаина Павловна приказала мне не уходить отсюда до тех пор, пока ты все это не слопаешь.
— А если лопну?
— Не бойся. Не лопнешь. Вон ты какой худой стал. Ты сейчас старайся больше кушать,— очень серьезным голосом посоветовала она и, вдруг вскинув бровью, объявила:
— А тебя на Доску почета повесили...
— Положим, не меня.
— Конечно,— щуря черные красивые глазки, она улыбчиво мотнула головой и поправилась:— Конечно, не тебя. Твою фотографию. Ты там красивый, серьезный... Зина Полянкина просила привет тебе передать. Чего смотришь? Вот так я ей и скажу: услышал, Зинка, твое имя и перестал есть. Смотри.
Когда ушла Миля, Петруха долго лежал и все слышал ее мягкий голос.
В четверг, уже поздно вечером, когда сестра медпункта закрыла дверь и ушла в свою комнату, в окно к Петрухе кто-то брякнул. Это был Илья Васильевич Свяжин. Он руками маячил парню откинуть крючок и открыть окно. Едва расщепилась створка, Свяжин распахнул ее совсем, и на Сторожева дохнуло вином.
— Ты что, Илья Васильевич?
— Ничего я, парень,— улыбаясь, он мостился на подоконник, смешно и неуклюже подмигивая:— Я сегодня именинник. Пятьдесят лет мне стукнуло, сиречь полвека. Выпил и пошел к тебе, понаведаться о твоем здоровье. Вот я пришел. Здравствуй, самосек.
Он достал из кармана начатую бутылку вина, рюмку и поставил на подоконник. Сюда же положил кусок жареного мяса и свежий огурец. Выпить Петруха не отказался. Это понравилось Илье Васильевичу.
— Ты, Петька, славный парень. Славный. Угловат маленько, но оботрешься, я думаю... Со мной сейчас работает дружок твой Мотовилов...
— Молотилов,— поправил Петруха.
— Да-да, Молотилов. Может парень работать и силенка есть. Смекалки бы ему побольше. Знаешь, такой — мужицкой смекалки. М-да. И на уме он что-то держит. Таит что-то парень, ей-богу.
— Что все-таки?
— А черт его душу знает. Заперт он, как железный сундук в конторке у Тимофея Крутых. Не видно его. Давай, Петруха, становись скорей на ноги. Жду я тебя. Ловко с тобой работается.
Свяжин допил бутылку, сунул ее обратно в карман и сполз с подоконника.
— Эх, парень,— почему-то тяжело вздохнул он, глядя на Петруху снизу вверх. — Пора идет золотая — охота. Дай руку — я тебя научу этому делу. Сгоришь, парень, от радости. Что ты!
Теперь каждый день кто-нибудь да приходил к Петрухе. Парень и подозревать не мог, что вот так, лежа в постели, перезнакомится со многими и найдет себе много хороших друзей. Правда, с людьми Сторожев, как и прежде, оставался сдержанным, но проникался к ним уважением и доверием.
А время летело. В поселке с утра до вечера стоял стук топоров. В километре вверх по Крутихе громоздились новые штабеля леса. Лес шел.
Окончание следует.
Поделиться: