Светлой памяти героев-коммунаров посвящаю.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Поезд прокалывал темноту огненными глазами, часто останавливался в снегах, словно желая набрать сил, тяжело пыхтел, отдувался и снова полз, пробираясь все дальше, через тайгу, в глубь страны.
Печки-буржуйки, докрасна накаленные с вечера, быстро остывали. Наглухо закрытые двери обносило мохнатым искрящимся куржаком, они не спасали от холода.
Язычок огня в фонаре трепетал и вздрагивал при толчках, облизывал стекла, порой исчезал совсем и вновь начинал теплиться, розоватый и дрожащий, чуть живой.
От огня по лицам лежавших на нарах людей бегали бледные тени.
Как и в прошлую ночь, Константин Гришанин не спал.
«Теперь уже успокоились,— думал он.— А что было несколько дней назад! На обуховской ветке грузили вещи в теплушки! Перрон был переполнен провожающими. А когда состав тронулся и город, опухший огнями, точно сдернуло, в вагонах поднялся плач: уезжали из Питера навсегда».
Константин поежился. Он все время был беспокоен, ему казалось, что в поезде что-то случится, вот сейчас, сию минуту, обязательно что-то произойдет, тревожное и непоправимое. Может отцепиться вагон с лошадьми или с тем добром, что собрали питерцы им на новую жизнь. Может кто-нибудь отстать от поезда.
Тихо, чуть слышно, ныл ребенок Верстаевых.
— Ну, поплачь, поплачь громче,— умоляла мать.
Сердце Гришанина сжалось: недавно матери говорили детям, чтоб те замолчали, надоело слушать их рев, а теперь просят, чтоб плакали.
Поезд остановился. Константин накинул на плечи полушубок, кивнул дежурному, отодвинул дверь и спрыгнул вниз. Темнота была усеяна редкими огнями. Подмерзший к ночи зернистый снег под сапогами хрустел. Константин перебежал к соседней теплушке, взобрался туда, подсел к дежурному коммунару, гревшемуся у печурки, начал расспрашивать о настроении людей. И вздохнул с облегчением: настроение у всех спокойное, деловое, событий особых нет, разве только детей долго не могли уложить с вечера спать: есть просили, а пайки на сутки все вышли.
Откинув голову, спит комиссар Ян Кланверис, пожелавший поехать на Алтай строить коммуну.
Константин уже который раз ловит себя на горделивой и радостной мысли: Кланверис, слесарь Обуховского завода, едет с ними!
Именно ему, большевику Кланверису, выпало на долю недавно разговаривать с Ильичом. Продолговатое, заросшее лицо коммунара измождено: сказываются многолетняя жизнь по царским тюрьмам, голодание последних дней и одиночество.
Поезд застрял на тесном полустанке. Константин выскочил и перебежал в следующий вагон.
Здесь в эту ночь дежурил сам председатель коммуны Матвей Пискунов. Рядом с ним сидел, склонившись над книгой, старший его сын Федор.
И отец, и сын — кузнецы. У обоих кожа на лицах потрескалась, черные волосы опалены.
«Как себя разметили!» — подумал Гришанин.
Матвей время от времени громко кашлял, будто наглотался дыму и угара на всю жизнь.
Черная борода и насупленные брови его всклокочены, черные цыганские глаза испуганно окинули Гришанина.
— Аль случилось что?
— Ничего не случилось, сиди.
В полумраке Матвей показался Константину мертвецом: впалые щеки, впалые виски, обтянутые сухой кожей.
— Подозреваю я, что ты свой паек сыновьям отдаешь!— сдавленно упрекнул он.
Федор, не отрываясь от книги, буркнул:
— Я ему то же говорю... он все младшим отдает...
Матвей отодвинулся, освобождая место для гостя, ворчливо отозвался:
— На Алтае отъемся. Зачем пришел?
— У меня в вагоне печка прогорела, у тебя погреюсь,— успокоил его Константин, присел рядом, закурил, поглядел на тлеющие в печке сырые дрова, взял книгу из рук парня и прочитал вслух: Чернышевский «Что делать?». Он с любопытством взглянул на Федора.
— Все думаю я о наших ходоках к Ильичу. Везет же людям! — начал он. Волнение неожиданно сжало горло. Помолчав, продолжал:— Спросил их Владимир Ильич: а почему вы хотите ехать на Алтай? Разве мало, говорит, земли под Петроградом?
— Ну, а они что?— жадно подался вперед Пискунов, хоть и знал дословно весь разговор товарищей с Ильичом.
— Что? Известно — что! Под Петроградом голодно... и завод наш стоит... Работы нет... А Ильич тут и сказал...— Память Гришанина удержала каждую деталь знаменательной этой встречи.
Словно сам слышит он приглушенный голос вождя, видит карие узкие глаза.
— Сказал он им, что влиять на крестьянство необходимо. Отпускать его нельзя, нужно к революции приобщить. Кроме того, на Алтае много нехоженой земли и много безземельных крестьян. Нужно поднять всю землю, заставить се плодить. Вот что он сказал тогда.— Гришанин замолчал, будто следуя за мыслью Ильича, участвуя в его исканиях.— А как держаться нам, об этом Владимир Ильич ясно сказал в январе на съезде крестьянских депутатов, когда говорил о работе в деревне.
— Записку-то тебе о нас не пересказывали? — спросил Пискунов. — Тише вы, спать не даете. Зашушукались!— бросил кто-то с верхних нар.
Оба взглянули туда, помолчали.
Федор давно оторвался от книги. Мечтательно глядя в огонь, произнес:
— Записку я наизусть помню. Написал Владимир Ильич такие слова: «Помогите, пожалуйста, подателям советом и указаниями насчет того, как и где достать земли. Почин прекрасный, поддержите его всячески». И подписался — «Владимир Ленин».
— Ну, нас и поддержали. Весь Петербург поддержал!— воскликнул Матвей.— Всего насобирали, чего надо и чего не надо. Динамо машину дали — это хорошо. Посуду. Пианину. Пианину-то зачем нам? Тащим через горы и леса такую телегу. Для чего? — пианино не давало ему покоя. Он начал заикаться, как всегда при сильном волнении: — Ну, библиотеку, буквари тащим, доски грифельные — это пусть. Балалайки разные — тоже пусть: ребята позабавятся. А пианина — это же тысяча пудов.
Гришанин был огорчен, хотелось, чтобы люди всем были довольны: едут, их горячо проводила столица. Хотелось, чтобы каждый коммунар верил: жизнь они построят такую, что питерцы будут гордиться, и Ленин будет гордиться ими. Нужно, чтобы никто не терял в это веру.
Он возразил:
— Детей музыке учить будем, Матвей Васильевич.— Помолчав, заговорил успокоительно: — Слышно, в Москву правительство переезжать собирается. А жаль. Наш Питер кровью освещен. Но — надо. Я думаю, это потому, что немцы Псков взяли... От Питера близко. В Финляндии гражданская война идет. Вот, наверное, почему в Москву... Там и к губерниям ближе. Вот я как думаю...— И вздохнул:— Эх... Сейчас у нас съезд партии идет. Седьмой. Владимир Ильич отчет делает.
Они с гордостью взглянули друг на друга, снова почувствовали себя участниками больших и ответственных событий.
Поезд мчался в темноту, предупреждая о себе пронзительным ревом. Слабые отражения окошек вагона бегут по снегу.
Пискунов поднялся, полушубком прикрыл спящую жену.
Буйно спит Елизавета, мечется, стонет: верно, снова видит во сне гибель старшего сына Павла.
...Контрреволюционный мятеж юнкеров двадцать девятого октября. Бой шел у Владимирского училища.
Обуховцы с солдатами и матросами цепью вели осаду. Тренькали стекла. Среди убитых были женщины, дети. На большом проспекте валялись одеревяневшие трупы лошадей. Юнкера то с победными криками выбегали из училища, стреляли, то, встреченные залпами, отступали.
В полдень, когда они выбросили белый флаг, к ним направили парламентеров. Девятнадцатилетний сын Пискуновых, Павел, парень с гладким девичьим лицом и ясными глазами, привязав на штык белый платок, шел впереди.
Юнкера открыли огонь.
Видела Елизавета, как упал ее сын, точно споткнулся.
Гришанин попытался поднять Павла, но тот только приоткрыл глаза. Когда подбежала к ним Елизавета, ее сын уже был мертв.
С тех пор и мечется женщина, боится за оставшихся в живых троих сыновей, за мужа.
— Разве я Павла па смерть растила? Каждый волосок на голове у пего пересчитывала... Зря, значит? — часто спрашивала она.
Гришанин подозревал, что и в коммуну на Алтай Пискуновы поехали, желая спасти сыновей от войны и от голода, бежали от самих себя, от привычек, от воспоминаний.
Три красавца. Один читает, воруя время у сна. Двое — младших — спят безмятежно в обнимку. На краю нар — мать, обхватила их длинной костлявой рукой, точно оберегая.
Поезд снова остановился. Гришанину захотелось вернуться к себе, посмотреть на своих детей, на жену, узнать опять-таки, не случилось ли чего.
Вера Степановна не спала. Как только муж сел у печки, зябко поеживаясь, она спустилась с нар, склонившись к нему, зашептала:— Проверил?
— Проверил.
— Все в порядке?
— Все в порядке.
— Неугомонь! — упрекнула она.— Изведешься, не доезжая до места. Наверно, о Ленине говорил?
— Говорил. Посиди со мной, Веруся.
Она присела рядом, с улыбкой глядя на мужа.
— Знаешь, мы какое хозяйство построим!
— Знаю. Нас полторы тысячи человек. Свой театр у нас будет, школа, все будут учиться! Мастерские...— она повторяла его слова. Константин, не понимая шутки, слушал с заблестевшими глазами.
— Да-да! У нас же всякие профессии есть... Здорово мы подобрали людей! — подхватил он.
Вера продолжала в тон:
— Беда только—половина наших людей, в том числе мы с тобой, сельского хозяйства в глаза не видали! Скажи, на каком дереве пшеница растет?
— Оставь! Научимся и научим, Вера,— горячо выкрикнул Константин.
Кто-то простонал во сне. Гришанин снизил голос до шепота: — Клубы свои будут, больница!
— Да, больницу построим. И ты первый туда ляжешь.
— Ну что ты, Вера! Я с тобой серьезно...
— И я серьезно. Иди спать. Живо.
Гришанин посмотрел на жену, тронул пальцем па виске Веры голубую извилистую жилку, словно желая успокоить ее биение, погладил кудрявую голову и послушно направился к нарам.
В переполненном вагоне душно. Вера Степановна приоткрыла дверь, жадно вдыхая морозный воздух.
Темнота пересекалась огнями. Щель от притвора светлым мечом скользила по рельсам встречных путей, по шпалам.
— Застудишься,— прошептал с нар Константин.
Вера Степановна закрыла дверь: она не проявляла упрямства в пустяках. Все думали, что она мягка и сговорчива.
Он всегда с гордостью отмечал, что жена много успевает: растит сыновей, работает фельдшером, учится и учит.
Когда-то давно Надежда Константиновна Крупская направила Веру руководить рабочим кружком на Обуховском заводе. Там и состоялось знакомство Веры и Константина.
Отойдя от двери, Вера постояла около Катерины Ивановны Важениной, тети Кати, как все ее называли.
Константин удивился: такой нежностью наполнились глаза жены. Перевел взгляд на старуху.
Катерина недавно потеряла мужа. У нее никогда не было детей... И всем детям она почитала себя матерью или бабкой, в дороге развлекая их сказками и бывалыцинами. Она-то поехала на Алтай не за тем, чтобы спасаться от голода и от войны. У нее цель «поднимать целину, чтобы не осталось нехоженых на земле мест».
Спала тетя Катя спокойно. Лицо ее отяжелело. Короткий нос с глубоко вырезанными ноздрями громко выдыхал воздух. К ней прижалась Саня, молоденькая учительница, хрупкая, белокурая. Тетя Катя закинула на ее грудь дряблую руку с узловатыми пальцами.
Всю жизнь она была на черной работе, и теперь радовалась, что в коммуне ее назначили экономкой.
— Уж и кормить я вас буду. Всю жизнь я воду подсаливала, этим и выжила. Не беспокойтесь. Есть теперь будете досыта.
— А чего есть-то, тетя Катя?
— В городе прожили, а около деревни и бог подаст,— отвечала она. Вера бесшумно легла рядом с мужем.
«Спать. Нужно спать!» — уговаривал он себя, но, пьяный от собственной решимости переделать жизнь, уснуть не мог.
В вагоне холодно. В Петрограде весна смело входила в город, оголились искрошенные, выбитые ногами в боях мостовые, наливались на деревьях почки. Март. Но чем дальше коммунары проникали в Сибирь, тем становилось холоднее; за окнами вагона часто метет.
Скоро Омск.
От Омска до Усть-Каменогорска по Иртышу еще при Петре I созданы пограничные укрепления для защиты населения от набегов кочевников. Пять крепостей, заставы и укрепления.
«Все проспим»,— пронеслось в голове Константина.
И он уснул.
Поезд ползет, упруго раскачивается теплушка. Плещется в ведре дымящаяся вода. 'Визжат колеса. Тем, кто не спал, ночь кажется долгой.
2
От резкого толчка фонарь потух. Поезд остановился. Мимо проскакал верховой. Под быстрым бегом лошади пел и звенел наст. Тоненько и непрерывно, как комарик, плакал ребенок.
В стенку теплушки забарабанили. Гришанин вскочил, раздвинул дверь. По низу белым дымом пополз мороз. Переступая, Константин спросил:
— Кто здесь? Что нужно? Послышался срывающийся молодой голос:
— Если вы за Советскую власть, берите винтовки и идите с нами очищать дорогу от белобандитов. Рельсы разворочены... Верховые окружают... Будите остальных.
За спиной Константина кто-то громко задышал. Плач ребенка стал, громче, надсаднее. Промурлыкал низкий женский голос:
— Спи... спи... Это дед-мороз ходит... вагоны считает...— И вдруг сорвался голос на визг:— Закройте вы двери! Напустили стужи!
— Вставайте, люди! Беда...
В темном вагоне враз стало тесно.
— Окружены, говорят... Белобандиты...
— Гришанин, оружие доставай!
Старшин сын Гришанина, Геннадий, тряс за плечо Веру Степановну и шептал:
— Мама, проснись... Да проснись же, мама!
Вера Степановна поднялась, прикрывая обнаженную грудь пуховым платком, подошла к фонарю, вывернула фитиль, чиркнула спичкой.
С минуту смотрели они с мужем в глаза друг другу. Вера была бледна, но спокойна.
Словно почерпнув от Веры силу, Константин отодвинул дверь теплушки, исчез; и снова появилась его голова в проеме. Брови сдвинуты, будто перевязанные ниткой. С трудом двигая задеревеневшими от мороза губами, он произнес:
— Генка, подавай оружие!
Быстрый и ловкий в движениях, Геннадий полез под нары, извлекая оттуда завязанные в мешковину ружья. Русые, как и у матери, кудри, свисая, мешали, он то и дело отбрасывал их назад. Вера развертывала винтовки и подавала мужу. За ним толпились коммунары, выхватывали винтовки и скрывались в темноте.
Геннадий выпрямился, взял последнюю винтовку, как и отец, посмотрел матери в глаза и вслед за всеми выпрыгнул из вагона.
Вера услышала голос мужа:
— Пискунов! Эй, председатель, открой вагон с лошадьми. Щелкали затворы, одиноко ржал конь.
Вера Степановна оделась и побежала к теплушке, в которой ехали Пискуновы.
Елизавета, как клушка, обхватила сыновей и что-то шептала' черными губами. Бесцветное, почти стертое лицо. Бесцветные глаза, полные тревоги.
. Пискунов копошился в вещах, чего-то искал, шептал молитву.
Вера Степановна подала председателю шапку и поглядела на него требовательно и строго. Наконец, он выйрыгнул из теплушки.
Федор вырвался из рук матери и, стремительно одевшись, выскочил следом за отцом. Елизавета, тихонько скуля, как замерзающий щенок, начала молиться.
Пугающе потрескивала печка-буржуйка.
— Пойдемте к нам... соберемся вместе, веселее будет ждать.— Гришанина помогла Елизавете подняться.
В первом вагоне было уже много женщин. Прибежали сюда и подростки.
Вера Степановна по-хозяйски усаживала всех на нары и без умолку говорила:
— Хорошо, что правление мы еще в Питере выбрали, видишь, какая дисциплина: сразу все поднялись. Смотрю я, нам нечего бояться. Мужчины у нас — орлы. Всякую беду отгонят.
— Отгонят! — зло вступила в разговор Зинаида Верстаева, покачивая на руках ребенка. Ее острый подбородок посинел. На лбу и шее залегли резкие, словно вырезанные ножом морщины — Тебе хорошо: у тебя младшему десять лет, на своих ногах. А вот как такой-то мерзнет всю дорогу да голодает, что делать? — она так крепко сжала губы, что их совсем не стало видно. Неожиданно завыла: — И зачем только я поехала в эту коммуну!
Саня весело отозвалась с нар:
— Хорошо у нас будет! — Голос девушки радостно звенел.— Разве не понимаешь, какой народ едет? У пас и учителя, и врачи, и кузнецы!— Спрыгнув на пол, она скользящей походкой направилась к двери.— 'Взгляну, пособия для школы целы ли...
Гришанина подложила в печку дров. Вагон осветился слабым мерцанием.
Елизавета Пискунова стонала:
— Священника не взяли... А как без священника? Умрет кто или что...
— Ну, зачем умирать? — наконец, спросила Вера и смолкла. Тревожно и глухо шумела тайга. Издалека доносились выстрелы. Мальчишки шептали:
— Пулеметы грохочут...
Близко послышались одинокие осторожные шаги. Женщины притихли.
Мужской приятный голос окрикнул:
— Вера Степановна, вы здесь?
Та открыла дверь. В вагон влез Рыжов, второй фельдшер, высокий и тощий, с кудрявой светлой бородой. Он вкрадчиво зашептал, поводя испуганными глазами:
— Нужно, пожалуй, приготовить бинты, инструменты, йод... Может...
Гришанина скупо ответила:
— У меня все готово...— и бросила тревожный взгляд на Пискунову.
— А вдруг — убитые...— Рыжов весь дрожал, а говорил все громче, стараясь не выдать испуга, и часто с тоской смотрел на большие часы на руке. Гришанина приоткрыла дверь. Тонкие, блестящие, как стрелы, рельсы убегали вдаль. Мохнатые звезды дрожали в вышине.
— Прикройте щель! — снова крикнула Верстаева.
Вера Степановна повиновалась. Напряженно молчали. Верстаева неожиданно сказала:
— Умер ведь он... умер... Сыночек... Ванечка! — и истошно завыла.
Длинное лицо ее, похожее на козье, вытянулось еще больше, глаза ввалились. Ребенок уже остывал. Вера Степановна быстро развернула одеяльце. Молча выскочила из вагона с ведром, зачерпнула снегу, снова взобралась обратно. В глазах Верстаевой было столько ожидания и муки, что Вера отвернулась.
— Ну, чего ты его качаешь? Давай одежку, обмывать и снаряжать надо...
Нельзя молчать, нужно заставить мать действовать.
— Положи его! Сундук твой где? Открой!
Женщины сидели на нарах молча, не вмешивались, испуганно поглядывая на дверь. Пискунова молилась, часто шевеля серыми губами.
Вера Степановна обмыла тельце ребенка, вытерла полотенцем из мешковины.
— Рубашку достань... Пеленку... Не эту! Белую, белую достань... ...Пусть все делает мать.
В окошки стало видно стену сосняка с белыми от снега верхушками да серое небо. Недобрая ночь кончалась.
За вагоном послышались возбужденные голоса, веселое ржание лошадей. Двери кто-то молча рвал снаружи и не мог открыть. Аркадий Пискунов легко ее отодвинул и рассмеялся от удовольствия.
Молодые коммунары с багровыми от холода лицами в лихо заломленных шапках полезли в теплушку.
— Как они подрапали!
— Я одного ранил! Видел, как в седле качнулся! — хвастливо рассказывали парни.
— А я рельсы ставлю, сам боюсь — вот пальнут из леса.
У ног Рыжова лежал мертвый ребенок. Слушая рассказы, фельдшер вдруг сморщился. Сотрясаясь, задыхаясь и стыдясь своих слез, он плакал.
Мужчины смотрели на него в удивлении.
— Хорошо мы устав коммуны выработали, шестьдесят пунктов,— Кланверис улыбался, глядя на всех младенчески чистыми глазами. — А вот о борьбе с белобандитами там ничего не сказано. Лошадей еще купить нужно будет... Что семь лошадей? Лошадей обязательно еще купить нужно! — Потухшая трубка оттягивалась книзу. Казалось, что Ян непрестанно смеется.
Вера Степановна, указав глазами на Верстаеву, застывшую над ребенком, прошептала:
— Умер...
Голоса стихли. Терентий Верстаев подошел к жене, положил ей на плечо руку, зашептал что-то. Усы казались серой кочкой, которая шевелится от ветра. Зинаида подняла руки, растерла грудь.
— Быть счастливым нелегко...— звонко сказала Татьяна Орлова, молодая работница.
Гришанин, найдя в углу вагона заступ, вышел. За ним — еще несколько мужчин.
Из соседних теплушек неслись песни.
Белый лес, засыпанный сквозной вьюгой, был неподвижен.
Возле трех дружно стоявших сосен выкопали могилу. Обернув ребенка в одеяльце, бережно опустили в землю. Рвалась с криком из рук женщин Зинаида. Земля, перемешанная со снегом, бугром лежала у ног коммунаров.
Поезд пополз дальше. Ветер выхватил из труб теплушек искры и разостлал по белой дремотной земле.
В сумерках утра замелькали терпеливые серые деревни, утонувшие в снегах дороги. Загадочная тайга глухо шумела.
3
Утром, как только поезд остановился на полустанке, Гришанина настежь раздвинула двери:
— Выходите! Проветрим.
Все послушно начали сбрасывать на платформу одеяла. У других вагонов тоже засуетились. Вытрясали цветные одеяла, подушки.
Парни забрасывали девушек снежками. В хвосте состава играли на гармошке «барыню», лихо вскрикивал женский голос, видимо, в плясе. Слышался порхающий отрывистый смех.
Женщины мыли в вагонах полы.
Гришанина неожиданно швырнула в мужа снежок. Константин грозно закричал:
— А-а, ты на меня! — и бросился к ней, схватил ее на руки и опустил в высокий сугроб.
Сыновья прыгали вокруг родителей, старший помогал матери выбраться, младший бросал в отца снежками. Гришанин жмурился, увертывался от летевших в него комков. Мать извлекли, наконец, из сугроба, поставили и начали счищать с нее снег.
Гришанин вдруг заметил, что бархатная шубейка на жене вытерта, рыжий воротник облез. Эту шубейку она носит все годы: мало он ей сделал обновок.
— Парни, купим матери пальто?
— Купим! — хором ответили сыновья.
Геннадий обошел вокруг Веры Степановны, оглядел ее со всех сторон и заявил строго:
— Я куплю. На первый заработок.
Какие разные сыновья у Гришаниных. Оба кудрявые, как и Вера. Вытянувшийся, большеносый, с тонкой, как у девушки, талией, Геннадий похож на отца. Младший Сергей неулыбчивым и красивым лицом — на мать. Он подражал всем в семье, подражал товарищам, мог в одну минуту передразнить кого угодно. Отец смеялся:
— Откроем в коммуне балаган. Сережа за клоуна сойдет.
Кланверис следил за семьей Гришаниных и удивлялся: «Шутят. Хорошие люди. Верные люди. Невеселые люди — неверные. А эти...» — Он и сам схватил горсть мокрого снега, запустил в Веру. Та оглянулась и сказала, подмигивая:
— С Саней поиграй, Ян... Она замерзла. У вагона-склада шла выдача пищи па день. Пискунов громко подсчитывал:
— Одна, две...
— Мне маленькая картофелина досталась! — возражал женский голос.— Таких за одну две надо...
Каждая семья получала по числу едоков картошку в свое ведро, каждая варила особо: пока трудно было наладить общий стол.
— Куча мала! — визжали девушки.
Вера Степановна незаметно подставила ногу мужу, он рухнул в сугроб, задохнулся от жгучей и колючей прохлады, перевернулся. Теперь на него наседали дети. И он нарочно не поднимался, искоса наблюдая за женой.
Скоро конец дороги. Исчезла напряженность первых дней.
— Ребята, сегодня спевка,— кричала Саня,— собирайтесь к нам. Стихи я раздам. Кто не придет, того отошлем обратно в Питер,— девушка перебегала от вагона к вагону.
Гришанина проводила ее взглядом и сказала громко:
— Саня целый вагон песен да стихов в коммуну везет... Очень нам нужный человек Саня!..
С выбившимися из-под платка коротко остриженными черными кудрями, с раскрасневшимся радостным лицом, невысокая, Вера походила на девушку.
Гришанин перехватил взгляд Кланвериса, брошенный на Веру, вскочил, отряхнулся от снега и строго приказал наседавшим на него ребятам:
— Ну, хватит! По местам пора!
Первый вагон привлекал всех: здесь ехала Саня. Она готовила концерт, раздавала стихи, устраивала спевки.
Федор Пискунов требовал от нее новую книгу:
— Не понимаю, почему тебе библиотеку доверили? Прошу по совести: дай мне «Овод».
— Нет у меня, Таня Орлова читает.
— Она, как выехала, все эту книгу читает. А ты можешь поторопить?
Федор сердито встал на нары, к окну, закурил и начал смотреть на мелькавшие березовые рощи, на сопки, которые все чаще вставали на горизонте.
Падал и падал снег, косматый, пушистый. Струйки дыма от папиросы поднимались к прокопченному потолку, образуя сплошное облако. Пахло вареной картошкой.
Катерина Важенина и Саня ели, одна со старческой осторожностью пережевывая обжигающую мякоть, другая с брезгливой гримаской подносила картофелину ко рту, кокетливо отставив мизинчик.
«И зачем нам эти неженки! — думал Федор, стараясь не глядеть на Саню.— И родители мои только повредят со своими молитвами. Как не стыдно? Неужели не понимают, что позорят нас? Не зря же я каждый день из своего вагона бегу!» — Ему казалось, что он ненавидит мать за ноющий голос, за то, что она так оберегает своих сыновей от каждого ветерка. Дома Федор как-то этого не замечал. А в поезде, за восемнадцать суток пути, мать стала невыносима. Он постоянно испытывал ее мелочное внимание и опеку, чувствовал себя виноватым за то, что сердился на нее, но не сердиться не мог.
— Переделаю я их. Все равно переделаю! — Федор начал мечтать, какими станут его родители. Мать не будет дергать детей по пустякам. Отец — ценный работник, гордость коммуны, первый ее председатель.
Федор вспомнил шумные и веселые улицы Питера, тосковал по заводской библиотеке, родной окраине. Сейчас там еще ночь. Газовые фонари на площадях мигают голубыми огоньками, деревья качают черными сучьями.
Он старается думать о героях прочитанных книг. И только это смягчало тоску. Походить бы на Овода... на Рахметова или быть, как Базаров, уметь так же отдаваться делу. Надо учиться жить для других... Каждой минутой жить для других... Вот для них для всех... и тогда не будет тоски.
Федор дотронулся рукой до волос, поправил их. От ладони пахло металлом. Федор долго вдыхал привычный и дорогой запах. Он любил свою работу. Нет ничего слаще видеть результаты своего труда. Под молотом из раскаленного куска металла выходит нужная вещь, обретает формы и грани. Федор на первых порах бурно выражал радость. С возрастом научился сдерживать себя.
Он вдыхал и вдыхал исходивший от ладони запах, и сердце его наполнялось теплом.
Ветер лениво раздувал за окном дым паровоза. Сосны, казалось, плыли.
Саня стояла посреди вагона, махала рукой:
— Дружно! — и первая начала песню высоким нежным голосом:
В Петрограде, за Невской заставой,
Обуховцы с зари до зари
Собирались под тополем шалым,
Все сердца свои, мысли несли.
Аркадий Пискунов ловко и звонко подыгрывал на гармошке.
На остановке из соседней теплушки пришел Кланверис. Черная кожаная куртка, как всегда, была расстегнута. Трубка оттягивала губу. Маленькие добрые глаза с удовольствием окинули молодежь. Девушки смолкли: он не любил этой песни — там упоминалось его имя — хмурился, смущался. Саня крикнула:
— Расскажите нам, как к Ленину ходили.
— Да я уже вам говорил...
— Просим, дядя Ян. Вы все старшим рассказываете, а не нам...
— Ну, пришли мы... Он руку нам подал... Каждому...
— Нет, сначала, как шли вы...
Ян оглянулся на Гришаниных. Те, улыбаясь, ждали, а он несколько растерянно повторил:
— Ну, шли мы...— и засмеялся, поймав себя на том, что именно такой каждый раз начинал.— Неясно еще нам тогда было, какую коммуну строить. Понимали, что труд будет общий, а цель у всех разная была. Большинство от голода спасались. С кем советоваться? Только с Владимиром Ильичом: дело-то новое. Я видел Ильича раньше, а товарищи — нет. Идут, переговариваются. Думали, что он обязательно высокий, широкий в плечах.
На площади перед Смольным обгорелые дрова торчат из-под снега: в ночь восстания костры здесь жгли. Постояли мы у одного такого потухшего... оторопь брала: боялись, что не удастся увидеть Ильича, и увидеть его было неловко: человек революцией занят, а мы мешаемся... не верили, что о коммуне говорить время наступило.
В коридорах и по лестницам людей полно — солдаты, вооруженные рабочие, матросы. Прошли в боковое крыло.
Федор Пискунов слушал Кланвериса, не мигая, вздрагивал, поеживался, казалось, что он вместе с Яном вошел в комнату, где сидела маленькая горбатая девушка-секретарь с умными черными глазами. Вот дверь в кабинет Ильича. Дежурят красногвардейцы. И все работники и дежурные деловиты. Все доступны каждому посетителю, отвечают на вопросы, спрашивают сами. Иначе не могло и быть. Словно сам Федор сел на скрипучий стул в неуютной проходной комнате. Она перегорожена двумя деревянными диванами. «Не могли у буржуев для Ленина мягкие диваны взять! Позор! Не понимаю, неужели у буржуев не могли взять!» — думал Федор, прикрывая глаза: так лучше представлять то, что видели товарищи в Смольном.
Кланверис рассказывает медленно, сухо. И чего он тянет?
— Товарищи потом удивлялись,— продолжал Кланверис.— Ильич не высокого роста, а среднего, даже ниже среднего... Я-то раньше его видел,— снова повторил он.— Поздоровался он с нами за руку и сказал: «Присаживайтесь»...
Федор Пискунов представил себя перед Ильичом. Именно к нему близко сел Ильич, соприкасаясь с ним коленями, немного нагнулся вперед, улыбался. Был на нем коричневый старый пиджак. Брюки собрались в складки.
— Мы сказали, что завод наш стоит.
Владимир Ильич потер лоб, прикрыл глаза, а потом говорит, что заводы не работают, потому что заказы прекратились, это и есть саботаж буржуев, которые экономически еще не разбиты.
«Вот и тянет, и тянет! Интересно ли, что пол в кабинете без ковра. Только сердце надрывает. Явно, недосмотр за Ильичом. Не могли ковер под ноги ему положить. Ведь дует же!»
— Правый глаз прищурен, а левый остро всматривается в каждого. Ленин быстро, очень быстро понял, что решили рабочие Обуховского завода.
— А как будете с крестьянами там держаться? — спросил Ильич; об этом как раз ходоки избегали говорить.— Думали? Крестьянство, разнородно. Кулаки вас примут враждебно. Нужно будет поднять нехоженые земли... И поднимать сознание крестьян. Учтите, что вы рабочие. А рабочий класс — главный ответчик за судьбу нашего молодого государства. Нужно, чтобы крестьянство поняло нашу революцию. В этом сейчас важная задача.
Федор снова вздрогнул, представив, как они будут жить на Алтае. Главные ответчики! Теперь все ясно. Мы теперь знаем, что делать.
— Он не успокаивал нас, жизни райской в коммуне не сулил,— продолжал Кланверис.— Прямо сказал, что будет трудно. Что кулаки нас примут враждебно.— Ян особенно напирал на это.— Будет борьба... Советовал связи с массами укреплять. Говорил о том, что нужно нам делать, чтобы стала возможна массовая коллективизация сельского хозяйства. Говорил, что скоро правительство даст нам тракторы, поможет механизировать обработку земли. И через кооперацию смычка промышленности с крестьянами будет... А меня он сразу латышом признал. Акцент, говорит, ясный, особенно звук «л».
Федор думал: «Все, что было для нас скрытно, все теперь ясно. Все приобрело новое значение, ценное. Теперь земля под нами твердая». Кланверис говорил это же: — Шли мы от Ильича уверенные, что хорошее дело затеяли; и мысли Ильича — наши мысли, и судьба народа в верных руках — вот что мы думали. Умереть нам за Ильича хотелось — вот как мы от него уходили!
Федор открыл глаза, оглядел коммунаров, набившихся в вагон.
— И я готов умереть за Ильича... И все готовы,— решил он. Саня громко вздохнула:
— А вы не желали нам это рассказывать! Это же очень, очень важно! Вы и в других вагонах должны рассказать все так же подробно, Ян. И особенно то, что нас могут принять враждебно... Что будет борьба...
И Гришанина подтвердила:
— Об этой встрече все должны знать до малейших подробностей! Ян замолк. Большое лицо его выражало смущение. С улыбкой поглядывал он на всех, посасывая трубку.
Саня снова махнула рукой и крикнула:
— Начинаем, ребята. Нужно, обязательно нужно нашу коммунарскую песню выучить.
В живых ее глазах мелькало лукавство. Кланверис незаметно исчез. Саня завела, а Таня подхватила песню.
Челка расширяла и без того круглое лицо Тани. Карие глаза были широко расставлены.
Подпевали все. Только Зинаида Верстаева лежала ничком на нарах. Около нее сидела Вера Степановна.
«Интересно, поет Гришанина или нет?» — лениво подумал Федор и обернулся. Та что-то шептала Зинаиде и гладила ее по взлохмаченной голове.
«Все еще красавица... и очень похожа на Веру Павловну Чернышевского»...— подумал Федор и отчего-то густо покраснел.
Собирались они не случайно,
А объяты идеей одной:
Перестроить все судьбы печальные,
Вместе жить пролетарской семьей!
Таня вдруг резко оборвала песню.
Федор посмотрел на нее и отвернулся от жарких зовущих ее глаз. Девушка крикнула насмешливо:
— Федя, сейчас молитву заведем, подтянешь тогда?
Федору хотелось кричать. Сердце сжал унылый холодок. Но сквозь уныние .пробивалось что-то теплое и радостное. Он не мог еще понять, откуда это текло.
— Ну, зачем ты так! — тихо упрекнула подругу Саня. «Проклятые!— с ненавистью думал Федор о родителях.— Все из-за них. И почему только убили Павлушку, а не меня! Ведь я тоже ходил тогда на юнкеров!»
Паровоз уверенным гудком завершил песню.
Таня еще в Питере привлекала Федора. Девушка много читала, с ней обо всем можно было говорить. Но она злая и не похожа ни на одну героиню прочитанных книг. Над Федором она все время подшучивала, хотя не отказывалась прогуляться с ним по городу. Иногда вместе ходили они на туманные картины. «Дурак, конечно! Вишь, как она измывается!»
А то хорошее, что радовало Федора, росло и полнилось. Он еще раз поднес к лицу ладони, вдохнул исходящий от них запах железа и огня и вспомнил: «Ленин. Он доверил им судьбы людей, сказал, что они отныне ответственные за общую жизнь. Ленин».
Таня кричала:
— Чем у тебя руки пахнут? Смотрите, подружки, стоит и нюхает, и нюхает,— а потом протяжно затянула, не отрывая смелого взгляда от Федора:
Со святыми упокой...
Саня сердито смотрела на нее. Кто-то засмеялся.
Озорное пение Тани прервал истошный вой: Зинаида, оторвав голову от подушки, запричитала:
— Сыночек мой! Зарыли тебя в чужую землю, холодную, без священного отпевания!
Вера Степановна гневно замахала руками. Таня смущенно смолкла. Прижав голову Зинаиды к груди, Гришанина говорила:
— Поплачь... поплачь... Легче будет... Ведь не вернешь: что земля прикрыла, то уж пропало... Поплачь...
Федора распирала злая радость: оконфузилась, насмешница! От натуги глаза его были слегка вытаращены, лицо залилось краской.
Он отнял от окна руки. Поезд приближался к Семипалатинску — к конечной станции.
Смолк плач Зинаиды. Коммунары засуетились, собирая пожитки в узлы.
Федор снова подскочил к окну, но Таня, уже одетая в полушубок и повязанная цветным платком, оттянула его за полу пиджака:
— Дай и другим посмотреть. Федор молча уступил место. Девушки, столпившись около, кричали:
— Подъезжаем!
— Татьянка, говори, что видишь?
Та молча вытирала глаза, чтобы скрыть слезы. Она плакала оттого, что покинула шумный завод, оттого, что обидела Федора и теперь он не глядит на нее, и еще оттого, что не знала, какая жизнь ждет их на Алтае.
Поезд медленно подходил к станции. Солнечные лучи пробились сквозь облака и залили заснеженный перрон.
Пока эшелон выгружали, все толпились у поезда. Федор на Таню не глядел.
Матвей Пискунов держал в поводу семь лошадей, подарок петроградцев, и что-то говорил членам правления.
«Распоряжается родитель!»— с прежней неприязнью подумал Федор и вздохнул. Громадный путь позади. Теперь начнется новая, счастливая жизнь.
В большом ящике громоздилось пианино. Рядом — длинные ящики. Все знали, что в этих ящиках винтовки, хотя и делали вид, что не знают. И потому, что в Питере дали им оружие, Федор понимал, что на Алтае тревожно.
Ящики, ящики, узлы, узлы.
Мельком взглянув на Татьянку, Федор увидел, что она замерзла.
«Попрыгай теперь в сапожках-то»,— усмехнулся он и тут же упрекнул себя: «Какой же я злой, и все — по мелочам!»
Девушка посинела, часто перебирала маленькими стройными ножками. Подойти бы, обхватить широким объятием, свалить в рыхлый сугроб, согреть!
Но не Федор, а Геннадий Гришанин налетел на девчат вороном, разметал, расшвырял их меж узлов. Поднялся визг, смех. Молодежь веселилась.
Федор с завистью смотрел на поднявшуюся возню.
— Чего разбегались? Сидите! — прикрикнул он на братьев. Аркадий и Михаил присмирели, пошептавшись, отошли на другой конец перрона, и снова Федор увидел, как замелькали в толпе их шапки.
Саня опять затянула песню, сочиненную еще в Питере кем-то из коммунаров:
Наш Кланверис с завода поехал,
И он Ленину все рассказал,
Сам Ильич одобрил начинанье,
Скоро, скоро вагоны он дал...—
и поглядела на Кланвериса, подразнивая. Чистый лоб ее сморщился от усилий, брови взлетали вверх, голосок у нее был маленький, звучал глухо. Она чем-то напоминала Федору Веру Гришанину, такие же ямочки на щеках, те же серые глаза. Только Вера была подстрижена, а Саня сохранила длинные светлые косы.
Слова песни не входили в напев, громоздились, набегая друг на друга. Еще не все заучили их, путали, смеялись над ошибками, начинали снова.
На перроне появился незнакомый щеголь, небольшого роста, в черной кожаной куртке и в папахе. Он поднял бровь над фиалковым глазом, врезался в толпу девушек, бросил Татьяне:
— Замерзла? Ничего, согреем... Где ваш председатель? — и объяснил подошедшему Пискунову: — Я — Вавилов, председатель Семипалатинского Совета. Подводы поданы! Можно грузить!
Нося тяжелые тюки, Федор и Таня встречались, как незнакомые.
«Ну и пусть, — думал Федор, поджимая губы.— Приедем на место — я буду в кузнице с отцом, Танька — на поле, и видеться не придется».
Погрузка окончилась, и девушка уже не мелькала то и дело перед глазами.
Вместе с мужчинами Федор сопровождал имущество коммуны на пристань, к складу.
4
— Наемся... все равно наемся...— громко шептала Елизавета, когда их привели в какое-то просторное помещение и усадили за наскоро расставленные столы.
На столах горками громоздился хлеб. Он исчез с подносов раньше, чем подали горячее.
Коммунары торопливо глотали непрожеванный мякиш, прятали ломти и горбушки в запас. Казалось, они впервые видят столько хлеба.
— Наголодались! В Питере по полфунта получали...— виновато объяснил Кланверис Вавилову, который в этот день их не покидал.
— Знаю. Пусть едят вдосталь. Как бы только не заболели. До нас голод не дошел.
— А давно у вас Советы?
Вавилов смутился, провел ладонью по вьющимся светлым волосам.
— Отстали от столицы. Только в январе... И комитет охраны общественного порядка создали. Земельные комитеты аннулированы...— На слове «аннулированы» Вавилов молодо покраснел и споткнулся, видимо только привыкли к нему.— Теперь их задачей владеют земельные отделы местных Советов. Городской думы и управы тоже теперь нет...
— Мы тринадцать дней в пути... Ничего не знаем,— стараясь сдержать улыбку, сообщил Кланверис.
— Событий много. Вы бы еще дольше ехали, если бы мы недавно железную дорогу не национализировали,— Вавилов снова покраснел и улыбнулся.— Ввели всюду рабочий контроль. Эшелон хлеба уже отправили горнякам суджепских копей. Они помогли движение на дороге восстановить... и Питеру хлебушка послали.
— Что в столице? Вавилов ответил вопросом:
— Съезд при вас открылся?
— Нет. Мы накануне уехали...
— Седьмой съезд партии прошел. Владимир Ильич политический отчет делал о войне и мире. Партия теперь называется — Российская Коммунистическая партия большевиков.
Коммунары жадно прислушивались, перестав стучать ложками. Вавилов рассмеялся:
— Щи-то остынут. Налегайте.
— А вот семян у нас не хватит... Где здесь семян раздобыть?
— Советы должны обеспечить ссуду... Уездный съезд крестьянских депутатов решил ссуды крестьянам-беднякам давать... VII съезд подтвердил решение о мире, но опять-таки англичан да французов мы очень обеспокоили. Хотят задушить нашу Республику. 9 марта в Мурманске войска высадили. Заваруха начинается. Это вы слышали?
— Нет...— ответ Кланвериса глухо прозвучал. Коммунары молчали Вавилов вздохнул:
— Людей преданных у нас мало. В марте неподалеку, в Локтевском районе, одна коммуна открылась — «Новая заря» называется. Из питерцев да из моряков демобилизованных. Они нам небольшой отряд оставили.
Коммунары оживились.
— А где это? Связаться бы с ними.
— Свяжем... но, может, из вас кто здесь останется?
— Мы там, среди крестьян, вам помогать будем,— вступил в разговор Гришанин.
— Там — особая статья. Тоже нелегко вам придется: кулаки в Советах. Саботируют, вредят.
— К этому мы готовы.
— Нет, не готовы!— раздался звенящий высокий голос. Зинаида Верстаева вскочила с места и обожгла всех ненавистью в глазах.
— Не готовы!— повторила она. — Сынка мне никто не вернет! Голодать да подачками жить, вроде сегодняшнего обеда, мы и одни с мужем можем! Не поеду я с коммунией! Хоть режьте, не поеду...— Она смотрела па руководителей коммуны с враждебным спокойствием, исподлобья, точно заранее не веря ни одному их слову.
Кланверис, побледнев, гортанно выкрикнул: — Не любишь ты радостных людей... Не любишь жизни.
Зинаида подскочила к нему. Козье лицо ее побелело от злобы:
— А ты любишь, так что же моего сына вовремя не накормил? Терентий подошел к жене, взял за плечи и повел к двери.
— Не ерепенься... Никуда больше не поедем.
— Да вы без коллектива скукой захлебнетесь! — крикнул Гришанин.
— А может, они с нами работать будут?— спросил Вавилов. Терентий резко обернулся.
— Нет, дорогие товарищи, и с вами не будем. Мы — одни. Так-то спокойнее. От англичан да французов не упасет ни Совет, ни коммуна. А мы с женой — одни... Квартиру найдем. Мастерство в руках. Хлеб дешевый. Проживем...— Верстаевы вышли из комнаты при полной тишине.
И в этой тишине Елизавета, сидевшая с детьми за столом, отчетливо произнесла:
— А вы, ребята, ешьте, ешьте, успевайте пока!
Коммунаров расселили в зданиях бывшей духовной семинарии и окружного суда.
Председатель мыкался туда и сюда, усмирял раздоры, которые все чаще вспыхивали между женщинами, как он считал, от безделья, хлопотал о закреплении земельного участка, бегал на мельницы, покупал семена и, приходя ночью, молился, крестясь на сохранившиеся в семинарии иконы.
Спутанными волосами и всклокоченной бородой он походил на отшельника. Слезы скатывались по морщинам на щетину серебристых усов.
— Помоги, господи... Верстаевы вот отделились. Не настоящие оказались. Сохрани мне людей, господи! Верстаев-то — хороший кузнец... как мы без него?.. Кузнецов осталось двое: я да сын. А сегодня бабы опять на рынок свои тряпки таскали... Голодно... я, господи, все вытерплю... Из пригоршни пообедаю... И какая это коммуна, господи, — всяк свое ест. У одного — густо, у другого — пусто! И что тут делать! И Федька мой задурил: бегает по городским девкам. Дома не сидит... Как бы не отбился и он... Помоги, господи...— и улыбался Пискунов иконам горькой скорбной улыбкой, казавшейся чужой на его лице.
Двери семинарии не закрывались. Врывавшийся в них запах весны обдавал прохладой.
Матвей испуганно вскочил на ноги: около него стояли Гришанин и Вавилов.
— Кланяйся, Матвей, ниже! Скоро от поклонов-то горб вырастет,— криво усмехнулся Гришанин.
Пискунов заметил, что оба они бледны:
— На район шайка белобандитов напала... Нужно срочно выехать на ликвидацию... Кто из вас может?— глаза Вавилова сверкнули вызывающим мужеством.
Гришанин будил мужчин, тихонько трогая каждого за плечо, чтобы не побеспокоить женщин. Однако женщины все-таки проснулись, и, к гордости Пискунова, не споря и без слез помогали одеться мужьям.
Только одна Елизавета подняла крик:
— Не отдам сына! И тебя не пущу: хватит с меня! Федька! Где Федька?— ее голос, когда она говорила о сыне, менялся, делался мягок. Федор на улице слышал вопли матери.
«Вечно выроют вокруг себя сто могил!»— сердито думал он про родителей.
— Ну-ну, успокойся. Младшие твои еще малы, а Федора дома нет! — по-матерински снисходительно шептала тетя Катя.
— Сколько мы еще до коммуны потащимся! Вначале обедом нас здесь встретили, а теперь свое проедаем. Да на голодное-то брюхо еще и воевать заставляют! — роптала та.
— Ничего. Поясок на одну дырочку подтянем и выдержим.
— Не отдам Федьку!
Неожиданно около них появилась Таня Орлова. Размахивая шапкой, сказала:
— Я поеду... За Федора Пискунова поеду, так и запишите: за Федора...
— Нечего зря языком болтать.
Пискунов-старшин растерялся, смущенно потирал большими узловатыми пальцами впалые виски.
Пока шла перепалка, Вера Гришанина успела снарядить в дорогу Геннадия. Сергей с молчаливой завистью посмотрел на брата и лег на топчан, накрывшись с головой.
— Ты, кудрявый, подрасти еще...— шепнул ему Кланверис, приподняв одеяло.
— Дядя Ян, я бы тоже смог на бандитов...
— Успеешь, дорогой. Видать, долго еще они нас в покое не оставят... Гришанин тщательно осмотрел Геннадия, Таню и вышел из семинарии.
Вера проводила его взглядом.
Геннадий кивнул матери и выбежал вслед за отцом.
Вера быстро натянула брюки мужа, полушубок, схватила фельдшерскую сумку и бросилась вдогонку.
Вой Елизаветы Пискуновой сопровождал отряд по ночным звонким улицам Семипалатинска.
Капала с крыш вода. У горсовета, двухэтажного кирпичного здания, отряд ожидали большевики города.
— Пой, Таня, пой со всеми,— шептала Вера девушке, заметив, что та глотает слезы.
В полумраке они мало отличались от бойцов. В брюках, в шапках-ушанках, в полушубках, обе лихо сидели в седле.
Отполированные весенние сугробы серебрились. Ледяно отблескивали винтовки.
Вспомнилось Тане село, жизнь у бабушки, когда она гоняла единственную лошадь на водопой и в ночное.
Сейчас ей достался серый, хорошо выезженный конь. Он, казалось, угадывал ее мысли. Оглядывался, когда Таня оглядывалась. Сердце ее болело:
«Федор спрятался, достоинства своего не понимает, делает то, что хочет, а не то, что должно,— горько думала девушка.— Все заняты, все хлопочут о семенах, об участке, покупают лошадей, но все проходит мимо него».
С того дня, как они приехали в Семипалатинск, Таня Федора не видела.
Вспомнила она, как в Петрограде он рассказывал ей о коммуне, как мечтали они о поездке па Алтай, о совместной работе. Она поверила ему, убедила мать отпустить ее на Восток, надеясь, что вся жизнь с этих пор пойдет с Федором рядом.
Хотелось кричать, биться головой о землю. Таня плакала, но все чего-то ждала, все надеялась на чудо.
Впереди мужской голос затянул коммунарскую песню. Таня выпрямилась в седле, пыталась разглядеть певца. Голос был до боли знакомым.
— Уж не Федор ли?
Не раздумывая, пришпорила коня.
Пел Федор. От счастья Таня задохнулась, не могла подхватить песню. Сугробы смятого водянистого снега не пускали вперед.
Вдруг песня смолкла. Копыта лошадей отстукивали шаги по дороге. Впереди крикнул Кланверис:
— Отряд, за мной!
— Ты береги себя, не рискуй,— предостерег его Константин.
— Ты тоже, подумай о Вере,— отозвался Ян.
Гришанин бегло взглянул в его сторону, рассмотрев в полутьме смягченное нежностью лицо. Стало почему-то жаль его до боли.
— Вера ко всему готова,— бросил Константин и рванулся вперед. Ян не отставал, словно хотел оберечь его от пуль, сыпавшихся где-то рядом.
Пухлые пласты рябого снега, спрессованные санями колеи, ржание лошадей — все, казалось, сорвалось и понеслось, понеслось. Припав к лошади, Федор мчался рядом с Геннадием Гришаниным. Таня была тут же.
Лошади напряглись, распластались над землей и полетели вперед. Кровавый туман поплыл перед глазами девушки, закрывая светлеющее небо.
Дальше Таня ничего не помнит: ни боя, ни того, как выбили из поселка бандитов, как раскатисто гремели запоздалые выстрелы, как несли ее на шинелях Федор и Геннадий, Федор тряс ее за плечо и отчаянно шептал:
— Таня... Ягодка моя... Таня!
Не помнит она, как привезли ее чуть живую в семипалатинскую больницу.
5
Ян Кланверис из рассказов матери знал, что его отец был рабочим на строительстве Либаво-Роменской дороги. Знал он еще, что отца запороли: нечаянно поскользнувшись, он подставил ногу немецкому барону, и тот рухнул на сваленные шпалы.
Мать осталась с огромной семьей. Ян смутно вспоминал родную реку Гауя и свой город Сигулды.
Подростком он часто отлучался из дому, работал в помещичьих хозяйствах, на металлургических заводах, на лесопилках. Замкнутый, молчаливый, он раскрывался, сиял счастьем, как только оказывался в кругу семьи. Его всегда там ждали. Мать не могла наглядеться. Младшие братья и сестры поверяли ему свои обиды и нужды.
Потом семьи не стало.
Сестра Яна, поруганная немцем, повесилась. Мать умерла. Братья и сестры разбрелись по свету.
Яну не было еще двадцати пяти лет, когда в Риге начались волнения. Поводом послужило издевательство администрации над работницами джутовой фабрики.
Бастующим удалось захватить в городе власть. Несколько дней они были полными хозяевами. Но держались недолго. Забастовка была сломана. Участников избивали по одиночке и группами, загнав в сараи порта. Затем сослали в Сибирь.
Только на каторге Ян понял, что молодость незаметно ушла: ему под тридцать, а он все еще одинок. Случайные связи с женщинами оставляли в нем чувство брезгливости и стыда.
В 1903 году его освободили. Он вернулся на родину. А в пятом снова попал в ссылку за участие во всеобщей забастовке, вспыхнувшей после расстрела питерских рабочих девятого января. Из ссылки бежал в Петроград, работал слесарем на Обуховском заводе.
В февральские дни семнадцатого года начальник завода генерал Чорбо вывесил на заборы рабочего поселка приказ, где обещал отправить всех «бунтовщиков» на фронт, если они немедленно не приступят к работе.
«Военный завод в военное время не может стоять ни одного дня».
Кланверис чувствовал себя на заводе необходимым ежедневно: днем, ночью — всегда: большевики были всюду нужны. Эсеры, меньшевики, анархисты стремились влиять па рабочих. Большевики же старались это влияние ослабить.
Утром 26 февраля Кланверис вывел товарищей из цеха на демонстрацию. Сердце его радостно вздрагивало: обуховские рабочие заполнили весь Шлиссельбургский проспект.
Ян увидел в рядах Гришанину, которую знал по кружку давно. Повязанная пуховым платком, в бархатной шубке, Вера весело помахала ему рукой.
Когда за Станционной демонстрантов остановил семеновский полк и солдаты взяли винтовки на прицел, Ян бросился к Вере, схватил за руку и потащил. Ему казалось, что именно в нее направлялись дула винтовок.
Освежающая бодрость, ощущение полной свободы овладело Яном в тот день. Он пел:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног.
И Вера пела, высоко вскинув голову, словно клялась небу в том, что да, действительно, она отреклась от всего старого на веки веков.
Ян был уверен, что она сейчас пойдет на смерть, на пытки, если это будет приказано партией.
И когда у Александровского завода показался отряд конной полиции, никто не оборвал песни. Продолжали петь торжественно и строго. На конников смотрели спокойно. Те, подняв над головами сабли, ринулись на демонстрантов. Кланверис через дворы вывел Веру к центру города.
Тут на Яна налетел жандарм, сбил с ног.
— Нет, подожди, ты от меня не уйдешь!— прошептал Кланверис. И испугался ненависти, которая взбодрила его.
Жандарм занес над ним ногу. Гвозди, гвозди с белыми шляпками глядели на Яна с огромного сапога. С силой схватил Кланверис эту тяжелую ногу, и жандарм рухнул. Оба, усталые, с минуту лежали рядом па снегу. Кланверис сел, схватил жандарма за шею.
После случая с жандармом Ян долго не мог оправиться. Вспоминая о драке, дрожал от ненависти и гнева. Напряженное, побагровевшее лицо врага, злобный оскал зубов, вытаращенные водянистые глаза жандарма то и дело всплывали перед Яном.
Он надолго забыл о Вере. События развивались бурно.
Однажды рабочие Обуховского завода выбирали депутатов в Петербургский Совет.
...Ревел, не переставая, гудок. Над воротами впервые полоскалось Красное знамя. Восторженное настроение владело Яном с утра: победили! Троп рухнул.
Но опять... опять... позор поражения: эсеры и меньшевики, их крикливые голоса, их свист и улюлюканье, когда называлось имя большевика.
Ян особенно возмущался тем, что в Совет от обуховцев прошел эсер Еремеев.
— Ослабили тюрьмы да застенки нашу партию,— думал Кланверис. В годы войны завод разросся. Пришло много бывших крестьян, которые не во всем разбирались. Они верили эсерам, что, свергнув царя, рабочие совершили главное, что революционная борьба закончена.
На рабочем кружке, в старой кирпичной школе, Вера Гришанина говорила, что борьба продолжается.
Вскоре рабочие Обуховского завода начали готовиться к приезду Ленина на завод. Убирали помещение, обивали трибуну красным кумачом.
Целую неделю шли собрания, на которых разоблачали эсеров.
В день приезда Ленина большая башенная мастерская была переполнена. На станках, на недостроенных машинах, на дулах орудий — всюду стояли люди. Были не только обуховцы. Приезда Ленина ждали нетерпеливо.
Патрули сообщили, что Ленин едет. Уже близко. Вот он. Рабочие окружили старую машину с высоким верхом. Открыли дверцу. Вот он.
Дважды видел Кланверис Ленина. И каждый раз Ленин раскрывался для него по-новому.
...Памятный день... Распахнуто черное потертое пальто. Под ним черная пара, белая манишка, черный галстук. Порывистым жестом Ленин приподнял над головой зеленую кепку и что-то сказал, улыбаясь. Движения его легки и быстры. Огромный лоб бледен.
Махали руками, платками, выкрикивали приветствия. Стоял шум, и первых слов Ильича никто не разобрал. Он тоже замахал рукой, чтобы приостановить приветствия.
— А ты говорил, что опоздает! Ленин никогда не опаздывает,— громко сказал кто-то рядом.
Пройдя по живому коридору, поднялся Ленин на трибуну и запихнул измятую кепку в карман пальто. Оглядел высокие своды мастерской, улыбнулся людям значительно и сердечно.
Все были уверены, что с этого дня, вот с этой минуты па заводе все пойдет по-другому.
Ленин заговорил. Слова звучали отчетливо, решительно. До самых отдаленных углов мастерской доносилось:
— Временное правительство всеми силами пытается умертвить революцию, многое обещает, но ничего не дает, ведет предательскую политику по отношению к рабочим.
Голос сильный, звучный. Ленин чуть наклонился вперед, стал тверже, собраннее, скупой короткий жест рукой будто подчеркивал сказанное.
Рабочие сгрудились у трибуны так тесно, что было не видно рельс узкоколейки, проходящей по мастерской.
Напряженная тишина была прервана резким свистом.
Держась за дуло орудия, свистел староста станочной мастерской эсер Фигель с совиным лицом, с наглыми навыкате глазами. К нему бросилось несколько человек рабочих.
Кланверис поймал его за ногу, и вдруг нахлынули воспоминания: большой сапог с гвоздями на каблуке. Закружилась голова. Ненависть и гнев сдавили горло. Ян стащил с орудия эсера, плюнул в совиное лицо. Фигель шмыгнул в толпу.
Свист теперь летел из разных углов мастерской. Кто-то оглушительно бил о железо молотком.
Владимир Ильич, несколько сбычив голову, продолжал стоять на трибуне. Он не побледнел, не покраснел. В лице не дрогнул ни один нерв, как будто он заранее знал, что встретят его именно так, что будут мешать говорить, и заранее решил, как держаться.
Рабочие возмущенно шумели:
— Это хулиганство!
— Дебош черносотенных погромщиков!
— Шпион немецкий! — крикнули из задних рядов. Кто-то громко зааплодировал.
Ленин, прищурив правый глаз, начал тоже аплодировать ногтями больших пальцев. Те, кто видели это, засмеялись. Но крики не смолкали.
— Расскажи, как в пломбированном вагоне ехал?
— Перестаньте! Глупости это!
— Не слушайте их.
А Ленин все стоял и молчал, следя за собравшимися. Во взгляде его сквозила насмешка. Но всем было ясно, что он упрям и настойчив и что враждебный крик для него — лишь ненужная помеха. В энергичном лице, смягченном сейчас, не волнение, а скорее непонятная жалость и досада, что мешают напрасно, именно напрасно, потому что ни хулиганские выкрики, ни улюлюканье не сломят его волю,— вот что увидел и понял в те минуты Ян, не отрывая взгляда от лица Ильича.
И Кланверис закричал:
— Не путайтесь у нас под ногами! Дайте говорить. Вождь говорит!
Его слова были нужны. Их, казалось, ждали и немедленно подхватили:
— Дайте говорить Ильичу!
— Пусть только попробуют еще!
И шум стих, снова наступила напряженная тишина. Ленин с силой продолжал:
— Неужели вы не распознаете, что это все сплетня, что враги наши клевещут на большевиков, чтобы подорвать их силу, их влияние. Ни меня, никого другого подобные вымыслы не пугают. Я приехал на Родину, чтобы занять свое место в рядах революционеров! — бросал он фразы, спокойные, ясные и очень важные. Помолчав, Ильич качнул головой, точно отмахнулся от мухи.
— Что обещают народу эсеры и господин министр Чернов? Землю. Но их обещания лживы. Нам нужно самим взять ее незамедлительно! Не спрашивая па то повеления Учредительного собрания,— резким движением руки Ильич, казалось, сметал с пути все, что мешало.
Вздрогнул он и умолк: оглушительно засвистел паровоз. «Рачок» въехал в мастерскую по узкоколейке.
Рабочие отступили в сторону, невольно освобождая пути.
Это был замысел врагов: не дать Ленину говорить. Паровоз гудел непрерывно.
Ян, расталкивая толпу, ринулся к паровозу. Вместе с ним бросилось еще несколько человек. Лица их были страшны.
Машинист испугался и задним ходом вывел паровоз за ворота. Не медля, Ленин продолжал:
— Война, которую затягивает Временное правительство, никому не нужна. Будем бороться против нее. Эсеры и меньшевики не в силах будут противиться нам. Мы — народ, они — жалкая кучка. Будем бороться. Обуховский завод должен стать большевистским. Мы превратим его в красный бастион, в бастион революции. Я верю, что пролетариат Обуховского завода не изменит революционным традициям.
И тут Ян увидел Гришанину. Она стояла около самой трибуны, полуоткрыв рот, не мигая, смотрела на Ильича. На ее лице отражались, казалось, все ее мысли. Полные, обычно румяные губы посинели от гнева и ненависти. Но вот лицо Веры посветлело. Кланверис подумал о том, сможет ли он взять ее руки в свои ладони, посмеет ли он? Но тут же все заслонили ненависть, кровь и жажда мести.
«Я — революционер. Прежде всего — революционер. Я должен* быть в строю. Революция очищает путь будущему от всего устаревшего и несправедливого... И как же славно сказал Владимир Ильич:
«Я приехал на Родину, чтобы занять свое место в рядах революционеров!» Эти слова чем-то очень радовали Кланвериса: «Да, да! Я тоже - революционер! Я никого никогда раньше не убивал, но я убил вредного народу человека. Значит, я прав».
6
Дороги разбухли, почернели. На мостовых блестели лужицы. Ветер бороздил их мелкой зыбью. В низинах еще лежали грязные струпья, снега. Опьяняющей свежестью пахла вешняя земля.
Кланверис и Гришанин, по-молодому взволнованные, спешили домой: вся неделя прошла в хлопотах. И вот он, документ на пользование земельным участком, выданный Семипалатинским губземотделом. Вот он Кланверис на бегу разглядывает его.
— Дай и я посмотрю,— попросил Гришанин и тоже на бегу заглянул в документ.
Звонко била капель. Свистели, щелкали скворцы. Шевелились кочки меж снегов, и все пело от радости, что пришла весна, что светит солнце, что скоро откроется навигация, и коммунарам дадут пароход.
Тщательно вытирая ноги о рогожу, брошенную к крыльцу семинарии, правленцы оторопело переглянулись: из помещения неслось церковное пение.
Их встретил у входа настороженный взгляд Веры. Лицо ее было бледно, словно истаяло за эти несколько часов.
Спиной к входу стояли коммунары, смотрели на древние иконы и размашисто, истово клали кресты. Впереди священник в серебряной, рясе размахивал кадилом и тянул:
«Многие лета-а! Многие лета-а всякому божьему деянию!»
— Что здесь происходит?— хрипло спросил Константин жену.
— Молебен. Во славу победы над бандитами в районе и во славу нашей коммуны.
— Пискунов? Вера кивнула.
Слева приоткрылась и захлопнулась дверь. Потом снова широко распахнулась, в комнату вбежала Саня.
— Товарищи! Это же позор!
— Позор! — зашептал Федор Пискунов.— Я с ними жить не буду... Я не хочу...
Молодежь, собравшаяся у двери, волновалась:
— Прекратить бы это моление... Собрание коммунаров надо!
— Бегите в окружной суд, зовите остальных!
Поднявшийся шум встревожил молящихся. Многие оглядывались. Священник с тревогой сверлил глазами столпившуюся у входа молодежь, но молебна не прекращал.
— Долой! — закричали ребята и засвистели.— Долой!
— Позор Пискунову!
У священника фанатично сверкнули глаза. Он громко провозгласил:
— Божий дом — добрый дом: в нем всегда рады грешникам! Молитесь, и да простится вам все.
Старухи окружили его. Священник стащил блестящую рясу, сложил в ящик кресты и кадило. Сопровождаемый старухами, направился к выходу.
Навстречу уже бежали коммунары, живущие в здании суда. Молча, недружелюбно сторонились, пропускали священника, затем ворвались в семинарию.
Вокруг Матвея Пискунова толпа сгустилась. Пристально всматривался он в цветные гневные лица богов на иконах. Впалые щеки побелели, седые брови нависли с укором.
— Один действуешь?
— Почему с правлением вместе не думаешь?!— закричали коммунары.
— Не надо нам богомаза в председатели!
— Константина Гришанина председателем! — Переизбрать!
Федор, не ожидавший такого исхода, закусил губу. «Не сумел я отца переделать!» — думал он. У двери столкнулся с братом. Большие торчащие уши Аркадия были красны. Федор кивнул на толпу:
— Почему не молишься? Аркадий заплакал, по-детски всхлипывая и пряча взгляд от ищущих
глаз брата.
Матвей Пискунов стоял в толпе, безучастный и серый. Елизавета выступила вперед, визгливо крикнула:
— Священника требуем взять с собой в коммуну. Ей ответом были общий смех и свист.
— Когда дела принимать будешь, Константин? — вяло спросил Пискунов.
— Мне не нужно их принимать. Я их знаю.— Гришанин потряс над головой бумажкой.— Землю дали! Пароход и баржу обещали...— Он достал из кармана другой лист бумаги, рябой от цифр, смету расходов на оборудование.
В дверях семинарии появился Вавилов.
— Привет бойцам! — он энергично врезался в толпу. Решительный, грубоватый голос его был хорошо слышен в многоголосном шуме.— Товарищи коммунары, пятого апреля высадился во Владивостоке японский и английский десант. А еще Временное правительство сформировало корпус из военнопленных чехов и словаков... Наше Советское правительство предложило этому корпусу сдать оружие и разрешило отправиться домой через Сибирь и Владивосток, потому что через Украину нельзя: там немцы. Командуют корпусом белогвардейцы, эсеры и меньшевики. Они подготовили мятеж. Всем ясно, какая это сила — десант японцев и англичан и чехословацкий корпус?— Вавилов помолчал, оглядывая всех тревожными глазами.— Семипалатинск объявил запись добровольцев в ряды Красной Армии. Мы понимаем, что перед вами стоит большая цель — построить коммуну. Но, может, и у вас найдутся добровольцы? — Он говорил поспешно, точно боялся всего не сказать. Вьющиеся светлые волосы, выбившись из-под папахи, прилипли к вспотевшим вискам.
С криком двинулась па него Елизавета Пискунова:
— Не дам сыновей!
А Федор уже стоял около Вавилова, требовательно смотрел на него.
— Возьмите меня! Вмешался Гришанин.
— Федор Пискунов останется здесь. Он нужен нам. Он — кузнец. Вавилов пробрался к столу. Стоя, записывал фамилии добровольцев. Геннадий Гришанин, дергая отца за рукав, твердил:
— И меня, пап, и меня. Мне уже семнадцать! Пап!
Гришанин глазами отыскал в толпе жену. Она молча кивнула.
— Запишем и тебя,— весело произнес он.
Один за другим подходили молодые коммунары к столу, громко называли имена.
— Через час — сбор у меня, — сообщил Вавилов, уходя. Начались проводы. Быстро доставали мешки, белье, из всех комнат неслись голоса:
— Береги себя, сыночек...
— Письма пиши на Вавилова, он найдет нас.
— И чего этим иностранцам надо — не дают спокойно жить?
— Не доехать до коммуны, раздергают нас поодиночке.
Вера Гришанина стояла перед сыном, уже одетым по-походному. Парень всегда чувствовал себя перед матерью маленьким, хоть его лицо и украшал уже легкий пушок.
— Как же ты будешь жить там?— со вздохом спросила Вера, понимая, что спрашивает не о том, о чем нужно.
Геннадий ответил:
— Бегом!
— Бегом — путь короче,— вмешался в разговор Гришанин, обняв сына за плечи. Кругом засмеялись. К Геннадию прилип братишка. Лицо Сергея было заплакано, в глазах застыла зависть. Он глядел па брата и удивлялся: перед ним уже не товарищ по играм, а взрослый, совсем взрослый мужчина.
— Что бы ни случилось, бери от всего только хорошее,— наставляла Вера, стараясь отогнать от себя беспокойство.
Геннадий с улыбкой сказал:
— Ты не давала мне сомневаться, мама. Без жалости вела меня. А теперь я выбрал дорогу...— Геннадий дотронулся до головы Веры и воскликнул:
— Мам, у тебя седой волос! Совсем молоденький... Нежненький.
— Строиться!— скомандовал Кланверис.
Молодежь бросилась к выходу. Следом с выкриками пожеланий, со слезами высыпали на улицу старшие.
В наступившей тишине опять прозвучал ворчливый, но уже успокоенный голос Елизаветы Пискуновой:
— Молебен дослужить батюшке не дали... Свой молебен завели! К смерти молодых парией позвали.
7
Хоть и сказал Константин Гришанин, что знает дела и принимать их не нужно, но в первые дни — растерялся. Нужно было до открытия навигации прокормить людей, закупить семена, лошадей, плуги.
Кормить людей было нечем. Каждая семья питалась отдельно, меняя вещи на продукты. Но у одних имущества было больше, у других — меньше. Были и такие, которым менять было нечего. Это людей разобщало. Новый председатель придумал выход.
На собрании Гришанин предложил коммунарам сдать в общую кассу ценные вещи. Поднялся шум.
— А у твоей жены обручальное кольцо па руке! Почему не с пее начинаешь?— кричала бойкая молодая работница.
Константин прошел по рядам, остановился перед Верой. Она молча сняла с пальца кольцо.
Тетя Катя, отстегнув от ушей золотые круглые серьги, со стуком положила их на стол. Женщины наперебой предлагали:
— Меня запиши, Константин Сергеич, платье подвенечное отдаю, атласное: второй раз замуж не собираюсь.
— Я — полушалок кашемировый жертвую.
— А я ничего не дам! Коммуна кормить пас должна.
— Тогда и я полушалок не отдам. Я за него пуд хлеба возьму, да тебя, скрягу, кормить буду?!
Кланверис подбежал к столу, стащил с себя черную кожаную куртку:
— В шинели прохожу.
Мужчины один за другим выходили вперед. На столе росла куча рубах, шинелей, сапог. Отрывочные мысли мешались в голове Гришанина:
«И почему мне страшно руководить? Народ хороший. С ним все можно сделать. Только беда: большинству сельский труд совершенно незнаком. Нам придется учиться работать на земле».
Его раздумья прервал визгливый женский крик:
— Это куда ты одеяло-то несешь? Это я еще в приданое принесла от отца-матери. А ты — отдаешь.
Женщина в длинном синем платье выскочила вперед, и, схватившись за красное шерстяное одеяло, тянула его от мужа к себе. Тот, смеясь, отталкивал жену, вырвал и бросил одеяло на стол.
— А вы записывайте, правленцы, кто что отдает! Этак и растерять, вещи можно!— крикнул рябой рабочий.
Его поддержал человек с узким лбом и маленькими глазами:
— Учет... Учет прежде всего! — и одиноко рассмеялся. Гришанин поманил к столу Саню:
— Записывай.
Люди. Каждый по-своему понимает коммуну. Иной может из-за старого одеяла ссориться. Другой отдает последнее платье. Один завидует, не доверяет. Другой отдает делу сердце, любит каждого.
Огромный зал семинарии набит битком. Люди все разные. Люди. Вот они, все здесь. Знать бы, что двигало каждым, когда снимались с места и поехали в неизведанную жизнь? Ведь у каждого — своя цель.
У Константина закружилась голова, застучало в висках: не страшна новая жизнь, если все идут к ней с открытыми глазами и чистой душой. Страшно то, что люди разные, и ему нужно, обязательно нужно создать одно целое, один дружный коллектив. Нужно следить за настроением каждого, чтобы ни один человек не оказался в стороне.
Когда сбор вещей закончился, Гришанин сказал:
— Задача трудная: удержать людей... Не дать уйти обратно в старый мир. Мы должны воспитывать. Предупредить склоки, чтобы ничто не разъедало дружбы и товарищества. Не обвинять никого, не упрекать, а воспитывать...— Гришанин посветлел, обрадовался, что нашел это слово — «воспитывать». Именно — воспитывать, чтобы все как можно скорее усвоили, что такое коммунизм, к которому они первые прокладывают дорогу. Не спускать ни с кого глаз.
Кланверис крикнул:
— Предлагаю изучать учение Ленина по группам. Читать вслух и разбирать. И когда все хорошо усвоят ленинскую мудрость, тогда не будет у пас ни собственников, ни трутней, ни завистников!
...Вера сидела на собрании, как во сне. Мысленно она следовала за сыном. Мальчик не поступит неосторожно или неправильно. Она верила в него.
Знала, что дети будут хорошими, если родители относятся к ним; с должным вниманием. Ей не приходилось этого доказывать мужу. Оба, не сговариваясь, прививали сыновьям любовь к труду и правде. Никогда не повышая тона, поощряли похвалой. Сыновья были трудолюбивые, внимательные. Родители не придирались к ним по мелочам, правильные решения подсказывали незаметно и осторожно, стараясь не подавлять воли. Дети выросли радостные. А они выросли. В этот день Вера это особенно почувствовала. Когда Константин записал старшего в отряд, Вера гордо посматривала на всех: это она выпестовала такого орлика! И в то же время ей было грустно оттого, что мальчик отныне будет жить самостоятельно. Тревога за его жизнь ныла где-то глубоко, не проявляясь наружу.
Геннадий шел в отряде, оглядываясь, махал рукой. А Кланверис старался облегчить горе, отвлечь. Неужели он думает, что она позволит себе показать кому бы то ни было свою тоску?
На собрании спорили, кто больше отдал от себя на дело коммуны.
Муж снял с нее обручальное кольцо. Она и он отдали самое дорогое — сына, который никогда не видел близко смерти. Он увидит смерть и раны, может, погибнет сам.
Боль поднималась вес выше, подступала к горлу.
Может, сын сейчас уже вступил в бой... Чтобы не закричать, Вера поспешно вышла.
Перед семинарией было людно, молодые парии и девушки сидели на скамейке, бродили вокруг: все еще не улеглось смятение после ухода товарищей в отряд.
Вера шла глухим переулком, подальше от шумного здания. Нужно скрыться, чтобы никто не увидел слез. Пряча от встречных мокрое лицо, шептала:
— Сынок мой! Орлик мой! Где ты сегодня ночуешь?
Крик рвал рот, сжимал сердце. Непонятное чувство вины перед Геннадием охватывало все сильнее:
— Не пожил ты еще у меня, не нарадовался. Трудно нам, мальчик. Никогда ни одному человеку не сказала бы Вера этих слов. Ни перед кем не проявила бы слабости!
Солнце садилось. Сырость оседала на плечи.
— Если ты понимаешь,— все обращалась женщина к сыну,— что иначе нам поступать нельзя, тебе легче будет. Мы не должны прятаться. Так нужно.
Перед ее глазами стоял сын, качался, как стебелек. На лице улыбка сожаления и тревоги: «Мам, у тебя седой волос! Совсем молоденький... Нежненький»,— так сказал он.
Новый взрыв отчаяния всколыхнул тело.
— Не плакать... не плакать,— приказывала себе Вера.— Пора вернуться. Спохватятся. Ну, успокойся..., довольно...— обмахивая опухшее лицо ладонью, она повернула обратно.
Собрание еще шло, но Константин, и верно, поджидал жену.
— Где ты была, Веруся? Понимаешь, кольца мало. Что бы еще отдать?
Вера сняла с себя пуховый оренбургский платок, протянула мужу.
— Вот,— сказала она весело.— За него много хлеба дадут. Константин взял платок, прижал его к лицу и вдохнул запах сырой
улицы и чуть уловимый, тонкий аромат давних, еще девичьих духов. Рассмеялся и вернулся в зал.
«Хорошо... Ничего не заметил... Тревожить его не нужно. Я поплакала и за пего...» — подумала Вера и пошла следом.
8
— Я нужен! Нужен! — твердил Федор. Слова Гришанина не выходили у него из головы. Он нужен! Теперь он не уходил вечерами из семинарии, пел вместе со всеми, играл на гармошке.
Утром Первого мая Федор заметил, что братишка Аркадий неотступно ходит за учительницей. Следит, как бегают руки Сани по клавишам, смуглым от времени.
Порой он тыкал в клавиши неловкими пальцами. Клавиши были тугие и холодные. Педаль скрипела. Саня наблюдала за ним, смеясь.
— Учиться надо с детства. Теперь уже поздно. Я у тетки жила. Она меня и выучила,— и вздохнула, вспоминая, с какой радостью отпустила тетка ее от себя: с шеи груз!
— А если мне пятнадцать лет... я уже не научусь?
— Да. Уже не научишься.
Аркадий долго сосредоточенно думал и вдруг заявил:
— Научусь. Обязательно научусь.
— Зачем это?— спросил Федор.
— Мне все нужно,— кратко отозвался братишка.
— Музыкантом он у нас будет! — насмешливо поддразнил Мишутка, самый младший из Пискуновых.
— Эх ты, музыкант,— бросил Федор.
Братья очень походили друг на друга. Только Федору и Аркадию достались черные отцовские глаза, а у Мишки были серые. Все трое круглолицы и румяны, с чуть вздернутыми носами, с полными губами. Все любили петь. К Федору, как к старшему, младшие относились с почтением, охотно выполняли его поручения.
Но теперь Аркадий при словах брата гневно вспыхнул.
— Ты что?— спросила Саня.— Обиделся? Зря, он ведь любя! Веселой стайкой шли они к Иртышу. Долго смотрели с крутого берега на почерневшую вздувшуюся реку, на кочковатый лед.
— Скорее бы уж он таял. Скорее бы на место.
Весна стояла дружная, снег всюду уже стаял. Над рекой висело веселое небо.
Вдруг лед гулко треснул, раскололся поперек реки, разошелся. Послышался грохот.
Ребята радостно переглянулись.
От трещины края льда подламывались, раскалывались. Вода, бурля в проемах, закрутила льдинки.
— Ледоход! Начался ледоход! — подпрыгивал Мишутка. Берег заполнился празднично одетыми горожанами.
Река мчала мелкий лед. Он грудился. Осколки напирали друг на друга, вставали дыбом, вскакивали ребром.
Любоваться ледоходом молодежи долго не пришлось: Гришанин прислал за ними Сережу.
— На площадь всей коммуной выходим... Знамя достали! — сообщил тот.
Сердце Федора отчаянно колотилось. «Знала бы Таня, как я нужен. Я нужен!» — снова мелькнуло в его голове.
Сережа Гришанин поглядел на него и неожиданно громко рассмеялся:
— Ты чего?
— Знаешь, ты какой сейчас, Федя? — Мальчик заложил руки в карманы брюк, вскинул кудрявую голову, прищурился надменно и сложил губы в одну тонкую линию.
Портрет был так точен, что все захохотали. Смеялся и Федор: да, наверное, так выглядит нужный всем человек. Шутливо он хлопнул мальчика по плечу:
— Ах ты, комик кудрявый... Изобразил.
Коммунары строились на улице. У домов грядой толпился народ. Старуха в цветной юбке, широко взмахивая рукой, крестилась. Бежали все в одном направлении, как подтаявшие льдины, налетая друг на друга.
Донеслось пение людей, двинувшихся к площади. Толпа бурлила, ее несло, словно поток.
— Ох, и людно же!
— Плюнуть некуда...
— Жалко, Татьянка в больнице...
Федор впереди держал новенькое древко знамени. Девчата звонко запевали:
Смело, товарищи, в ногу!
Духом окрепнем в борьбе,
В царство свободы дорогу
Грудью проложим себе.
Степенные пожилые коммунары басили сзади:
Вихри враждебные веют над нами...
Через колонну коммунаров тянулись лозунги. На площади с рвением играл оркестр.
— Натрудилось народу-то!
— Закипели силы!
Вдоль тротуаров журчали ручьи. Прошел Кланверис к тесовой новой трибуне. Федор, не вслушиваясь в слова, оглядывал лица товарищей. Все взволнованы. У всех блестели глаза.
По толпе словно пронесся вихрь, в воздухе замелькали шляпы. Кланверис от имени питерских рабочих поздравлял семипалатинцев с праздником.
Яркие знамена плескались над горожанами, зажавшими коммунаров в кольцо.
Позднее Федор не мог вспомнить, как он запел на всю площадь. Боевые слова подхватили сотни голосов.
Демонстранты колонна за колонной двинулись по улицам Семипалатинска.
Когда над городом встал холодный закат, Федор направился к белому зданию городской больницы, в которой лежала Таня. Он часто ходил сюда, справлялся о здоровье девушки, но к ней его не пускали.
Казалось, в этот день произошло нечто важное и никто теперь не держит в сердце недоверия, все очистились от злобы, любят друг друга и понимают.
И Таня поймет, что отец сам по себе, а он, Федор, сам по себе; отец — старый человек, верит в бога, придерживается не отживших еще обрядов, а он, Федор, отрицает их. Отец и сын — не одно и то же. Хотелось ему, чтобы Таня узнала о словах Гришанина: «Федор нам очень нужен!» Он постарается, чтобы эти слова как-нибудь дошли до девушки.
А потом он должен будет ее переделать. Девушка хорошая, только насмешливая. Но это легко с нее сшибить, стоит только поговорить по душам.
Ему хотелось видеть Таню. Федор, однако, боялся злого ее языка и не знал, с чего начнет переделывать ее. Может быть, поэтому и шел медленно, как бы плывя против течения, долго бродил вокруг больницы, заглядывая в забеленные окна. Наконец, поднялся на крыльцо.
Маленькая, хорошенькая сестра встретила его лукавой улыбкой:
— Очнулась. Еще вчера. В бреду все вас звала. Сейчас можно ее и. повидать. Надевайте-ка халат. Там у нее уже один гость сидит... Все тоже навертывался к ней.
Сердце Федора учащенно забилось.
«Кто может еще наведываться к Татьянке!» — ворошилась ревнивая мысль, но все победила радость, что Таня жива и сейчас он увидит ее.
Бесшумно открылась маленькая белая дверь в палату.
Таня лежала у окна. Подстриженная голова, покрытая легким курчавым пушком, походила па мячик, лицо было розовое и веселое. Она вспыхнула и, словно задохнувшись, стала ловить воздух ртом.
Около нее сидел Вавилов. Солдатская гимнастерка выглядывала из-под распахнутого халата, блестели узкие фронтовые сапоги.
Он поглаживал белую руку Тани. Это Федор заметил прежде всего и попятился.
Таня тихо освободила руку и сказала прерывисто:
— Садись, Федя...
Федор сел на койку в ногах девушки. Белый халат на Вавилове плыл перед ним, как отражение в мутной воде, дробился, распухал. Фиалковые глаза его, снисходительные и живые, множились.
Таня быстро сообщила:
— Меня в горком комсомола на работу сватают... Уж который раз приходят...
— Значит, изменишь коммуне?
— Не знаю...
Уклончивый ответ Тани возмутил Вавилова.
— Как это, Пискунов, ты сразу,— сердито заговорил он,— изменишь! Мы делаем с вами одно дело!
Таня, протянув руку к Федору, попросила:
— Рассказывай, как там у вас?
— Праздник сегодня... Готовились неделю, пели да плясали...
— Ой, как жаль, что я лежу!
Федор чуть было не сказал, что и ему жаль, и всем коммунарам жаль, что се с ними не было эти дни, но, взглянув на Вавилова, промолчал.
— Наши песни пели? Пусть знают их в Семипалатинске. А, может, меня на днях выпустят?
— Не торопись... — посоветовал Вавилов. — Как бы хуже не стало...
Федор пристойно, сдержанно смотрел в тонкое лицо девушки и ждал, когда 'Вавилов уйдет: хотелось рассказать обо всем. Видимо, и Вавилов ждал, когда уйдет Федор.
Их обоих попросила освободить палату сестра, лукаво посматривая, пригласила приходить в другой раз.
Федор сухо попрощался с Таней и, громко стуча сапогами, вышел, решая мысленно никогда больше не заходить к девушке. «Переделал!» — смеялся он над собой.
Праздник закончился. Город зажигал редкие огни, тонкие и острые. Лаяли собаки на окраинах, то сполошно, вспугнутые кем-то, то просто от скуки, добродушно-лениво.
Под ногами похрустывала подмерзшая ночью колея.
Домой идти не хотелось. Далеко разносился от реки запах сосновых досок, рыбы, рогож.
Вокруг пристани тоже горели редкие фонари. Здесь и в праздник не прекращалась работа. Река, очистившаяся ото льда, черная от грязи, металась в своем ложе, вздымала кверху желтую пену. Так бывало и в Питере, когда вскрывалась Нева.
Сердце сжалось от тоски по родному городу, где все было так просто и так ясно. В каждом всплеске волны Федор видел Неву, в каждом фонаре — родную улицу.
Здесь и там, в новом месте, где они наметили строить жизнь, отец с его бреднями будет мешать.
Никогда и ни к кому Федор не испытывал такой злобы, как сейчас к отцу. Злобы и стыда. Ничего старому не удается: землю охлопотали другие члены правления. И семена получил не он, и пароход, баржу... Отец только молился.
«Как повеселели коммунары. С какой надеждой следят они за новым председателем! Да и мне ничего не удается. Не могу помочь самым близким мне людям. Они даже не понимают, каким должен быть коммунар!
И Таня отвернулась. А говорил я ей: «Ягодка моя!» Слова от сердца отрывал... Ягодка-то горькой оказалась.
Нет! Не нужен я! Зря Гришанин сказал! Зря я надеялся. Не нужен! И о какой борьбе говорил Кланверис? Все мирно... Вот в борьбе я был бы нужен. А сейчас — нет...»
9
Скворцы купались в лужах, крыльями обдавая себя водой. Высокими струями выбрасывался пароходный дым и развеивался тут же, не пачкая сияющего неба.
Лодки у причала обновлены свежей краской, белые, голубые, розовые, чаще с яркой каймой. Шум волн замирал на песке, сливался в один вздох. Когда волны уходили, а прозрачной воде виделась гладкая галька.
Недалеко от пристани — несколько сосен. Крепкие мшистые ветви шатром покрывали поляну. Федор долго лежал здесь в тени, ожидая отплытия парохода. Баржу уже погрузили, и он отдыхал.
«Может, не стоит ехать в коммуну? Пойти к Вавилову и — в отряд».
Воспоминание о Вавилове болью отдалось в сердце. Коварство Тани наливало тело тяжелой яростью. «Ручку он ей гладил! Как в туманных картинках!.. Нет, не нужен я здесь! Не нужен!»
Федор сел, чтобы видеть пароход.
Вот он, небольшой, чистенький «Алтай», который скоро увезет их отсюда.
Коммунары поднимались на палубу, хотя до отплытия парохода оставалось много времени. Ребятишки бегали то на палубу, то на пристань.
«Вот если спохватятся, искать меня начнут, поеду! Если забудут, пойду к Вавилову»,— загадал Федор. И опять сердце больно забилось: кудрявый и веселый Вавилов мерещился ему врагом.
«Пойду к нему и спрошу: «Как Татьяна Орлова поправляется? Я больше не заходил к ней — все некогда... другие утехи есть»,— думал мстительно Федор. Горе было ощутимо, комом поднималось в горле.
— Не позовут... Не позовут. Забудут.
Он хотел, чтобы его на пароходе забыли, и был заранее несчастен, очень несчастен оттого, что забудут, обязательно забудут. Так и не отдав себе отчета в том, чего же он хочет больше, Федор ждал.
Женщины визгливо скликали расшалившихся детей. В общем гвалте Федор различал высокий говорок матери. Растрепанная, с красным лицом, Елизавета бегала, расталкивая людей по палубе, и звала:
— Федька! Федька, где ты? Кто-то из мужчин ответил:
— К милахе прощаться ушел! Слышался сердитый голос Гришанина:
— Значит, не поедете? Изменили? Из Питера такую дорогу выдержали вместе, а теперь остаетесь в городе? Деревни испугались? Так вот и остаетесь, и совесть не заговорит?
Кланверис вдруг тревожно и громко спросил:
— В самом деле, где Федор?
Федор вспыхнул от радости и гордости: вспомнили. Поднялся и, не торопясь, направился к пристани.
И снова в лицо ему били слова матери:
— Федька, где ты?
— Да вон он, идет, вишь, и руки в карман...
Видимо, долго и отчаянно искала его мать — шум на минуту стих: все обернулись в сторону Федора. Как только он не спеша взошел на палубу, пароход пронзительно загудел. Сердце парня томительно дрогнуло.
Несколько человек из семипалатинцев присоединились к коммунарам. Женщины плакали, прощаясь с родными.
— Ну, что тебя там манит, скажи? — все твердила остроносая старуха, обнимая дочь. Та растирала по красному лицу слезы и отвечала:
— Все равно поеду...— не находя слов для объяснения, чем ее и манит и пугает неизвестное, ответила девушка, высокая и тонкая, как свеча.
За пароходом на цепях тащилась тяжелая баржа с семенами, с сундуками, с инвентарем.
Все было затянуто брезентом. На площадке, свободной от груза, лошади грызли поручни, щипали их желтыми крупными зубами. Пароход, преодолевая течение, пыхтел и трясся.
Навстречу, бороздя реку, мчался бодрящий ветер. Лед сошел весь, грело по-летнему. Прибрежные голые кусты походили друг на друга. С лесистых холмов стекал запах мокрой хвои.
Пристань, набережная, крыши блестевшего под солнцем города — все отходило.
Из-под кормы парохода летели белые брызги. Вода упруго раздавалась, пропуская суденышко вперед, однотонно журчала вдоль бортов.
Впереди река ярко горела, вольно протекая меж утесов и лесов. Желтая палуба, затертая сапогами, была полна людей.
Кланверис передал Сане тетрадку и смущенно попросил:
— Пьеску я написал. Два действия. Может, подготовишь, беленькая? Приедем на место и разыграем. Надо крестьянам в уши пропихнуть нашу правду.
Саня, побледнев от волнения, взяла тетрадку. Ребята тут же окружили девушку и потребовали прочитать.
Пожилые вглядывались вперед: что-то ждало их за этой обещающей зыбкой далью. Предчувствовалось только хорошее. Только хорошее сулили сияющий день, ясное небо и сверкающая вода.
Федор тоже всматривался вперед, словно прозревая то новое, что их ждет. Они построят коммуну! Говоря о коммуне, многие думают о земле, о хозяйстве. Это неверно. Коммуна — это люди. Особенные, отличные от всех, умеющие все делать, бесстрашные перед будущим и не ведающие зла. Красивые душой люди. И они будут такими. Они всех сделают счастливыми. И работа будет радостью каждому. Любая работа, от которой идет хоть какая-то польза, будет утверждать их в жизни и прославлять их.
Взволнованный надеждами и великолепием, что расстилалось перед ним, Гришанин стал рядом с Федором и спросил:
— Едем?
Федор ответил, задыхаясь:
— Едем.
Оба рассмеялись.
— О чем ты мечтаешь?— поинтересовался Гришанин, пристально вглядываясь в лицо парня.
— О хорошем.
— Я тоже. Я думаю о том, что мы... только предчувствуем это хорошее. А люди потом будут очень счастливы.
Федор склонил голову, стыдясь недавней своей нерешительности, своих сомнений.
На берегах лежали камни, черные и неуклюжие. Рыбаки конопатили, смолили лодки. Первые желтые и синие цветы пролезали сквозь прошлогодние листья. Проплывали мимо черные чащи, степные немеренные просторы. Богатые деревни и села спускались с пригорков к реке. Саня вздохнула:
— Татьянку жалко!
Федор снова почувствовал острую боль потери. «Неужели тоска не пройдет?»
Федор оглянулся. Гришанины, обнявшись, молча смотрели на ослепительную реку, похожую на взбитый снег. Семьями сидели, стояли коммунары. Молодежь, сбившись в кучу, притихла, подавленная красотой берегов, неба и сияющей реки.
И Федор подумал еще:
«Умру, а все равно своего добьюсь!» — и, тихо отойдя от всех в сторону, разделся. Плотное тело парня блеснуло в воздухе и шлепнулось в воду. До палубы донесся всплеск, оттуда ответили изумленным вскриком. Вода обожгла, заходила вокруг Федора стеклянными буграми. Он поплыл, разбрасывая брызги. Пароходик приостановился. По палубе бегала Елизавета, кричала:
— С ума сошел! Я говорю, что сошел с ума!
Федор про себя смеялся и твердил:
— Теперь мне ничего не страшно.
Почему—не страшно, что произошло и изменилось в эти минуты, он не знал. Знал только, что отныне он наполнился верой в свои силы. Отныне и навеки. На пароходе, растираясь полотенцем, он думал, глядя па всполошенных, испуганных людей:
«Для вас... для всех...» — и рассмеялся, увидя мать: сын жив и она сидела теперь, равнодушная, как копна, в стороне.
Он затянул веселую, бесшабашную песню. Песня оглашает берега, плещет вместе с волной.
Уже тени бродили в нагих кустах по берегам, а плясуны все топали на палубе. И Федор плясал, не уставая.
— Согреться не может!— шутила Саня.
К реке со всех сторон сбегали сопки, тесня друг друга. Вода спиралью свивалась у скал. Пихты и кедрачи высились, отражаясь в прибрежной воде.
С присвистом, с гиканьем носился Федор, склоняясь, бил ладонью истертый пол, кружился волчком. Выпрямляясь, каждый раз видел Аркадия, и зависть в затаенной улыбке брата подхлестывала его. Аркадий вздрагивал, поеживался от напряжения, но не решался выйти в круг.
Старики убрались спать. Только тетя Катя, добровольный страж, осталась с ребятами: как бы чего не вышло...
Но что могло выйти? Пароходик, тихо покачиваясь, спокойно плыл вперед. В нем чувствовалась надежная тяжесть.
«Доброту у тети Кати из сердца не вычерпать»,— думал Федор.
Он завершил пляску веселым восторженным вскриком и, взяв Аркадия за плечи, отошел к борту.
— Что же ты, брательник, не сплясал?
— Не умею,— застенчиво отозвался тот.
— А ведь хотелось? Аркадий кивнул.
— И где ты, Федя, так научился плясать? Федор задумался: в самом деле, где?
На берегах перекликались перед сном птицы. Пронзительно кричала кедровка. Небо спустилось ниже, большие звезды проступили па нем. Федор рассмеялся.
— А нигде не учился. Своим умом дошел, без отца-матери. Вот так же маялся, как ты, томился да робел. А потом топнул ногой и пошел.
— А когда же ты ногой топнул?
— Сегодня. Когда в воду нырнул.
— Не понимаю я тебя...
— Я и сам, брат, себя не совсем понимаю,— вздохнул Федор.— А пойму. Скоро пойму.
10
Не спалось. Один за другим правленцы выходили на палубу — все было в порядке. Баржа тащилась за пароходом, пароход, дрожа, разрезал притихшую воду.
Рассветный ветер холодил голову.
Аркадий разбудил Мишутку, который всегда ему подчинялся. Он обрадовался, увидев на палубе людей: тихо пели девушки, у борта на полу сидели коммунары и о чем-то переговаривались.
Аркадий, оглядываясь, медленно снял куртку.
Мишутка знал, что брат хочет нырнуть в воду, чтобы походить на Федора. Аркадий и Михаила подговаривал это сделать, тот обещал неохотно и сейчас, чтобы избежать этого (какое удовольствие купаться ночью в холодной воде!), закричал:
— Смотри, скала плывет навстречу!
Он получил от Аркадия тумака, и радость первооткрывателя померкла. На братьев оглянулись взрослые. Аркадий, злясь на братишку, снова надел куртку.
— Там песню завели, пой лучше,— сказал Мишутка. И снова закричал:
— Солнце встает! Солнце!
И верно, вода заискрилась, будто в нее враз воткнулись сотни дрожащих сияющих игл.
С шипением спустились в прибрежные камыши утки, вытянув шеи. принялись плескаться и нырять.
После Усть-Каменогорска река расплеснулась в обрывистых берегах широко и грозно. Пароход шел осторожно, обходя пороги и подводные камни. Волны облизывали чистенькие борта «Алтая», набрасывались одна на другую.
Скоро береговая полоса исчезла. Небо заволокло.
Яркая молния разрезала небо, закапал дождь. Все с палубы бросились к трапу.
Измокший Гришанин появился в проеме у трапа и хрипло закричал:
— Ребята! Баржу сорвало!..
Парни быстро поднялись вверх. Дождь так же неожиданно прошел. В темноте видна была уплывающая баржа. На ней метались кони.
Берега здесь сблизились. Большие камни выступали из воды. За ними тянулись белые хвосты пены.
Кланверис, сохраняя спокойствие, проговорил:
— Шлюпки... Кто поплывет?— голос его сорвался.
— Я! — откликнулся Федор.
Добровольцев оказалось много. Шлюпки быстро побежали по течению, догоняя баржу. Пароход повернул обратно. На борту стояли женщины, наблюдая за ребятами:
— Сердце стынет... Разобьется баржа...
Елизавета Пискунова громко молилась, выжимая слова: — Уйми неуемного сына, господи. Не живет он, а дергается... Параш задержали баржу у поворота реки: еще минута и ее бросило бы на камни.
Баржу подтянули к берегу. Руль был сломан. Лошадей вывели. Они охотно шли по берегу, останавливались, чтобы схватить клочок прошлогодней травы.
С парохода спустили сходни. Ребята разожгли костер, прыгая вокруг, сушили одежду. Молодой красавец капитан показался на сходнях последним. Стрельнув на девчат острым взглядом, громко произнес:
— Баржу я отцепляю: поломка непоправимая. Коммунары хмуро молчали.
Матвей Пискунов сорвался с места, бросился к барже. За ним побежали ребята. Оседая под тяжестью, они тащили на берег ось руля. Гришанин понял, рассмеялся, бросился помогать. Они положили сломанную ось в костер.
— Быстро — горн!
Команда парохода и невесть откуда появившиеся местные крестьяне в удивлении смотрели, как на берегу возникла походная кузница, как питерцы сваривают ось
Люди стояли до вечера, пока ось не была готова. Чернявый старик, прокашлявшись, произнес:
— Да-а... мастера...
Крестьяне долго смотрели вслед пароходу, отплывающему по Иртышу.
Пароход держался правого берега. Над рекой стлался пар. Вспугнутые утки снимались, летели низко, словно запутались лапами в тумане. Берег то тянулся низкой полосой, то выступал из воды зазубренными скалами.
Каменистые острова темнели, как распластавшиеся черные киты.
Мелькали вдали мельницы, кожевенные да пивоваренные заводы. До парохода доходил запах сыромятной кожи, хлеба, вина. Богатый край.
Семипалатинец — коммунар Николай Оглоблин, маленький, невзрачный, с невидным лицом, на котором горели восторгом огромные черные глаза, дыша неровно и тяжело, говорил, показывая на север:
— Там вот — прииртышекая равнина тянется... Степь, называется Бель-Агачская.
— А какие цветы растут здесь? — спросила Саня.
— Какие же? Мало я их знаю... Ну, ковыль... Этот, конечно, есть. Типчак, полынь горькая. Скоро вот пионы распустятся.
Серое, нездоровое лицо Оглоблина оживилось.
— Пионы,— повторил он и задумался, печально оглядел всех и по-женски всплеснул руками.— Диво: Николай Оглоблин о пионах заговорил!
Руки его были покрыты ссадинами.
— Пахнут они, эти самые пионы, или нет, я даже и не знаю. Я весь кожей прокоптился. Отмыться за всю жизнь не могу. Вон зелень поднимается на берегах. А я зеленого листочка не видал. Вокруг нашего завода вся жизнь вымерла. Привезут партию шкур — мертвым запахнет. Работаем в подземелье. Свалим эти шкуры в чаны, в воду гнилую. Согнемся над деревянной колодой — очищаем от мездры кожу. Дышать нечем. От вони дыхание сопрет — молчим. Всю жизнь молчим. У меня и ребятишки молчаливые,— Оглоблин задохнулся, закашлялся, схватился руками за грудь.
— Интересно то, что Россия—страна кож, вывозила в другие страны полуфабрикат. Там кожу выделывали и к нам готовую присылали,— вставил Кланверис.
— На ветер сила уходила!— хрипло выкрикнул Оглоблин.— Я вот не наговорюсь никак. С вами я на свежем воздухе поживу.
— А птицы и звери? Какие птицы? — допытывался Аркадий. Оглоблин чуть заметно улыбнулся: птицы и звери — это он знал.
И мечтал зимой впервые начать охотиться, впервые побродить по тайге.
— Зверей здесь множество. Около озер — кабаны. Лисица, хорек, горностай, волки — всяких зверюшек хватит. А о птицах и не говорю: привольно им здесь. Даже дрофа — самая большущая и то есть. Орел, жаворонки. И чайки у озер есть: рыбы в озерах и реках невиданно — вот они и кружат... Ну, осетра да стерлядь чайке не взять. Нельму, муксуна, окуня— тоже. А вот гольца она истребляет...
Пароход шел и шел, глухо шумя и дрожа,— маленький плавучий мирок, шел и днем, и ночью, когда темнота стирала признаки жилых мест.
Любили коммунары, сидя на палубе по утрам, следить, как загорались под неярким солнцем верхушки берез, как опрокидывались в воду отражения пихт. Из темной глубины реки ползли волны сырого воздуха. В высоком небе летели голубые стаи гусей.
Третьи... четвертые сутки тащился пароход. Теперь уже и пожилые коммунары купались; парни пробирались на баржу вплавь, чистили лошадей, задавали им корм.
Река текла все стремительнее. Воды кипели, словно подогретые со дна. Здесь река Бухтарма впадала в Иртыш.
Молодежь долго привыкала к чудному названию, склоняя его на все лады.
— Бухтарма... Бухтарму...
Пароход причалил к берегу большого казачьего поселка Гусиная пристань.
Видимо, население уже знало о прибытии коммунаров: навстречу высыпали толпы людей. Сновали босоногие ребятишки. Девушки лузгали орехи, посмеивались:
— Пожаловали!
— Только вас и не хватало!
Коммунары, степенно поздоровавшись, начали слаженно выгружать баржу: отсюда надо было добираться до места лошадьми. На берегу быстро выросли палатки. Ветер колыхал ненадежные стены. Семейные втискивали туда пожитки.
— Гли-ка, мужик, баба и ребятишки... А говорили, что бабы у них всех обслуживают...— слышалось вокруг.
— Гли-ка, гармонист!
Это Гришанин вывел из палатки Федора с гармошкой, усадил на каменную глыбу.
— Шепчутся... гли...
Гришанин, действительно, прошептал:
— Я слово скажу, а ты сразу песню завода...— и громко обратился к толпе:
— Мы — петроградские рабочие. Приехали на Алтай для того, чтобы совместно, одной семьей, обрабатывать землю, строить коммуну...
По толпе пошел гул. Мужик с острой серой бородкой бросил злобно:
— Разодрал горло-то! Не рабочие, а воры! — и юркнул в толпу. Гришанина передернуло. Федор, растянув гармонь, заиграл боевую
песню. Играл он серьезно и деловито, как следует выполнять задание старшего. Толпа разошлась только ночью. Кланверис сидел у костра и задумчиво говорил:
— Враждебно нас принимают. Революция до сих мест еще не дошла. Будет трудно. Будет борьба.
Федор Пискунов отложил в сторону гармонь, вскочил:
— Нам будет легко... Мы уже видели борьбу в Питере... мы знаем. Кланверис улыбнулся. Детские чистые глаза его наполнились печалью.
— Кто знает, какие формы примет здесь борьба. Надо быть настороже...
Гришанин с улыбкой возразил:
— Нет, Я«. У нас мирные цели. И это крестьяне поймут... Борьбы не будет. Нам только не нужно вмешиваться в их жизнь.
— Чудак! Да ведь среди крестьян тоже идет борьба. И мы должны будем принять чью-то сторону.
Земля притихла. Нет-нет, треснет за спиной в густой тайге сучок, проскрипит птица, нежно-нежно заворкует скворец, успокаивая скворчиху в гнезде.
Слышались из леса шорохи, словно трава поднималась только по ночам.
По спокойной земле плыли звуки, наполняя сердца людей тревожным ожиданием. Волна за волной стихали они, и снова все застывало: не шевелился лес, не росла трава, будто замирало все до нового порыва ветра.
От костра по воде стлался трепещущий убегающий след, пересекая реку. Мечтательно глядя в огонь, Кланверис тихо говорил:
— Поселки — Гусиное, Кондратьевка, Талавка, Никольское, Крестовское... Здесь нет партийных ячеек, но всюду есть солдаты, которые знают, какую роль сыграли питерские рабочие в революции. Кулаки, конечно, будут шипеть, небылицы распускать всякие...
— А нам не страшно. Пусть распускают.
— Пусть шипят.
Кланверис с любовью смотрел на ребят. Он хотел сказать, что не знают они жизни, не знают, до чего может дойти озлобление классового врага, у которого уходит из рук власть и богатство. Но произнес другое:
— Пусть шипят. Мы все равно выиграем. Сейчас все смотрят на нас Весь мир смотрит. Ленин смотрит на нас. Нам нельзя бояться... Мы 'должны выиграть.
И ребята хором заверили его:
— Выиграем.
Гришанина взорвало. Он чувствовал, нарастают разногласия у него с Яном, и боялся их разжигать возражениями. Но еще раз сказал:
— Напрасно ты, комиссар, нервируешь людей. Никакой борьбы не будет. Мы имеем мирную цель. Строить коммуну.
— Будет борьба!— жестко повторил Ян.— И трудная борьба!
11
Утром, как только рассвело, коммунары вышли на берег. Босые ноги щекотал остывший за ночь галечник.
Ныряли с покатых обрывов, прыгали в воду с увальчика. Откуда-то к палаткам набежали веселые и шумные собаки.
Гришанины шли к воде степенно.
— Я знаю, о чем ты думаешь,— сказала Вера, заглянув мужу в лицо.
— Нет... наверное, не знаешь,— рассмеялся Константин.— А ну-ка?
— Ты думаешь, какую-то сегодня мы получим землю... — Угадала.
— Ах, как трудно угадать!
— Не только о земле. Я думал еще и о том, что ты у меня совсем, как девушка. Шубу сняла и помолодела.
— Не ври. Об этом ты сейчас не думал. И незачем тебе врать. Мне и без этого счастья хватит до гроба.
— Я не вру, Вера... В самом деле!
Вера быстро накинула на голову полотенце и лукаво спросила:
— Какого цвета у меня волосы? Ну, отвечай!
— Черные... И один волосок седой.
— Неужели помнишь?
— Не важно, какие они. Важно, что мне без тебя не прожить ни одного дня.
Со стороны глядя на Гришаниных, нельзя было заподозрить, что они ведут легкий разговор, так задумчивы были они, так проникнуты сознанием серьезности жизни, будто до сих пор не жили, а шутили.
У них было то настроение, какое редко достается супругам: все казалось добрым и нужным, все славно, и любое событие только усиливало счастье.
Они умылись прохладной водой у поросшего мхом камня и вытерлись одним полотенцем.
Так же медленно и степенно вернулись Гришанины к табору.
По зеленому сверкающему небу мчались громады облаков, похожие на северные льдины. Журчали ручьи. Синей талой водой наполнялись прибрежные овраги.
Несся задах реки, деревьев и обомшелых камней, кисловатый и волнующий.
Вера вслух размышляла:
— По-моему, Костя, двадцать тысяч десятин... это много. Голова закружится...— Как всегда, они думали об одном.— Но вы берите все, что дадут... Нам и сенокос нужен...— Вера сжала узкие руки. Прядку черных волос выхватил и трепал ветер. В голосе звучало нетерпение. Константин понимал: все измучены неизвестностью.
Как только правленцы ушли в Гусиную пристань знакомиться с земельным участком, Вера снова направилась на берег, где молодежь разожгла костер.
Мишутка Пискунов и Сергей Гришанин затормошили Веру. Они нашли в лесу гнездо. Наперебой рассказывали, что какая-то птица уже высиживает птенцов.
Вера углубилась с ними в чащу посмотреть на гнездо.
Лес дышал сырой прохладой. Под ногами сухо потрескивали иглы хвои. Хвоя запуталась в сухих паутинах. Пахло мхом и костром. На дереве вдруг лопнула почка, и измятый листок задрожал под упавшим на него солнечным лучом.
— Мама, это что за дерево?
— Не знаю, дети.
Вот и гнездо, свитое прямо на земле, в ямке,— здесь и мох, и сухие листья, и стебли. Оно обложено корешками. Над гнездом — навесик, а внутри среди волоса и пуха — шесть яиц. Птицы не было. Вера взяла одно яйцо, подержала на ладони. Кремовое с серыми пятнышками и точками.
— Вот она, мама, птица, на ветке...— закричал Сергей.
— Вишь, какое гордое дерево выбрала,— сказала Вера и положила яйцо на место.
Да, на ветке березы, совсем близко от гнезда, сидела оливково-бурая птичка с белым брюшком и рыжей головкой. Она без тревоги, как будто только с любопытством, смотрела на людей.
— Что за птица?— допытывался Сергей.
Вера развела руками:
— Не знаю, сынок.
Сергей недоуменно взглянул на мать: второй раз за это утро о» слышал от нее это слово. Как могла мама не знать чего-нибудь, она, спокойный, ненавязчивый друг? Непостижимо.
Вера с отчаянием думала о том же. Она не знала! Никто из них не знал. Горожане приехали в деревню перестраивать жизнь, а многие до этих пор никогда не выезжали из города. Всю жизнь оторванные от природы, они теперь попадут в зависимость от нее. Не знают не только птиц, рыб, зверей, не знают земли, ее законов.
До ее сознания вдруг дошло, что сын все еще продолжает о чем-то спрашивать, требовательно и сердито.
— Не знаю, сынок,— опять повторила Вера.— Нам все надо начинать заново.
Она медленно пошла из леса. Ребята плелись за ней. Вере стыдно было оглянуться.
Холодный галечник на берегу нагрелся. Как и вчера, к табору сбежались крестьяне.
Молодые коммунары пели у костра, стараясь заманить в круг местных парней и девчат. Те жались друг к другу в стороне, шептались, лузгали орехи, хихикали, но песен не подхватывали.
Вера вдруг заметила чернобровую красавицу со связкой прозрачного бисера на шее и остановилась, радуясь и наполняясь теплом.
Девушка смело отвечала на взгляды парней. Глаза ее, огромные, серые, с золотыми точками вокруг зрачков, словно и в них рассыпался бисер, не вмещаясь на шее. От густых загнутых ресниц глаза порой казались черными. Большой белой рукой она то и дело поправляла в волосах роговую гребенку.
Вера уже не могла уйти, села недалеко от костра, все глядя на сероглазую. Смутная тревога поднималась в сердце: если все девушки здесь таковы, как бы парни не зашалили!
Вера заметила, что Федор Пискунов побледнел от волнения, глядя на красавицу, словно встретился с чудом, словно девушка вышла из трепета листьев и плыла над землей.
Верхушки деревьев с первыми зелеными листочками качались. На них качались и посвистывали птицы. Во всем — смутные шорохи и любовь.
«Ой, опасная девка!» — думала Вера, следя, как Федор начал плясать, все приближаясь к красавице, заманивая ее в круг. Вот дошел до нее, ударил каблуками. Оттолкнувшись, понесся по кругу, приседая и кланяясь.
Местные девушки пели свои плясовые припевки:
Уж я черпала черпальце,
Уронила в воду зеркальце...
Оно пало — не расшиблося...
Полюбила — не ошиблася.
Хваткий, озорной взгляд Федора не отпускал сероглазую. Как бы потягиваясь, он выстукивал перед ней подковами и лукаво манил. А девушки лихо выводили:
Пошла барыня плясать,
О порог ноги чесать...
«Весела тогда бываю,
Когда с миленьким пляшу».
Красавица гордо смотрела на Федора и усмехалась. Страивая была ее красота: взгляд ее выражал и робость, и гордость. Время от времени девушка вздрагивала.
— Иди, Окся, потанцуй!— подтолкнула красавицу локтем сидящая рядом подруга, тоже с бисером на шее.
В глазах Федора была мольба. Вот-вот сейчас он притронется рукой к ее плечу, обхватит, закружит так, что не видно будет, где земля, где небо. Никого. Они двое.
Вера, все более тревожась, с любопытством следила за борьбой.
— Хотите, мы вас «Ойру» плясать научим?— задорно крикнула Саня. Крестьянские девушки стыдливо прятали в платки лица и как будто
не слышали вызова.
— Ну, хоть спойте нам,— настаивал Федор.
У него прерывалось дыхание. Девчата посмотрели на Оксю. Та опустила глаза, неестественно выпрямилась и вдруг запела:
Ходила девица по лесу-лесу...
Нашла-нашла девица купарец-деревце...
Федору показалось, что вокруг все запело, запел весь мир. В голосе сероглазой красавицы звучало что-то дикое, необузданное.
Отливал золотом песок. Перехваченные белыми гребнями волны хлестали о берег. В лесу свистел ветер, сгибал ветки тальника — у реки. А голос, страстный и гордый, плавал над всей землей.
Девки пронзительно и заунывно подхватили слова песни:
Купарец-деревцо...—
и смолкли, ожидая. Снова затянула Окся:
Я у тятеньки, у маменьки
Разъедина доченька была.
Я от солнца, я от непогоды
Лицо бело берегла,
От худой славы — напраслины
Никуда млада я не ушла.
Меня тятенька родимый
Прогоняет со двора...
Меня маменька родима
С белу свету прокляла.
Скинусь я кукушечкой,
Горьким соловьем.
Полечу я к батюшке во садок,
Найду-найцу купарец-деревцо.
Сяду я на деревце, буду куковать.
Горьким кукованьицем
Весь сад оглушу...
Горькими слезами
Весь сад затоплю.
Окся вытянула последнюю ноту высоко и тонко, казалось, звук истаял в небе, как пар.
— Не девка, а гитара!— крикнул кто-то.
— В песнях все друг другу рады.
Вера взглянула на Федора. Онемевший, он сбоку смотрел на Оксю. Пение ее он принял тоже как чудо.
Шумно вернулись к палаткам правленцы.
Местную молодежь точно сдуло: все куда-то исчезли, попрятались но кустам. Скрылся за Оксей и Федор. И Вера снова подумала:
«Не было бы беды!»— и пошла навстречу мужу, желая поделиться своей тревогой.
Константин был невесел. Глаза глядели растерянно, их окружили усталые морщинки.
— Земля негодная. Сплошной песчаник. Теперь у костра понуро сидели взрослые.
Гришанин, опустив голову, сжимал опущенные меж колен руки.
— Нужно идти в поселок. Казаков собрать. Просить отрезать участок в другом месте.
Кланверис, утвердительно кивнув, напомнил:
— Владимир Ильич сказал, что на Алтае пас встретит опасный враг — кулак. Мы поклялись Ленину не отступать в борьбе. Почему же от первой неудачи головы склонили? Казаков собирать не для чего. Они не помогут,— Кланверис был, как всегда, спокоен.
Женщины в смятении бежали к костру, иные плакали.
— Может быть, разделиться нам и семьями устраиваться отдельно, кто как сумеет!..
— Пропадем иначе...
— Помолчи... Не рви с языка!
— Силой надо участок захватить.
— А мы не поедем дальше! И так много в этой коммуне снесли... Мы останемся на Гусиной пристани! Наши руки и здесь работу найдут! — закричали у палаток.
Даже Кланверис не мог сдержать возмущения:
— Кто сказал?— и оглядел сбившихся в кучу людей.— Вы? Вы сказали? От вас веет плесенью!— и обратился к Гришанину:— Надо снять их с питания! Нам подневольных не надо! Пусть остаются, где хотят! — Он обвел коммунаров глазами. Он любил их. Но это не мешало ему замечать, наряду с высоким, низменное и темное.
Гришанин прошептал:
— Зачем ты так, Ян? О чем ты все твердишь?! Надо осторожно.... Беречь людей надо...
— Нет. Пусть нас будет меньше, но останутся только лучшие. Нам предстоит борьба.
— Какая борьба, Ян? Мы никого не трогаем и не собираемся трогать. Мы будем создавать свою коммуну.
— В том-то и дело, дорогой, что коммуну не все потерпят. Гришанин недоумевал: он строил мирные планы.
Дети беззаботно лазали по камням и увалам, скользили, падали с хохотом и шумом. Кто-то срывающимся голосом окликнул:
— Эй ты, землю не расшиби!
Женщины из семей, остающихся в Гусиной, суетливо вытрясали постели, сматывали узлы, стирали белье у реки. Кусты кудрявой ольхи были унизаны пестрым тряпьем.
Гришанин стоял, широко расставив ноги.
— Кто это не потерпит?— спросил он.— Голову вешать — не по-рабочему, это верно. Не одни казаки-богатеи живут на Алтае, есть и честные крестьяне, они помогут.
Мало-помалу коммунары веселели, поднимали головы, с надеждой и верой смотрели на правленцев.
Кланверис, как много уже раз, ощутил веселый страх от сознания счастья, что он живет в эти необыкновенные дни и их впереди так много. Он, улыбаясь, следил за притихшими женщинами. И мысленно говорил: «Пристыдились. Поняли. Нас все поймут. Мы найдем такие слова, что вас все поймут. И крестьяне поймут и помогут».
12
Окся не могла забыть встречи на берегу. Ни один парень не расшевелил еще дремавшего ее сердца, ни о ком она не думала с такой сладкой болью, как о питерском кузнеце Федоре Пискунове.
Окся торопилась попасть вовремя на постоялый, где они с отцом остановились. Девушка опоздала. Однако отец на этот раз не ворчал, не злился.
— Не ела, поди? — вторгся в ее думы ласковый его вопрос.
— Ничего, тятенька. Я хлеб сжевала... водицей запила...— Она не могла понять, что с отцом: строгий, неулыбчивый, на этот раз он улыбался.
Росла Окся без матери. Мачеха, долговязая, с вылупившимися злыми глазами, взятая отцом из-за приданого (вынесла мельницу, о которой Прохор давно мечтал), возненавидела Оксю с первого дня за ее диковатую красоту. Когда отца не было дома, мачеха заставляла падчерицу делать черную работу, кормила вместе с батраками. Как только возвращался с мельницы отец, Окся могла приодеться, садилась за стол с отцом. Выходить из дому Оксе разрешалось редко. Обнов ей не покупали.
— Красоте всякая тряпка — шелк,— говорила мачеха.
По настоянию отца сшила мачеха падчерице подвенечное платье из белого атласа, уложила его в пустой сундук. Туда же положила завязанные шнурком лопнувшие царские деньги. Это было приданым Окси.
Девушка не жаловалась, да и не понимала, на что ей можно жаловаться. Нарядами она не тешилась. Работать по хозяйству любила. На посиделках и на гульбищах держалась скромно. Обиды стали привычными.
Вначале Окся готова была полюбить мачеху. Но любовь прошла, как только она увидела мать такой, какой видели ее все. Теперь она смотрела на эту женщину трезвыми глазами и все чаще и беспощаднее думала: «Для чего я терплю? Чего ради прощаю ей все?» Но быстро успокоилась: мачеха есть мачеха. Другого от нее ждать и нельзя.
Сейчас мачеха была на сносях, подобрела, реже заставляла Оксю обедать с батраками. И опять девушка не старалась себе объяснить, почему это. Да и как ей было понять, что, ожидая сына, мачеха надеялась оттягать наследство у Окси, которая жила, как во сне, и оживлялась только, когда слышала песни или пела сама. С закрытыми глазами выводила она слова песни, и рисовались ей далекие города, страны, другие люди. Только под песню Окся начинала жалеть себя. И никто не мог понять, отчего среди песни заплачет вдруг девушка.
Подруги и парни сторонились ее.
Полная луна стояла высоко, заливала дорогу зыбким белым сиянием.
Трясясь на телеге рядом с отцом, Окся думала о том, что с приездом коммунаров что-то изменилось; какое-то любопытство к людям начало беспокоить ее. «Жизнь мне со смерти матери изнанку кажет... Может быть, сейчас...»
Полуседая, будто грязная борода отца дрожала. Костлявый лысый череп с запавшими висками блестел.
Как только повернули на дорогу к родному селу Таловке, отец с усмешкой спросил:
— Бегала небось на питерских табашников смотреть? — и вздохнул.
Девушка живо отозвалась:
— Ага... Все побежали, и я...
— Все кинулись, верно... Ярмарка пустая была... Весь берег обложили...
— А ты откуда знаешь?
— Знаю,— отец не хотел говорить, что и сам он украдкой пробрался на берег посмотреть на невиданный табор.
У него даже побагровела плешь — так он старался узнать, что увидела дочь па берегу.
— Табор они разбили под звездами... У них, тятенька, ящик есть с трубой, и из него всякие песни льются...
— Это граммофон называется... Подожди, я куплю тебе такой... и самовар куплю в приданое...— и снова вздохнул. Любил Прохор свою дочь. Втихомолку от супруги скопил немало денег и отложил для Окси.
— Я тебя с хорошим хозяйством выдам... Ну, а еще что ты видела там?
Окся долго молчала, думая о Федоре: «Наверное, уже на часах стоит, говорил, когда провожал, что сторожить ночью станет, семена оберегать. Может, также на луну любуется».
Окся неожиданно развеселилась:
— У них все не как у людей, тятя... Экономка есть, тетей Катей зовут. У нее поварихи у каждой кухни дежурят. Кухни на улице, как у цыган. Учителка Саня детей собрала, и больших, и маленьких, игрища с ними устроила... И ребятишки только с ней, к большим не лезут... Фельдшера два. Старший — Рыжов. С усами... А вторая-то — баба. Тоже с ребятишками в лес зачем-то ходила. Строгая такая. Хоть и кудрявая. Жена самого старшего. Парни и девки не стыдятся друг друга. Песни дружно поют. А один — Федором звать — все плясал, да так, как у нас ни один парень не спляшет...
Отец вдруг рассердился, ударил лошадей и охрипло прошептал:
— Любовь, как ветер: слепая... куда захочет, туда и дует. Парни нас не хуже, об ихних не думай!
«Да как же не думать, если он мне в глаза гляделся!» — хотела вымолвить Окся, но, скосив взгляд на хмурое лицо отца, промолчала.
Больше он ни о чем не расспрашивал. Ехали молча, думая каждый о своем.
Непонятная обида глодала девушке сердце. Почему-то вспомнилась Саня — беленькая, ласковая. «А вдруг Федор... о, господи!»
— Да скажи ты что-нибудь, тятенька! Вздохами-то сердце изжалил! Отец произнес:
— Больше к коммунии этой не бегай! Окся захватила пылавшее лицо ладонью.
Уже видны были дремотные кряжи крыш. В окнах горели огни, II это чем-то озлило Прохора.
— Чего ради все керосин жгут, как в Христов день? Перебегали от дома к дому какие-то тени, исчезали в калитках.
— Взбаламутились...— ворчал мельник, чутко вздрогнул, прислушался. Его мутный, пугливый взгляд шарил вокруг.
У ворот дома их встретили батраки, Мысей, старый бобыль, и Кузьма Полозков, молодой хмурый мужик с бронзовым лицом, недавно вернувшийся в село после ранения. И то, что они стояли у ворот, еще больше рассердило Прохора.
— Вам что, дела нет?
— Все сделано!— отозвался Кузьма.
— Распрягайте!
Батраки широко распахнули ворота, ввели лошадей под навес и, засветив фонарь, тачали распрягать. Уже в сенях, поднимаясь за дочерью по ступенькам, Прохор услышал, как Кузьма, задыхаясь, говорил Мысею:
— И все у них будет поровну! Все — и земля, и труд, слыхал? И все-то они делать умеют: и плотничать, и кузнечить, и любое мастерить. Жизнь себе смастерят!
Прохор обернулся. Кузьма раскрыл перед Мысеем пустую ладонь и продолжал:
— У нас одни мозоли набиты. Полон кулак мозолей. Прохор вошел в освещенную избу и крикнул сердито: — Давай ужинать!
Из горницы осторожно вышла Пелагея, поддерживая отвислый живот.
Рот и глаза у нее были четырехугольными. Во взгляде боль и страх. Она простонала:
— Проша, у меня началось... Бегите за Анкой!
Всю ночь промаялась Пелагея. Анна Полозкова, жена батрака, суетилась около нее, все более страшась: Пелагее — под сорок, ребенок — первый.
Украдкой от хозяина, хмуро сидящего в горнице, Анна позвала мужа:
— Кузьма, не справиться мне. За доктором бы съездить, а с хозяином об этом заговорить боюсь.
Кузьма смело прошел в горницу, сел рядом с Прохором, помолчал, прислушиваясь к истошным крикам Пелагеи, и вздохнул:
— Трудно ей будет... Старуха уж... Доктора бы вывезти из Гусиной...
— Не наводи на сомус... Вывезти доктора — надо заплатить. Он, доктор-то, известно, как ломит... А у меня — хозяйство... Каждая копейка играет.— При новом крике жены Прохор вскочил:— Ты вот что, Кузя... Доктора не надо... Ты сгоняй к этим... как их, табашникам-то питерским. У них, говорят, фельдшер баба есть, вот ее и привези...— смолк, увидев, какой радостью засияли глаза батрака. Неожиданно выругался:— Сволочи!
...Подъехав к табору, Кузьма спешился и, ведя лошадь под уздцы, приблизился к палаткам.
— Стой! Кто идет? — остановил его звонкий окрик.
— Свой, свой, не знаю, как и сказать,— оробев, тихо отозвался Кузьма.— Из Таловки я, фельдшера у вас просить.— Он еле различал в темноте человека. Послышались шаги: это подходили часовые от других палаток. Кузьма восторженно рассмеялся:
— Порядок у вас, как во фронтовом лагере!
Его осветили спичкой, осмотрели. Один из часовых побежал в сторону и вернулся с Гришаниным.
— Я — председатель. В чем дело? Выслушав Кузьму, Тришанин сразу согласился:
— Сейчас я разбужу жену. Фельдшер она.
Кузьма еще дорогой решил просить фельдшера-мужчину: с бабой толком не поговоришь, она ничего не объяснит. А узнать Кузьме о коммуне хотелось много.
Он возразил:
— Трудно ночью ехать по ущельям. Лучше бы дали вы мужчину, говорят, есть.
Председатель молча вошел в палатку фельдшера:
— Рыжов, спишь? Василий, вставай, в селе помочь надо... верховой прискакал... Роды, слышь, трудные...
— А почему жену не посылаешь?— спросил тот спросонья.
— Тебя просят. Вставай... Плату с них не бери. Слышь, нам надо крестьян завоевать. Помоги от сердца... Возьми гнедка...
...И снова едет Кузьма узкими скалистыми тропинками. Сзади, на привязи, идет, спотыкаясь, лошадь со всадником. Когда тропа расширяется, Кузьма попридерживает своего коня, заговаривает с фельдшером.
— Где вы пахать думаете, товарищ Рыжов? — допытывается он.
— Дадут где-нибудь земли,— беспечно ответил фельдшер.
— А верно, что у вас бабы общие?
— Нет, не верно. У каждого своя. А скажите, мил-человек, это ваша жена рожает?
— Хозяйка моя, а не жена.
— Значит, батрак? А богат твой хозяин?
— Коров одних семь штук... лошадей... А посевов! Мельницу держит...
— Значит, накормят меня хорошо? А может, и гонорар...
Кузьма молчал. Злость шевельнулась в сердце. Насмешливо отозвался:
— Хозяина потряси...
Теперь Кузьма уже не стремился ехать рядом. Он жалел за что-то себя и того высокого председателя коммуны, которого обманывают.
...Подпрыгивая на тонких ножках, Рыжов вошел в кухню. Кузьма при свете внимательно оглядел его: мелкие черты лица, острый нос, светлые волосы. Фельдшер походил на хорька.
Батрак пропустил Рыжова в открытую дверь горницы. Анна выбежала в кухню, взяла таз горячей воды и опять убежала.
Уже когда совсем рассвело, Анна вымыла руки и устало сообщила мужу:
— Сын у хозяев... спасли. Иди, сам-то отдохни. Я сейчас фельдшера с хозяином кормить буду. Сидят уже, самогонку хлещут и все шепчутся, шепчутся...
Кузьма сплюнул и вышел во двор. Из окна светелки выглянула Окся:
— Кузя, ты в коммунию ездил?
— Ездил.
— А не видел там Федю Пискунова?
— Что, уже дружка завела? У тебя брат родился, приданого тебе не видать. В самую пору тебе в коммунию идти.
— У меня брат родился? Брат...— Окся тихонько рассмеялась. «Сердце-то еще гладкое», — подумал Кузьма и быстро пошел со двора.
Неожиданно Окся крикнула ему вслед:
— А что касается приданого, то еще посмотрим! Пусть меня не доводят, а то...
Кузьма на ходу оглянулся и подумал: «Ого! Порода сказывается».
Рождение брата не отвлекло Оксю от сладкого томления. Молодой коммунар неотступно стоял перед глазами. Она достала из сундука подвенечный наряд, натянула as себя. Белый атлас заблестел, как птичье оперение, брызнул перламутром. Окся прямо в платье упала на кровать и беззвучно зарыдала. Подушки, лежавшие одна на другой до самого потолка, посыпались на пол.
13
Федор Пискунов дежурил. Стук его трещотки наводнял берега, летел в спутанную мглу. Кочки под его ногами брызгали влагой. На увале земля была сухая, но меж палаток туман, как в глубоких распадках, и казалось, что лагерь качается. Слышался плеск реки. Клочья пены на волнах лопались с коротким шипящим звуком. Квакали лягушки. Федор бездумно запел. Песня плыла волной, одинокая, просторная, переполняла ему грудь, словно он дышал ею.
Из палатки выскочила тетя Катя в одной рубахе и нижней юбке с оборкой и, подойдя к нему, сказала:
— Помолчи-ка, парень. Еще в лаз темнота ползет. Пусть поспят: неизвестно, какой день завтра выдастся.
Федор послушно смолк. Как только тетя Катя ушла, мимо Федора прошмыгнула темная фигура: «Неужели, вор?» — Кто идет?— негромко окрикнул он.
— Это я, Федя...— жалобно отозвался мальчишеский голос. Федор узнал Аркадия, подошел ближе.
— Куда ночью?
— Хочу поудить... с вечера удочки наладил. Червей накопал...
— Да ведь ты удочку держать не умеешь.
— Умею... Вчера рыбаков видел, долго за ними смотрел. Все уяснил. Пустишь?
— А мать знает?
— Не-ет, разве бы она пустила!
Федор рассмеялся. Обдурить мать, которая даже младшим в семье надоела опекой, эта озорная мысль была отрадна. — А Мишку что не взял?
— Ну-у, еще проболтается! Значит, пустишь, Федя? — Иди...
Аркадий взвизгнул от восторга.
Федор снова остался один. И опять стал думать о том же: «Где Окся? Откуда она взялась? Вспоминает ли обо мне?»
Он был уверен: помнит! Она должна помнить о нем. Ее глаза возникали из темноты, встречались с его глазами и манили.
Окся плыла перед ним перламутровым облаком, гордо повертывала голову, усмехаясь одними губами, зрелыми и немятыми.
Небо светлело. Облака, и в самом деле перламутровые, грядой мчались по небосклону. Расцветали под ногами часового жаркие лютики. Непуганые гуси сели на воду, хлопая крыльями и гогоча. Розовый туман дрожал над рекой. На той стороне растроганно запел хмельной мужской голос, Федор усмехнулся: опять проснется тетя Катя.
Федор прошел к берегу крадучись, остановился позади Аркадия, чтобы не упала на воду тень. Тот насаживал на крючок жирного червяка. Пальцы его дрожали. Забросил удочку. Поплавок снесло в сторону и закружило. Вскоре Аркадий поднял гибкое удилище, выбросил на берег щуренка.
Щука раскрывала усыпанный острыми зубами рот, судорожно глотала воздух, устало шевелила плавниками, холодная и упругая. Федор улыбнулся, подумав:
«Посмотрим, какой рыбак из тебя получится»,— и, отступив за дерево, неслышно вернулся к посту.
Всходило солнце. Лучи струились, как кисея. Липа около палатки бросила на землю прозрачную тень. Но и полный свет, и уплывающий туман, и отступившее небо, и эта липа, и песчаный берег — ничто не отгоняло образа девушки. Она по-прежнему плыла перед глазами, улыбалась и манила.
В небе треугольником плыли журавли. Федор проводил их глазами. А нежное лицо девушки мчалось вместе с облаками.
Первым вышел из палатки Кланверис с полотенцем на плече.
— С нынешним днем, часовой! — поздоровался он, остановился у груды мешков с зерном, прикрытых брезентом, и глубоко вдохнул воздух.
— Люблю запах зерна,— сказал он. Федор рассмеялся.
— Да ведь, наверное, никогда не пахали?
— Пахал. На немецких баронов работал. И тогда запах зерна меня волновал.— Кланверис прошел к реке.
Песня с того берега таяла вдали, не задевая; конский топот, внезапно возникший неподалеку, не насторожил парня. А цоканье копыт ближе, ближе и злее, и враз прервалось.
У палаток раздался сердитый крик:
— Эй, проходимцы! Убирайтесь от нас, покуда целы! Вишь, подсыпали! Земли им дай! Да мы нашу землю казачьей кровью своей заслужили!— Голос был грубый, срывающийся на визг.— У вас в Питере дом, там и живите. А если забыли туда дорогу, мы батогами ее укажем!
Федор вышел из-за кустов.
Испуганные женщины жались к палаткам. Молодежь, столпившись, враждебно молчала.
Верховой, на гнедой лошади, в казачьей папахе, с детским заветренным лицом, ржавые зубы выдавались вперед, размахивал плетью и, сверкая маленькими глазами, продолжал:
— Попомните казачьего сотника Щербакова! Мы землю кровью заслужили! И еще раз не побоимся, прольем свою кровь, а вас изведем!— щелкнув плетью, он ускакал.
— Вынесла темная сила!— словно удивился Гришанин.
Ян с ненавистью проводил глазами сотника и взглянул на председателя:
— Ты все еще надеешься, что нас примут с любовью?
— Я не понимаю тогда, зачем ты здесь остаешься, Ян?— вскипел Гришанин.
— Я никогда не прятался, ты это знай; я никогда не прятался и никогда не буду прятаться, если другим трудно. И ты, пожалуйста, это запомни.
— Ну-ну,— уже миролюбиво сказал Гришанин, с удивлением глядя на побледневшее лицо товарища: он не хотел его обижать.
Федор лег в кустах: в палатке было тесно и сыро. Но уснуть парень не мог.
Он не заметил, как вернулся Аркадий. Долетел возглас Кланвериса.
— Рыбы-то! Да какая крупнющая! — голос Яна дрожал от недавней обиды.— Вот и питание!
— Всем, пока отдыхаем, можно ловлей заняться,— проговорила тетя Катя и немедленно ушла на берег чистить рыбу.
Один за другим зажглись вокруг лагеря костры: семьи, отколовшиеся от коммуны, готовили завтрак, каждая — свое, каждая — в своих котелках. Пахло жареной картошкой, мясом.
— Где они достали мясо?— поинтересовался Гришанин.
— 'Вчера без вас бабы на базар в Гусиную бегали,— отозвался кто-то.
— Видно, давно задумали, предатели!
— Мы будем ждать. Кто умеет ждать терпеливо, тот во всем успеет.
Тетя Катя жарила рыбу. Неестественно громко говорила:
— Вишь, Аркаша нас кормит сегодня рыбой... Мы, как коты, замурлыкаем.
Сверкали мелкие листья тополя. За рекой курились горы.
Ветер клонил березы, свистел в ушах.
Федора пришиб уход из коммуны двадцати семей.
«Весна греет нам щеки, сеять надо, а эти — бежать. Не задумают ли и мои старики бежать? Отец был ненадежен».
Федор привстал, посмотрел на семейную палатку: вот выскочит старик и объявит, что остается в этом базарном селе. Но вместе с тревожным ожиданием неотступно росла радость. Федор долго не мог понять, отчего нет-нет да сердце вздрагивает от счастья.
Полог, прикрывающий лаз в палатку, зашевелился, и вышел отец. Федор сжался от стыда и позора. Радость ого испарилась.
Старый Пискунов и в самом деле приближался к правленцам, но сказал совсем не то, что ожидал сын:
— В Таловку, в сельсовет переправиться надо. Может, там нам земли дадут...
— Правильно, Пискунов! После завтрака и тронемся,— подхватил Гришанин.
Федор расслабленно лег: нет, он еще совсем не знает людей, не знает даже собственного отца!
Радость снова окатила его теплой волной. Он вспомнил: Окся! Сероглазая девушка. Отец — честный коммунар. И как-никак, именно он — первый председатель их новой жизни. Все хорошо!
Федор стремительно вскочил, прыжком подбежал к костру.
— Возьмите меня в Таловку! Я помогу! Я добьюсь.
— Фу ты, чертяка! Скачет, как лешак!
— Возьмите меня!— умолял парень.
— Ты же ночь не спал!
— Ну как, товарищи? Нельзя нам от такой подмоги отказаться?
— Возьмем парня!
Федор еле дождался конца завтрака: может, посчастливится увидеть Оксю и сказать ей. Что сказать, Федор не знал. Но нетерпение било его.
14
После туманной ночи вода в реке прибыла. Разрывалась синяя гладь, пенистые валы устремились к берегу. Волны вздымались и рушились под другими, набегающими вслед, мяли их, уносили.
Из камышей поднялись утки. Веселое дыхание жизни несло трепет и ласку.
Федор нарезал гибких ветвей черемушника, переплел ими собранные на берегу и просохшие уже колоды, обрубки бревен. Получился добротный плоток.
— Пора переплавляться...
— Чего суетишься!
— Пора, отец... Чего медлить-то?
И вот они плывут на плоту, перекатываются в белой пене с волны на волну; колышется плоток, кренится то вправо, то влево. Быстро тают лохмотья тумана. Питерцы, стоя, сохраняют равновесие. Федор с Гришаниным гребут досками, сильно налегая на них. Гришанин улыбается, доволен, что они едут без Кланвериса: всегда можно тревожиться, ожидая резких поступков от Яна, а они сейчас ни к чему. Волны плещут на плот, окатывают ноги.
Село Таловка рассыпалось на прибрежных холмах. Кондовые, рубленные из лиственниц дома, обнесенные высоким забором, крытые наглухо дворы, как сундуки. В низинах — домики беднее. Они казались кочками. У большинства домов — окна во двор. Какая жизнь в них идет---никто не знает, никто не видит. Своя — под каждой крышей.
Солнце багрянцем окрашивает воду.
Старый Пискунов перекрестился:
— Господи, к добру ли вода краснеет?!
Гришанин весело рассмеялся. Федор тоже рассмеялся, а не рассердился на отца, как обычно.
Привязав плот к пряслу чьего-то огорода, коммунары медленно пошли по улице села. Большая церковь отбрасывала широкую тень на землю.
Пыль, отсыревшая за ночь, мягким войлоком лежала на дороге. По ней полз ребенок, держа во рту тряпичную соску. Около церкви, на воротах большого старого дома,— вывеска. Дегтем выведены слова: «Таловский сельсовет».
Гришанин твердо ступал, вскинув голову. Никто не сказал бы, глядя па него, что кровь у него, как казалось ему, дрожит и трепещет. Улыбаясь, он прищурился, взглянул на красные солнечные лучи, расползшиеся по небу. Каждый сказал бы: он думает о том, что день обещает быть ясным. А Гришанин размышлял о другом: как бы не ошибиться ни словом, ни жестом в этой встрече с сельчанами, ведь с ними предстоит жить рядом многие годы, а может, всю жизнь! Приезжие должны понемногу притягивать их к коммуне, потому что жизнь коммуной — самая правильная жизнь.
Медленно взошли коммунары на шаткое крыльцо, ступая по выщербленным половицам, миновали просторные сени и сразу попали в большую пустую комнату. На стене висел портрет Керенского.
На столе лежали бумаги, покрытые пылью и порыжевшие от солнца.
Председатель сельсовета, быстрый и маленький, с неуловимым взглядом мужик, Василий Кузьмин, бежал навстречу, как бы катясь на коротких ножках. Встретил он гостей радостной скороговоркой:
— Слыхал, слыхал, что прибыли из Питера коммунию разводить... Помогай вам бог, если честное дело! Сейчас спосылаю за членами Совета, и мы решим... Есть у нас... есть землица, слава богу! Излишки есть. Соседями будем... Ну, как у вас там, в столице-то, революция, кончилась ли? У нас все еще власть делят, не знаешь, на кого и глядеть! — Он выскочил из просторной избы и в сенях пронзительно закричал: — Малаха! Слышь, что ли, Малаха! Протри глаза да беги... Зови сюда Олеху Соколова, Прохора Вислова. Других не надо! Другие супротив пойдут!
Послышались звонкие шаги босых ног.
Председатель снова сыплет словами, сверля коммунаров недоверчивыми глазами.
— Сотник из Бухтарминской станицы Щербаков вчера приезжал: помешали вы ему чем-то... А я с бережка на вас посмотрел: славно вы у водички устроились, чисто деревня холстяная! Оно бы и хорошо! Река у нас богатая, добрая, всех кормит... Да нет, я не супротив: дадим землицы!
Вошел в сельсовет Алексей Соколов — богатырь, широкоплечий, бородатый и остроносый, с намасленной головой. Следом появился Прохор Вислов, тоже с намасленной бородой. Они уже знали, о чем пойдет речь, и слушали председателя рассеянно, скользя по гостям внимательными умными глазами.
— Так что же,— говорил Кузьмин,— против никто не будет, если непаханую землю отдать? Земля свободная, из «Кабинетной» площадку тысяч двадцать десятин можно благословить, пусть обживают...
— Многонько будет...— раздумчиво протянул Алексей и замолчал, но в непонятном волнении продолжал шевелить губами.
— Как переезжать будете? Тяга-то есть ли? А пахать па чем? Нехоженку-землю поднять не шутка, зубами не пережуешь.
— Вспашем,— дружно ответили коммунары.— Нам бы сегодня и посмотреть ее.
Сельчане переглянулись. Нехотя поднялся из-за стола Алексей Евстигнеевич. Нехотя и незвонко закричал Вислов, выйдя за дверь:
— Малаха, скличь моего Кузьму, пусть вороных запрягает.
15
Батрак Кузьма Полозков потерял покой: все искал повода ускользнуть от хозяина, шатался по избам соседей, ловил все, что шепталось о коммунарах. Он видел: иные приезда питерцев испугались, даже заговорили шепотом. Иные же начали вдруг надеяться на что-то и непонятно кому грозили: t
— Теперь мы им покажем!
Кому «им», что собирались показать, Кузьма не знал. Но понял одно: жить, как жили, никто больше не будет.
Как жил до сих пор сам Кузьма Полозков? Рос сиротой, батрачил с тех пор, как помнил себя, пас свиней. Сначала встречал все открытой душой, с возрастом становился все недоверчивее, потом — злее. К людям он относился с насмешкой. Был замкнут, молчалив. Считал, что у хозяина живется хорошо. Были харчи, была работа. К праздникам дарили обновы. Кузьма работал, радуясь тому, что все умеет.
Смолоду он был красив, замечал, что девки заглядывались на него, по хмуро обходил их стороной, не думал о женитьбе: некуда привести жену. Когда влекло его на девичьи песни, на смех, он бросался на работу, чтобы заглушить желания.
Однажды, захватив по пути с ярмарки ссыльного, Кузьма услышал:
— Эх, и замордовали же тебя! Слова не вытянешь! Он огрызнулся:
— Мне живется хорошо. Ем — сколько хочу! Высыпаюсь. Хлеб сею каждый год!
— С тоской пополам!
— Себя пожалей. Таскают тебя, наверно, по всем дорогам.
— Может, хозяин мне землицы даст...
— Жди. Нож сам себя не порежет.
Разговор этот долго занимал мысли Кузьмы: «Замордовали?» Кто замордовал? Зачем?
Стараясь проникнуть в тайный смысл слов, Кузьма невольно пересматривал свою жизнь, жизнь окружающих и смутно начал понимать, что жизни у всех разные; сам он не может ни в чем распорядиться собой, даже должен испрашивать разрешения, чтобы пойти в церковь.
Хозяин как-то позвал его в комнаты.
— Гляжу я на тебя, Кузя, и дивуюсь. Я вот в холостяках был, на полатях запою — под окном хоровод заходит! А ты... такой разудалый молодец, а ни девку пощекотать, ни ворота девке вымазать не умеешь!
Тонкие недобрые губы хозяина кривились. Маленькие глазки прицеливались метко и осторожно.
Кузьма молчал. Лишь побелел высокий лоб, покрытый оспинами, ноздри широко раздулись: хозяин задел больное место.
Тот смотрел на него с усмешкой.
— Жениться тебе надо.
Это было так неожиданно, что гнев Кузьмы сменился удивлением и растерянностью.
— А куда я жену приведу?
— Вот чудак-человек! Да неужто я твоей жене места не найду? И поесть найдется! Нy, а соль купишь. Одну соль купить можно. Ты ведь у меня с детства, прижился. Вон, малуху выбели, да и живите. Я тебе и невесту нашел.
В малухе, старой мазанке, в желтых подтеках от дождей, на огороде Висловых, хранилась сбруя, пахло кожей, дегтем и парным молоком.
Что ж, и сбрую чинить, и сепаратор держать можно в кухне. Но вот невеста? Чего ради искать хозяину невесту для батрака.
— Кого это?— хрипло спросил Кузьма.
— А вот и не угадаешь! Анку Неверову. Уж с матерью договорился. Кузьма онемел. Анка Неверова, белобрысая, работящая девушка,
дочь вдовы, бедная, но завидная для батрака невеста. Вечером Кузьма побежал к ней. Хозяин смеялся:
— Усвистал!
На другой день Кузьма выбелил малуху.
Дал хозяин ему широкую деревянную кровать, добротный, на толстых ногах стол, два стула, посуды. Чем больше дарил хозяин вещей «па обзаведение», тем недоверчивее становился Кузьма.
«Убью Анку в первую же ночь, если она...»
До брачной ночи Кузьма подозревал и ненавидел хозяина.
«Подсунул мне свои объедки».
Однако Анна оказалась чистой и жаркой женой.
Когда пришла первая радость и гордость тем, что он, Кузьма Полозков, бездомный парень, женат, как все добрые люди, и у него есть свой угол, он сказал жене:
— Все-таки хозяин наш — человек божеский, Анка. Я ведь после женитьбы-то на высоком каблуке хожу.
Анна мечтала об одном: заработать денег на одеяло, сатиновое, с ромашками. Оно чудилось ей во сне и наяву.
Нашлось в доме хозяина место и для Анны: с утра до ночи она металась по хозяйству.
— Анна! Подай из погреба квасу!
— Анна, где ключи от кладовки?
К вечеру Полозковы встречались в малухе. Вялая, безучастная, Анка слабо улыбалась па ласки мужа.
— Ты как неживая! Не по любви, что ли?..
— Что ты, Кузьма, я давно тебя высмотрела. Только ты — гордый, никогда на окна мои не глядел.
— Боялся — вдруг ослепну. А чего ж ты вялая такая?
— Не знаю.
— Давай-ка поспим. Нам с тобой только во сне и жить!— Кузьма весело смеялся.
Анна краснела и отворачивалась. Вскоре они нашли объяснение ее вялости: «понесла». Родился первенец, но ничто в их жизни не изменилось. По-прежнему с утра до ночи слышалось:
— Анка, где ты?
На минутку забегала она покормить ребенка и, оставляя его одного, исчезала в доме хозяина.
Скоро она «понесла» вторично. Хозяйка ворчала, завидуя:
— Опять кого-нибудь обронишь! Как кошка! И зачем от меня бог отнял, а тебе дал. Мне наследника надо, а тебе — едока!
У Анны было уже трое детей, когда вспыхнула война. Кузьму призвали. Хозяин утешал:
— Уезжай, не беспокойся. Что я, не человек, что ли? Пусть Анна в малухе и остается.
В казармах, где часто служили молебны, Кузьма истово молился.
В день именин царицы в казарме был молебен. После богослужения попа и дьякона пригласил на обед ротный. Они ушли, оставив у солдат ризы и кисти для окропления. В гостях у ротного перепились: разъехались по домам и ризы забыли.
Ночью два весельчака-солдата нарядились в одежды священнослужителей и начали окроплять водой спящих товарищей. Окропляли и слаженно пели:
— Многи-ие лета-а! Поднялись суматоха, смех.
Дежурный офицер доложил о происшествии по начальству.
Утром двух веселых парней расстреляли перед строем за осквернение святыни. С тех пор Кузьма молиться перестал. Даже в окопах он думал о боге редко, хотя мало еще в чем разбирался.
— Хороший человек — мой хозяин. Женил меня, сам невесту нашел, меня даже слеза просекла,— говорил Кузьма в окопах товарищам.
— Чем он тебя кормил?— спросили его.
—- Всем, что у самих оставалось,— воскликнул Кузьма. Глаза его в это время были лишены какого бы то ни было выражения.
—- А платить-то он платил тебе?
— Да какие же деньги? Я кормился, одевался. Жена п дети тоже...
— А работали вы сколько? Кузьма словно ослеп от бешенства.
— Да ведь в хозяйстве не посидишь.
— Твой хозяин тебе сердце, как портянку, выжимал. А вы, беднота, все врозь глядите... соединить вместе вас некому.
— А что — мы! Беднота, как солдатня,— ничего своего. Одно сердце. Да и его у бабы позабыл.
Многие вопросы тревожили Кузьму. Порой он чувствовал в своей былой жизни какую-то неправду. Тоска по Анне сушила губы, пекла лицо. Но получал письма, кому-то продиктованные женой и успокаивался. Долго вглядывался в кривые тяжелые буквы. В письмах посылался поклон «от бела лица до сырой земли», сообщалось, что Краснуха отелилась, что мерин напоролся на гвоздь и прихрамывал, что дети живы, а батрака — вместо Кузьмы — не взяли. «Управляемся я да Мысей».
И новые раздумья завладевали беспокойным сердцем солдата. «Не пишет, дура, кого Краснуха принесла — бычка или телку... И чего Мысей смотрит: Воронко ногу испортил!» В непонятной злобе он исщипал в лоскутки письмо жены и снова просил товарищей написать ей, спросить, прошла ли хромота у Воронка (такой конь! Как бы не пропал!).
Письма жене он диктовал солдату Сергею Жаркову.
Хрупкий, совсем еще юный, на людей Жарков смотрел, как в печь, прищурившись, насторожившись и не меняя выражения.
У него не было товарищей. Кузьма так и не мог понять, почему. Он знал, что на совести Сергея лежит убийство.
Когда Жаркова отправляли на фронт, жену Сергея толкнул жандарм. Она выпустила из рук ребенка.
Сергей выскочил из теплушки, выхватил саблю и срубил жандарму голову.
Поезд задержали.
Взводный приказал Жаркову садиться в вагон.
— Разберемся на фронте,— сказал он, почему-то подмигивая.— У нас дела поважнее...
Солдаты в окопе часто говорили:
— За пустяк — убивают, за убийство — прощают! Нет порядка в нашей армии.
С Жарковым не дружили: на своего руку поднял.
Кузьму это озадачивало: «Свой! Какой же «свой» жандарм?» Он возражал:
— А вот сейчас мы убиваем, это как?
— Это мы врагов бьем.
— Ну, а жандарм?
— А он наших кровей.
— Наших?— грозно спросил Кузьма. Но продолжать разговор не стал: вспомнил, как в деревне пороли молодых ребят.
Пороли за все: начальству поклон не отвесил, с товарищем подрался, отца не почитаешь.
В волости сидели староста, старшина, сотские, десятники. Пороть вызывались любители. Захочет мужик позабавиться и просит:
— Разрешите-ка, я ему всыплю! Уронят парня, стянут штаны и бьют.
Однако Прохор Вислов порол больнее всех. Ударит, распалится и хлещет, куда попало.
Специально к реке подводы гоняли, свежих виц тащили к волости целые воза.
Битых браковали невесты. На сходке в сотские не выставляли, кричали:
— Куда его! Он телесно наказан! Порот!
Старшина Ефим Беляков, бывало, по ночам и мирных парней ловил. Поймает и заорет:
«За нарушение тишины и спокойствия иди в волость».
— Рожа у него — во! На щеке бородавка ползает. Право, все будто ползает,— рассказывал Кузьма.
От Белякова откупались кто рублем, кто трешкой. Оказалось у Кузьмы как-то тридцать копеек, Ефим отпустил его и за тридцать: такая была жадность у человека.
Только в пятом году бить парней перестали: революции испугались.
«А те, кто бил? Нашей крови люди или нет?»— раздумывал Кузьма.
Поймав его вздох, товарищи посмеивались:
— Вздохни да охни, о милой сохни, а она о тебе — так не охти мне!
— А что, Кузя, думаешь твоя жинка ждет тебя? Ого, знаем мы их!
Кузьма бледнел. Жарков, чтоб отвлечь его от тоски, предложил как-то:
— Спросим у твоей Анки, как у вас на селе выборы прошли?
— Да чего она понимает!— с неудовольствием отмахнулся Кузьма, боясь признать, что и сам он понимает немного. Подпись к письму он рисовал, а не писал, так как не знал грамоты.
Последнее время Кузьма совсем запутался: прошел слух, что царя свергли и правит страной теперь Временное правительство.
На его глазах убивали и ранили товарищей. Злых и молчаливых. Они знали одно: стрелять и умирать. Порой Кузьме было странно, как сии живут, как смеют они жить, разговаривать, есть. Он все время думал, что идет непоправимое зло — война. Порой ему хотелось закричать в сторону немцев: «Ну, чего же вы, стреляйте, вот оп — я! Лучше убейте! Иначе, я всю жизнь буду помнить! А помнить этого нельзя!»
Порой его охватывал гнев: гонят пас, как скотину на убой. А для чего!
Для чего? Этот вопрос все чаще мучил Кузьму.
В окопах появлялись новые люди, собирали солдат и кричали:
— Во главу государства поставим президента. Он землю народу отдаст!— Эти люди дарили портрет опухшего, точно недоспавшего человека с озабоченным лицом и благолепно сообщали:—Александр Федорович Керенский!
Свои речи они всегда кончали призывом:
— Вперед, до победного конца!
— А Керенский сделал так, чтобы мужики оброка не платили? — интересовались солдаты.
Были и другие, которые пробирались к солдатам украдкой, озираясь. Но речи их были дерзкие.
— Все — трудящимся. Заводы, землю и власть. Мы — большевики, не будем искать сообщничества у буржуев. Долой войну!
Кузьма не знал, кого слушать.
«Всяк небось обмануть норовит. Вот и про царя, говорят, наврали: не слетел он с трона, а уехал в гости».
Жизнь шла торопливо. Все чаще Кузьма чувствовал себя так, будто готовился к лучшему, все время ждал.
Сергея Жаркова убили. Его похоронили после боя в общей могиле.
Кузьма мысленно перенесся домой, говорил Анне: «Сказала бы ты мне, как все это забыть!»
От Анны пришло письмо. Читал его теперь Кузьме другой солдат. Ни на один вопрос ответа там не было. Удивленный, Кузьма слушал:
«Не сдурел ли ты там, в окопах-то? Неравенство какое? И какие пролетарии? Ничего непонятно. И зачем ты листок печатный послал? Мы его разобрать не могли, и я его спрятала».
Вскоре Кузьма попал в госпиталь, где научился читать, потом его отпустили домой. И только здесь начал кос в чем разбираться: вместо слов, которые он диктовал Жаркову, тот писал совсем другие: солдаты не хотят воевать, война никому не нужна. Скоро пролетарии восстанут.
Только о тоске Кузьмы по семье Сергей сообщал полностью, но в таких выражениях, какие Кузьме не могли прийти в голову никогда:
«Дорогая! Это счастье, что ты у меня, Анечка, есть, думаешь обо мне и ждешь меня. А что ты ждешь меня — я знаю! Ты — единственное мое богатство! Интересно, заработала ли ты уже одеяло, на котором спят ромашки?»
— Уж и писем я твоих ждала!— говорила Кузьме Анна.— И наревусь-то, как получу, до того ты жалостливо их писал. Уж так я ждала тебя! Так ждала!
16
От трепетного ли ожидания, от тоски ли, Анна встретила его, тощая, со впалой грудью, одетая в старое, облезшее платье. Губы ее сморщились, точно озябли.
— Ты же была вся налитая, а теперь ровно высохла.
— Зато сохранилась. Бабы без мужей все извертелись. Бог знает, сколько я без тебя слез утерла, а себя сберегла...— Огрубевшие ее руки беспокойно метались, точно не терпели безделья. Кузьма заметил, что ногти на пальцах жены стали толстые, желтые, как ракушки. А, может, они и раньше были такими, только он не замечал.
Дети выросли и чуждались отца.
— Как ты их растила тут?
— А как? В песни кутала.
— Петь-то не разучилась?
Накаленные солнцем мухи с треском бились в окна. Кузьма перечитывал свои письма и смеялся: хорошо подшутил над ним старый друг!
— Да разве мне так написать? Я ведь слово говорю, а двадцать под языком запутаются. Да и некогда мне было такую басу выводить: онучи на ногах горели. А над таким письмом неделю думать надо!
Анна по-прежнему с утра до ночи носилась по дому, полностью заменяла мужа в хозяйстве.
— Слава богу, и мы не без доли! — смеялся он, путая имена своих ребят.— Денег нет, так дети есть. Лидка—у титьки, Федулька — в люльке, Галенка— в пеленках!
Кузьме показалось, будто детей у него что-то очень много. Они до снега бегали по улице босиком. Зимой по очереди надевали старый материн полушубок, подшитые ее валенки, нахлобучивали отцовскую шапку. На столе была картошка, часто без соли, ржаной хлеб. Анна научилась примешивать к нему какую-то мякину. В малухе холод. В углу раздалась щель, ее заткнули тряпкой, она покрылась белым куржаком. По утрам Анка долго не могла растопить печь, Кузьма в полусне слышал, как высекала она огниво, ударяя по кремню стальным осколком. От кремня падали белые мелкие искры.
Чувство непонятной вины перед женой не покидало его. И снова возникла беспокойная мечта о счастье.
Письма, сочиненные Жарковым, Кузьма спрятал.
В доме хозяина ничего не изменилось. Правда, Окся из девочки с тоненькими ножками превратилась в девушку, да мачеха ее возненавидела. Батрак Мысей, верный напарник Кузьмы, состарился. Бороденка его выгорела и истерлась; но глаза, карие и глубокие, смотрели все так же умно, с прежней затаенной обидой, как бывает у обиженных судьбой людей.
Кузьму охватила непонятная тоска. Из дому манило в лес, в степь. Но, глядя на степные просторы, он, не переставая, думал о неустроенности жизни, о неизведанном счастье.
В селе варили самогон. Над крышами бань и овинов вился зеленый вонючий дым. Варил в бане самогонку и хозяин.
Раз, взявшись ему помогать, Кузьма попробовал обжигающую жидкость. Ему поправилось ощущение легкости и беспечности.
Прикладываться он стал часто. Тогда хозяин запретил ему подходить к аппарату. Но Кузьма уже втянулся. Почувствовав в воздухе знакомый запах, он заходил в дома, в бани, в овины, где гнали самогон, выпрашивал «попробовать» и каждый день возвращался домой пьяный. Анна молча плакала.
Противны стали и ласки мужа. А он, как назло: чем больше выпьет, тем ласковее. Она кричала:
— Напился опять, и губы бантиком!
Кто-то дал ей совет: оказывается, вылечить от пьянства можно.
Пришел раз Кузьма домой, пятый угол ищет, она выгнала из избы детей, взяла валенок и принялась лупить мужа. Он только охал.
Утром не мог подняться: синяков не было, а болело все тело. Анна его припарками, примочками лечила, плакала над ним и приговаривала:
— Избил тебя кто-нибудь, Кузя.
— Что ты, Анка, придумываешь! От побоев синяки должны остаться! Отлежался Кузьма, вышел из дому, а вернулся снова нетрезвый.
Жена опять его «полечила». На другой день он и на подворье к хозяину выйти не мог. Анна угощала его сдобными лепешками и приговаривала ласково:
— Отравляет тебя кто-нибудь, Кузя... Не пил бы ты: погубят ведь злые люди!
Пить Кузьма бросил. И жить бы — радоваться! Но по селу слух прошел о том, как Анна мужа от пьянства вылечила. Слух этот докатился и до Кузьмы. Раз он опять вернулся домой пьяный. Как за порог, так и свалился. Анна даже взревела от горя. Стащила его на кровать, раздела и давай опять колошматить валенком со всего плеча.
Вырвал мужик валенок, да — ее! Такая потасовка пошла! Не только валенки, а и горшки, и ухваты полетели. Остепенились, когда у обоих носом кровь хлынула.
С тех пор слаженно жили. Кузьма пить бросил окончательно.
— Боюсь, отобьет жена пимами печенку! Анна нарадоваться не могла.
— Все я на людей надеялась: помогут мужа на ноги поставить... А людям — лишь бы напортить человеку. А вот валенок помог. За него и богу молюсь...
Жизнь осталась обычная, как облизанное блюдце.
Весной, как всегда, сердце Кузьмы радовалось, оживали надежды.
Многие возвращались домой после госпиталя, как и Кузьма. Так вернулся Тарас Соколов, парень из зажиточных, раньше заносчивый, теперь — задумчивый и тихий. Он стал наведываться к Полозкову часто и все говорил, что жизнь неверная, что справедливости на земле нет. Иногда он кричал об этом и на сходках. Слова падали, как камни в стоячую воду: всколыхнут сердце, и опять притаится жизнь.
На сходках Тарас оживлялся, метался от одного сельчанина к другому, все в чем-то убеждал, куда-то звал.
После таких встреч Полозков опять начинал мечтать о чем-то лучшем, ждал каких-то перемен.
По-новому Кузьма относился теперь к чужому хозяйству.
— Всегда ли я был сыт? — спрашивал он жену. И отвечал сам: — Не всегда.
Как чужой, смотрел он на родное село и многое увидел, чего раньше не замечал: у реки — богатые дома, кто победнее, строился подальше, захудалые халупы за войну стали еще ниже. Солома на крышах разметана.
С приездом питерцев надежды Кузьмы вспыхнули с новой силой. Исчезла недоверчивость. Ему приходило на ум, что никогда он не был хозяином своей судьбы.
Прохор расспрашивал его о войне.
— Немец сдурил, кинулся нас победить! Да ведь мы голыми руками его задушим,— говорил Кузьма.
Хозяин соглашался:
— Не сдурил бы, так и у нас иные головы не замутились. Все было бы гладко, спокойно. А теперь даже богатенькие к большевикам клонятся. Смута идет, а все немец начал!..
Видимо, то, что к большевикам клонятся и богатые, больше всего тревожило Вислова.
17
В это утро, услышав зов хозяина, оба работника кинулись к сельсовету.
Когда поняли, что нужно везти коммунаров в степь, оба бросились закладывать лошадей.
Мыссй задохся, стараясь опередить Кузьму. Ветер раздвоил его бороденку. И все-таки, когда старик только подходил к конюшням, Кузьма уже вел пару вороных к бричке.
Как всегда, безмолвно Мысей уставился на товарища. У него дрожали руки, дрожала отвисшая мокрая губа.
Кузьма понимал, что происходит в сердце напарника. Он всегда во всем уступал старику. Но здесь решил стоять на своем.
— Не могу, Мысей... Мне надо... понимаешь, надо... Надо увидеть питерских близко... Я тебе все расскажу...
Он надел на вороных наборную широкую сбрую с расписной дугой и серебряными колокольцами, вскочил на облучок, оглянулся на печально стоящего у ворот Мысея и крикнул:
— Но-о!
Нужно было только переехать улицу. Лошади не успели рвануть, как Кузьма уже осадил их у сельсовета и соскочил, чтобы не сбоку, а прямо в лицо увидеть новых людей.
Первый спустился с крыльца молодой красивый парень в черной косоворотке, похожий на цыгана, он приподнял перед Кузьмой фуражку.
В нем Кузьма узнал часового, которого видел, когда ездил за фельдшером. Потом вывел на крыльцо двух пожилых рабочих Алексей Соколов.
— Пожалуйста, усаживайтесь.
— Спасибо.
«Главный тот, который Рыжова будил»,— догадался Кузьма.
Парень, похожий на цыгана, сел сбоку и все оглядывался, будто что-то искал. Из калиток выглядывали женщины, отдергивались белые занавески у редких в улицу окон. А Кузьме хотелось, чтобы все видели, как он везет в степь коммунаров.
Прогнали богатое тучное стадо коров.
Лысый, с детским морщинистым лицом старик хлопал по пыльной дороге мочальным хлыстом и чихал. Мальчишка в холщовых штанах дудел в медный рожок. Однообразный и жесткий звук пробирал до дрожи.
Федор заявил:
— Я на степь не поеду... С селом буду знакомиться. Старшие не настаивали: в бричке было тесно.
Сытые лошади взяли дружно и быстро погнали следом за стадом. Горячая пыль столбом вилась на дороге.
Вислов не давал никому вымолвить слова, говорил сам:
— Земельку мы отведем хорошую. Массив огромадный. Как только справитесь без лошадей? — и промокал красным платком лоснящуюся от пота лысину.
— Вези, Кузьма, в Подсосонье,— приказал председатель Совета. Кузьма вздрогнул. На мертвой степи, за Подсосоньем, росли одни ковыли. Поднимать се никто не решался.
Вступить в разговор Кузьма не умел. Да и председатель говорил уже о другом, допытывался, как приезжие думают жить.
Гришанин молчал и улыбался, глядя на Кузьму. Казалось, ему весело было смотреть на пестрое лицо батрака.
— Я так понимаю, что власть вам в руках иметь охота? — спросил Вислов.
— Мы ее имеем.
— К наживе пробраться.
— Нет, товарищ, нажива нам не нужна,— с явным удовольствием объяснял Гришанин.
— Так что же?
— Хочется направлять судьбу... Своей волей.
— Чью?
— Народную.
— Вон ведь как! Так для этого вы далеко забрались! Судьбу народную направлять — надо около Ленина жить. Ничего у вас не выйдет. Я один-то, так мне хлебушко одному кланяется. А вы придумали,— Прохор стащил с головы картуз, чтобы снова охладить вспотевшую лысую голову. Недобрые губы его почернели. Чуть не с угрозой повторил: — Земельку вам дадим, что надо! С хлебушком будете!
Дорога сухо желтела. Колеи утопали в мураве. Кузьма несмело вставил:
— За Тимошихой земля надежнее, паханная когда-то. А за Подсосоньем плохая: отроду лемеха не видала... Никакой упряжкой не поднять!
Соколов и Кузьмин переглянулись. Хозяин метнул на батрака злой взгляд:
— Помолчи ты! Зато здесь земля немеряная...
Ущелья, овраги, бурые весенние ручьи. Вершины гор, как петушиные гребни, резали небо. На деревьях шуршали молодые клейкие листки. Сухая дорога пылила.
— Нас от всех бед горы стерегут...— неизвестно к чему, произнес Вислов.
— А верно ли, что и Временное правительство прогнали? — спросил вдруг Кузьма.
— Верно, товарищ. Не без борьбы... Побоища такие были, что земля кровью обливалась. А теперь — рабоче-крестьянская власть.
— Посмотрим, как она искрой жизнь нагреет,— прошипел сквозь зубы Вислов.
— А Ленина вы видели?
— Видели. Все почти видели. С митинга на митинг бегали. Услышим, где он выступает, туда и бежим.
— Эхма! — с завистью простонал Кузьма. — А я только портрет на бумажке видел. На фронт нам в окопы присылали.
— Ну, ты, гляди, куда правишь!— крикнул Вислов и сердито толкнул работника в спину.
Выехали из ущелья па простор. Далеко развернулась степь, черная, зыбуче-бескрайняя. Гладь ее у дороги нарушалась бахромой елей и пихт.
— Не берите эту землю...— выкрикнул Кузьма.— Не справиться с ней. У нас лучше есть, паханая,— и оглянулся на хозяина.
Кузьмин деланно засмеялся:
— Уморил. Ну, что ты понимаешь? Распорядился. Другой земли им Совет не даст. Выхода у них нет. Спасибо пусть скажут, что хоть эту выделяем. В Гусиной совсем отказали. А мы вот дали... И то потому дали, что для родины они стараются.
Гришанин внимательно посмотрел на председателя Совета: всякая бывает любовь к родине.
Как всегда, Гришанину сейчас недоставало жены. «Что она почувствовала бы, видя эту черную пустую землю, что сказала бы?» — он привык глядеть на все ее глазами. Поговорив мысленно с Верой, он произнес вслух:
— Землю возьмем. Пискунов согласился:
— Выхода нет другого.
— Посмотрите, что здесь через год будет! Косилки пройдут. Хлеба скирды вырастут, — мечтательно сказал Гришанин.
— Посмотрим! Отдали бы всю землю крестьянам в частность — вот коммуния и была бы! Ведь об этом и Ленин говорил...
Слова Вислова возмутили Гришанина своей вопиющей неточностью.
— Ленин не говорил так.
Намасленная рыжая борода Прохора блестела. Лицо было багровым.
— А нам как, сеять нынче или нет? Ведь слышно, все отберете? — ехидно спросил он.
— Откуда такие мысли! Сплетня это. Конечно, сеять! — рассердился Гришанин.
Кузьма больше в разговор не вступал. Непокрытую голову сильно припекало, но он этого не замечал. Как всегда перед большим решением, он побледнел: «Вот они, большевики... Побратали пахаря и рабочего».
— А меня вы взяли бы к себе? — неожиданно спросил он.
— И то... Коммуна сразу на семь едоков прибавится! Ополоумел! — закричал Прохор.— Да я тебя всю жизнь кормлю, пою, да сейчас тебя и отпусти!
— Сколько под твоим началом жить? — огрызнулся Кузьма и подумал: «Из-за чего ругаюсь? Ведь и верно, нехорошо будет столько едоков коммуне навязывать».
— Если на две стороны кланяешься, не работник! Иди!
— А что, и пойду! — испытывая взглядом Гришанина, повторил Кузьма.— Одному дорога долга! У них вон какое хозяйство будет! Еще за тобой деньги остались. Ты меня на всю жизнь горстью накрыл,— поддразнивал хозяина Полозков.
— Много ли? У тебя столько осталось, что и кармана не надо. Они вот приехали на чужедальную сторонушку. Здесь для них всякая щетиночка торчком встанет.
Гришанин помрачнел и сурово сказал, обращаясь к Прохору:
— Особенно не надейтесь.
Кузьма все посматривал на Гришанина, ожидая ответа на свой вопрос о вступлении в коммуну. Тот, занятый другими мыслями, молчал. Это Кузьма расценил по-своему и примирительно произнес:
— Ладно, пошутил я, хозяин, не сердись.
18
Федор, наконец, увидел Оксю. Волосы ее были завязаны платком, длинная старенькая юбка подметала пыль. Хворостиной Окся подогнала к стаду несколько коров и остановилась, поджидая подводу, подставив к глазам ладонь. И опять Федор испытал уже знакомое ему ощущение чистоты.
Девушка, узнав его, резко отвернулась и пошла на противоположную сторону улицы, к домам, огороды которых скользили к Бухтарме.
Федор, не раздумывая, спрыгнул с телеги.
— Я вас у плота подожду! — крикнул он, глядя вслед девушке, замедляющей шаг.
Окся дождалась его, быстро и воровато огляделась по сторонам и, задыхаясь, зашептала:
— Нельзя нам говорить здесь, Федя... Приходи на берег, я словечушко тебе скажу. Я со скотом управлюсь, в избе вымою и приду...
Федор не успел спросить, куда именно придет она: берег реки — длинный. Но девушка уже скользнула в калитку.
Федор оглядел дом. Ого! Лучший во всей Таловке, шестистенный с огромными пристроями и службами. Покатые конусные крыши дома и амбара слились, словно два горба. В палисаднике густо торчали, кланяясь под ветром, ветви малинника.
...Уставший от ожидания, Федор уныло побрел на берег. Ветер поднял белые волны, свистел. Река кидала мокрой светлой пылью. Федор обошел несколько огородов, пока не нашел по горбам-крышам усадьбу Окси.
Близился полдень. Солнце съедало тень, падавшую от свежего сруба; еще не вспаханный огромный огород, выходящий к воде, был засорен прошлогодней ботвой. Около хлевов, в стороне, окном к реке, стояла баня.
Счастье Федора таяло, когда, казалось, он уже достиг его: беспокоило большое хозяйство Окси. Значит, родители ее — кулаки и сейчас выслеживают каждый шаг коммунаров, боятся их и будут им мешать. Ведь кулаки, и в их числе отец Окси, останавливали эшелон питерских рабочих и палили из ружей в окна вагонов. Среди них был и отец Окси…
Отец Окси убивал и жег — вот что кинулось в голову Федора.
Река играла. Молодой ивняк вздрагивал от ударов зыби.
Может, уйти спокойно к плоту, дождаться своих и вернуться в табор, не искать больше сероглазую змею, не терзать сердце?
А, может быть, Окся не хозяйская дочь, а батрачка? Кулацкая дочь не погонит коров, не будет подолом собирать за стадом пыль.
Мысль, ч-то Окся - батрачка, до испарины обрадовала Федора. И будто не было в его жизни Тани, не было случайно сорванных на питерских окраинах поцелуев, не было горькой измены, не было ничего! Только одна теплоглазая сибирская девка, с которой он будет строить новую жизнь. Жизнь в коммуне, общую жизнь, за которую в Питере текла кровь, как вода в Бухтарме.
«Песни петь будем! Она запоет — так скворцам в лесу делать нечего!» — Ему показалось, что попал он в светлый мир, звонкий, сияющий и ласковый.
Он сел на гальку, обхватив руками колени.
«Семья у нас будет, как у Гришаниных, дружная, веселая, умная. Детей будет — куча!» — Плечи Федора вздрагивали от смеха.
— Чтой-то весело так? — с гневной обидой спросила, подходя сзади, Окся. Пустые ведра, висевшие на коромысле, дрожали.— Радуешься, что я на словечушко позвала?
Федор вскочил. Надо стоять рядом с ней спокойно, несмотря на то, что сердце сильно бьется. Бережно взял Федор девушку за руку:
— Окся... радуюсь я, что встретил тебя, что семья у нас будет... Окся вырвала руку:
— Еще не посватался... — взглянув в восторженное лицо парня, Окся вздохнула.— Если я в своем доме лишняя, то у чужих места не найду. Не будет у нас семьи. Отец не отдаст за коммунара...
Федор отстранился, оглядел черный огород, баню, избу в безлистой раме палисадников, с петухом на коньке, крыши пристроек, разрезающие небо, и спросил:
— Это все ваше? Девушка кивнула.
— Как звать твоего отца?
— Ни к чему это. Прохором звать Висловым.
— Прохор? Лысый. В бороде рыжина? Землю уехал показывать? Окся снова кивнула.
— Он, значит, кулак?
— Бедняки на собрании так называли. Но он у меня хороший: батраков не обижает, одаривает к каждому празднику...
— Он в Совете?
— Да. Плохого не выбрали бы... Только замуж за тебя не отдаст!
Дрожало и убегало марево жаркого дня. Река налетала на берег, рыла гравий, рассыпалась с шипением и скользила назад, подпирая собой новые валы. Недалеко купались ребятишки, визжали радостно:
— Ой-ой, вода дно унесла!
— Но почему за меня не отдадут? Мне никакого приданого не надо! Окся, пойми, без тебя я умру!
— Я тоже умру. Для меня без тебя бел-денечек смеркнет... Ты — сильный, но ты — пролетария.
— Да, и горжусь этим! Ну, а убегом... пойдешь за меня?
Окся резко отшатнулась. Ведра скатились в гравий, соскользнуло с плеч коромысло. Ни тот, ни другой не поднимал их.
Волны шуршали галькой, заливали босые ноги Окси, покрывали их пеной.
— Убегом! Да отец нас зарежет, уж так не оставит. Да и хозяйство нам надо. Ведь тебе и свадьбу не на что справить! А я у тятеньки вот этот сруб выцыганила.
Федор не мог говорить. Чувствовать радость можно лишь тогда, когда разделяешь ее с другим.
— Вот, значит, какое твое словечушко-то! — он повернулся и пошел по берегу, пошатываясь, как пьяный.
— Федя...— Окся шла за ним.— Ну, дай ты мне погулять еще...
— С кем погулять?
— Да с тобой, с кем же еще! А то так и девичество забудется... В бедности потом забавляться нечем будет, вспомнить нечего...— Окся подошла вплотную к Федору.— Вспомним, как миловались,— этим и сыты..
— Ох, дорогуша...
Федор рассмеялся и вдруг снова побледнел, отстранился от девушки.
— Давая подальше, а то забуду я все... как себя звать забуду!
— Хозяйство ты все-таки заводи, я без хозяйства не могу!
Долго убеждал ее Федор, что хозяйство у них будет большое, что люди в коммуне — все мастеровые, умеют многое делать...
— Знаю. И все-таки, коня своего, коровку... Век минутой не прожить. У нас здесь у каждого корова есть. А вы — пролетария.
— Ну что ж, давай погуляем,— раздумчиво протянул Федор.— А как нам гулять? Я тебе писульку напишу: выходи, мол...
— Да я неграмотная.
Трепещущий от жары воздух, казалось, вздрогнул от слов Окси. Нежное тело березы, перебитый в суставах кустарник — все задрожало и заметалось.
Федор изумленно крикнул:
— Ох ты! Неужели нисколько не училась?
— Просилась в детстве, а тятенька говорит: «Мать, поставь-ка кросна ей, пусть ткет... Пусть девка учится». У нас здесь школа только в Снегирево. Я песнями утешаюсь...
— Ну, давай я тебе азбуку принесу... У Сани попрошу.
— Мачеха выкинет.
— Ох ты! Саня сама тебя учить будет.
— Это та, беленькая? А она тебе кто? Все Саня да Саня.
— Никто. Наша коммунарка,— посмотрев на девушку, Федор рассмеялся.— Ну так я сам буду тебя учить.
— Учи...
— Вот устроимся и начнем науку...
...Под вечер ветер стих. Солнечные блики на воде мигали, словно перебрасывали волны одну к другой. Федор вернулся к плоту, когда правленцы уже ждали на берегу. Отец заворчал:
— Зачем ты увязался за нами? Я-то, дурак, думал, что ты во все вникать хочешь! Позор один. Где был?
— Землю-то дали? — хмуро спросил Федор. Отец промолчал.
Гришанин нехотя ответил:
— Дали... Только далеко переезжать... Дорога трудная.
Жители табора высыпали на берег встречать «ходоков». Плот причалил под восторженные крики детворы.
Все старались протиснуться ближе и прочитать бумагу, которую Гришанин держал в руках. Это было право на землю. Прочитав, каждый коммунар, довольный, отходил, словно документ придал им твердость и силу.
Продолжение следует.
Поделиться: