6
Гришанины и Екатерина Важенина сняли в селе Снегирево домик на одном дворе с хозяевами. Под навесом поставили столярный верстак.
Целыми днями Константин строгал, тесал, выпиливал, склеивал нарядные коробки, сундучки с причудливой резьбой, ларчики с замысловатыми замками.
Работа помогала: в жизни все становилось яснее и проще.
Хозяева, увидев его мастерство, заказали ему поставить наличники к окнам, украсить резьбой массивные сундуки, полати, божницу.
Плата за квартиру окупалась. Приходили соседи с заказами на коробки и ларцы. Вера, Катерина и Сергей помогали Гришанину.
Он отделывал ворота домов резьбой, ставил на коньки крыш петухов, скворцов, звезды и месяц. Делал лыжи для охотников. Работы было много.
Неожиданно заболел хозяин, сутулый сухой человек.
Жил Серафим Сидоркин тихо и все чего-то боялся. Стукнет ли скобка у калитки, закричит ли петух, он бледнел и быстро уходил в дом.
Гришанины из каких-то недомолвок поняли, что он прячет где-то сына. Об этом разболтала младшая их дочь Прасковья, юркая и всюду сующая нос девчонка. От кого и от чего прячет, осталось неизвестным.
Вера, выслушав ее, сказала:
— А ты зачем говоришь пустое, Проска? Большая уж, должна понимать, что об этом рассказывать никому не надо. Сколько тебе лет? Девять? Совсем большая, а болтаешь.
— Я больше не буду, тетенька...
Хозяйка, бледнолицая, такая же сухая и немногословная, как и муж, во время его болезни замолчала совсем.
Вера сказала ей:
— Я ведь фельдшер. Разрешите, я посмотрю больного. Настя неприветливо бросила:
— На своего смотри.
Но через несколько дней она ворвалась к квартирантам с воплем:
— Ой, батюшки, турусить он начал!
Вера не сразу поняла, кто это он и что значит «турусить». Надев белый халат, она ушла в дом хозяев. Вернулась помрачневшая:
— Сыпняк.
Теперь и Гришанины стали молчаливы. Даже Сережа не шалил, не гримасничал, стал очень походить на отца.
Вера тосковала по старшему сыну. Уже месяц, как потеряла его из вида. Часто украдкой плакала и все же казалось, услышь она его голос, больше испугалась бы, чем порадовалась.
Константина охватывала тоска по городу. Питер! Там все знакомо, спокойно и дружелюбно. Здесь же не исчезает ощущение неустроенности; люди недоверчивы и полны ненависти.
Гришанин каждый раз чувствовал себя усталым после пустого и бестолкового дня, но, скрывая свою боль от жены, обязательно выходил из дома. Каждый день его словно насильно втягивали в жизнь.
Дома в селе густо толпились, осыпались в лощинку. С косогора казалось, что они вдавлены в землю, пугливо щурятся, беспомощные и робкие.
Узкоперые густые пихты окружали их. На пихты садились птицы. Закачавшиеся ветви пускали белую струю игольчатых брызг.
Поблескивала река, заросшая тростником и метелками осоки на кочках. Огней в селе не зажигали.
Вера не спрашивала мужа, куда и зачем он уходит. Знала: муж ищет связей. Он возвращался помрачневший, с остервенением брался за работу. Из часов на стене словно сыпался мелкий звук. Стрелки, трогая цифры, двигались медленно.
— Не терять бодрости, не терять бодрости,— твердила себе Вера. Но тревога за мужа, за сына, оторванность от всего привычного все сильнее терзали ее.
Казалось, они одни на свете во враждебном мире. И никогда не кончится эта унылая жизнь.
В селе тихо. Только мычание коров, ржание лошадей доносилось с каждого двора, да лаяли собаки.
Когда Константин, вобрав голову в плечи, собирался уходить из дома, женщины следили за ним настороженными взглядами. Когда возвращался, пытливо вглядывались в лицо.
По воскресеньям звонили на церкви колокола. Гремели дикие песни пьяных казаков.
Хозяин поправился, бродил, загребая ногами по двору, еще более исхудавший и бледный.
— Спасибо тебе, выходила меня,— сказал он Вере. Теперь свалилась Настя. И снова Вера дежурила по ночам.
— Хорошо, что мы лекарства успели взять. «Выходила» она и Настю.
Шли бесконечные проливные дожди. К утру лужи подмерзали. Работать под навесом было уже невозможно. Сидоркины разрешили работать Гришанину в избе.
Константин все больше молчал. В полутемной, наполовину осевшей избе, лицо его казалось землистым.
Шуршала стружка. Шваркал по доске рубанок.
— Где же наша Саня-то?— время от времени спрашивала тетя Катя.
Где Саня, никто не знал.
До Гришаниных дошли смутные слухи, что Пискуновых оставили жить в Таловке, а Кланвериса переселили в Никольское. Приветливее смотрели на квартирантов Сидоркины.
— Ну вот, разодрали вы плугом землю-целину. Слышно, хлеба густые у вас выросли, мышь не проломится,— сказал как-то Серафим.— Бар разгромили. А чего добились? Они снова поднялись. Есть большевики, есть меньшевики, есть кадеты да эсеры. И все народу счастье сулят. А народу одну только землю надо. Счастье — в земле. Семья на семью пошла. Чехи появились! Я сына прятать от них должен. А мне надо землю. А вам земли не надо. Вот нам никогда и не договориться. Я голос свой вам отдавал, Ленину: с ним хорошо, ни о чем не надо думать, он за нас все продумал. С ним все бы успокоились. А прошли богатенькие, от эсеров,— бесцветные глаза Сидоркина в красных опухших веках нелюдимо прятались под клочья бровей и выглядывали оттуда остро и упрямо.
В разговор вмешалась Вера.
— Ленин призывает народ тоже думать.
Пренебрежительная, гневная улыбка тронула сухие губы Сидоркина. Вера поняла: женщина не должна мешать мужскому разговору и рассмеялась.
— Вот говорят тоже,— продолжал хозяин,— что Ленин немцам Россию продал.
— Не верьте слухам.
— Не знаю, как и сказать... Говорят, Ленина убили... в августе еще...
— Что? Что ты сказал? Да я тебя!..— Гришанин тряс Серафима за горло.
Вера бросилась к ним, оторвала цепкие руки мужа.
Долго они стояли в молчании. Плакала, вся трясясь, Екатерина.
— Не верю... Не верю. Ленин не может умереть,— шептал Константин.
— Надо сейчас... Сейчас же... к своим...
Константин безвольно сел на табурет. Сидел долго, безнадежно вперив взгляд в тусклое окно.
Его вялость и равнодушие ко всему пугали Веру все сильнее. Насколько он, будучи в коммуне, все время был в напряжении, настолько сейчас опустился.
По селу гулял тиф. Веру все время звали в дома.
Расспрашивать кого-нибудь о Ленине Гришанины не решались.
Однажды Вера завела с мужем разговор о вечерней воскресной-школе, в которой она училась у Надежды Константиновны Крупской.
— Очень мы ей доверяли. Я тебя встретила, надо было кому-то поведать... А кому, кроме родной учительницы.
Гришанин поднял голову, взгляд его стал живее.
— Неужели рассказала?
— Все до подробностей.
Он потеплевшими глазами посмотрел на жену, улыбнулся.
— Вот, бесшабашная. Да разве ей интересно выслушивать всякое?
— Ей все интересно. Большого она сердца человек.
— Что делается сейчас в столице? Что с Владимиром Ильичом?— в голосе Константина чувствовалась безнадежность.
— Я даже, когда должен был у нас Гена родиться, Надежде Константиновне сообщила, она тогда после ссылки перед заграницей в Москву заезжала, а я там, помнишь, на курсах была... ненадолго.. — торопливо заговорила Вера. — А раньше, в Питере, мы ее с кружка провожали. Через весь-то Шлиссельбургский тракт пройдем, по всему берегу Невы нашей. Так и доведем ее до Старо-Невского. Жила она в доме с проходным двором. И все смеялась: «Хорошо, говорит, от шпиков уходить».
Гришанин повеселел, встал за верстак. Закружилась белая пахучая стружка, забегал рубанок. Вера продолжала:
—- Она ведь с четырнадцати лет, когда еще гимназисткой была, уроками семью содержала. С учением Маркса познакомилась в нелегальных кружках. Все говорила нам, что его учение — это руководство к действию. А с третьего года, как только Ильич приехал, она — первая его помощница. И в одиночной камере сидела, и в ссылке с ним была. Там она книгу о рабочей женщине написала, а подписалась Саблиной. Имя ей часто приходилось менять. В Питере после ссылки жила под именем Прасковьи Онегиной, а партийная кличка ее была смешная: «Медведь». О ссылке Надежда Константиновна любила рассказывать. Там они с Ильичом поженились. Книги оттуда вывезли, говорит, пятнадцать пудов. Смеялась она редко. А уж засмеется — никто не удержит. «Книги, говорит, на вес везли!» Помню, к нам в кружок у Черной речки (а кружки были по пяткам. Пять человек, значит). Ильич впервые пришел, он тогда еще студентом был. Я совсем молоденькая была. Был он в широком пиджаке. Шляпа на нем — с полями. Маленькая бородка. Лысина небольшая. Глаза острые, говорил быстро. Спрашивал нас о разном, о жизни рабочих, о том, когда завод основан, мастерские. Мы тогда собирались два раза в неделю.
Порывшись в сундуке, Вера достала сверток, завязанный в марлю.
— Посмотри, что я сохранила. От самого Питера везла.
Это были брошюры, пожелтевшие от времени, с распухшими завернувшимися углами.
«Объяснение закона о штрафах, взимаемых с рабочих на фабриках и заводах» Ленина, «Новый фабричный закон», «О стачках», «О промышленных судах». И номер «Известий», где напечатана статья Ленина «Очередные задачи советской власти», я сохранила. Не расстаюсь с этим добром,— подержав книги на весу, сказала Вера.
— А мне и не говорила,— упрекнул Гришанин.
— Все как-то некогда было. Я училась по ним. Владимир Ильич так хорошо рассказывал, как надо к рабочим подходить, изучать их нужды и вести их к политической борьбе.
— Те методы устарели.
— Ну, почему? Он будто и наши дни увидел.
Как бы не расслышав ее последнего замечания, Константин нетерпеливо попросил:
— Ну и дальше? Что было дальше? Расскажи, кто воскресную школу посещал? Брат мой — я знаю.
— Ленин в кружках за Невской заставой работал. А к нам в школу его кружковцы приходили учиться. Я во многом еще не разбиралась. Там поняла, что бога нет. И многие поняли. Говорили, точно легче стало: надеяться не на кого, кроме как на себя, не перед кем стоять навытяжку.
— Мы сообщали Надежде Константиновне, что делается на «Тракту», все сообщали! — вставила тетя Катя.
— На уроках мы от нее не слыхали слов «царь», «забастовка» или «революция»,— продолжала Вера.— А вот как жизнь изменить — это она объясняла. Работа революционеров незаметная, на первый взгляд, негеройская: стремления народа учитывать, проводить их в жизнь, и вести его за собой.
Вера находила такие слова, от которых Гришанину становилось легче. Он понимал: не зря жена вдруг вспомнила об этом, К чему-то готовит его, не зря ее голос звучит так покоряюще и непреклонно.
— Надо спрашивать с себя как можно больше! — значительно произнесла Вера.— Восстание поднимать надо... подпольную ячейку найти... Не одни же мы в Снегирево!
«Вот и выяснилось, почему вдруг обо всем этом заговорила Вера. «Поднимать восстание!» Легко сказать. А как поднимать, когда живешь, как на кратере! — взволнованный до слез, думал Константин. И тут же возражал себе. — А Владимиру Ильичу легче было? Во стократ труднее. Конечно, самое главное — найти большевиков, объединиться».
Теперь Гришанин уходил из дома спокойно. И возвращался бодрый и обновленный. Раз он даже запел, лукаво посматривая на женщин. Вера не спрашивала, ждала, зная, что не выдержит, расскажет все сам. И, как всегда, он рассказал:
— Людей я нашел. Здесь много из всех коммун. К восстанию будем готовиться... Но не скоро... Оружия нет. Делать пики будем сами, пули из свинца и олова уже отливают. B обойму закладывают четыре самодельных и один заводской патрон. При выстреле он очищает ствол от сажи. По пятнадцать да по двадцать тысяч патронов в день. Готовятся! Понимаете, готовятся! А самое главное... самое главное, угадайте, что я узнал? Женщины смотрели на него с улыбкой, стараясь угадать, какая еще обжигающая радость ждет их.
— Владимир Ильич жив! Он был ранен и поправляется. Жив Ленин! Жив Ленин!
7
Пискуновых и Мысея приютил Кузьма Полозков. Тесная малуха, казалось, трещала и вот-вот рассыплется, так в ней стало людно. Спали на полатях, на полу и в сенях.
Первое время Матвей Пискунов не мог спать, сидел у маленького окошка и бесцельно смотрел на опустошенный огород. В окно глядела мертвая луна. Качался потерявший листву мертвый тополь. Матвею чудилось — все умерло.
Кузьма сохранял жизнерадостность. По утрам бил самоварной заглушкой по столу и кричал:
— Вставать! Побудка! — и смеялся: это напоминало коммуну. Анна приносила пищу и новости.
— Саню Щербаков за собой возит,— сообщила она однажды и смолкла: в сенях громко зарыдал Аркадий.
— Что ты, что с тобой, парень?
— Саню... Нашу Саню... — всхлипывал тот.
Вечер прошел в тоскливом молчании. Говорить было тяжело.
До малухи долетали звуки музыки: это у Висловых заводили граммофон, захваченный у коммунаров.
Федор бледнел, бросался ничком на полати и лежал без мысли, без движения.
Каждый день Матвей Пискунов куда-то исчезал. Возвращался домой поздно, взлохмаченный и мрачный.
Через неделю в малуху пришел Прохор. Анна освободила табуретку, обмахнула ее фартуком:
— Садись, хозяин.
Он казался теперь совсем другим. В лаковых сапогах, в широких суконных шароварах, в романовском полушубке, из-под которого выглядывал ворот вышитой рубахи, с лоснящимся лицом, он самодовольно оглядывал избушку.
Осмотрев стены, он так же медленно начал осматривать притихших людей.
— Ну, вот что, — произнес он, наконец. — Даром держать в малухе я вас не собираюсь. Пора сейчас страдная, солнце налилось, как плод. Хлебушко убирать надо. Мне работники нужны. Кузьма, Мысей и Анна на жатву пойдут. Матвей с Федором — в кузницу: мне поковка нужна.
Слова были категоричны, никто не смог возразить: в самом деле, за жилье нужно было расплачиваться.
Кузница на пепелище коммуны сохранилась. Теперь Пискуновы работали в ней.
Вислов повесил на прокопченную стену литографический портрет Керенского.
Здесь пахло копотью, ржавым железом. Матвей бросал уголь в горн. Федор тянул залощенную веревку. Поднимался, вздыхая, мех, раздувая в горне мелкие угли.
Матвей сердито бросил песок на раскаленную полоску железа, оно шелушилось.
Дверь кузницы всегда открыта. Около нее все время крутился Дружок.
Кончалась осень. Изредка прыгали по крышам дожди. Но и после работы Матвей ежедневно куда-то исчезал. Возвращался неизменно хмурый.
Федор решил проследить, куда уходит отец.
У обгорелого столба чесался Дружок. На Федора он взглянул грустными красноватыми глазами.
Вокруг бывшего лагеря, на картофельном поле, женщины и дети рыли картошку, выдергивали переспелую морковь.
Пискуновы шли берегом реки, прячась, перебегая от сосны к сосне. Отец впереди, сын сзади. Хрустел под ногами колючий иней. На реке скрипели бегунцы-коростели.
Сиротливо дремали на кочках кроткие хохлатые жаворонки. Осыпали лепестки на землю последние пестрые цветы.
С дерева вспорхнули птицы, как подброшенная вверх горсть гороха. Трескучий всплеск крыльев заставил Пискуновых остановиться.
Какую-то часть пути отец шел тропкой, не таясь; Федор продолжал от него прятаться.
Когда открылось поле коммуны, старый Пискунов залег в кусты.
Вот так же недавно лежали в кустах мужики, выслеживая каждый шаг коммунаров.
Под высветленными серпами горела пшеница, хрустело под ногами упругое жнитво. Пшеница, волнами зыбясь, катилась в горячую степь.
Поодаль мужики грузили на воз тяжелые снопы.
По полю ходили жатки и косилки коммунаров. Жарко стрекоча, ножи врезались в пшеницу.
Вязальщицы ловили валок сухого колоса, перехватывали раскрыленным осочным поясом, закручивали в тугой сноп.
Желтые мотыльки однообразно мелькали над клонившимися колосьями.
Над полем вился визгливый голос Прохора Вислова: — Чище собирайте! Спасибо, коммуния вздобрила земельку... Хлебушко добротный. На подкрепление чехам пойдет... Даровой хлебец для защитников наших...
Вислов сидел на коммунарском сером трехлетке и с восхищением оглядывал поле. Трехлеток недоверчиво поводил белками озорных глаз.
— Что же ты, Груня, такую горстку колосьев оставила? Вычесть у тебя из платы придется... Чище собирайте. Пусть ни один колосок под снег не уйдет!— бил в уши голос Вислова.
Федор увидел, как затряслись плечи отца.
Медленно отползая, поднялся, выпрямился ибыстро зашагал к родному пепелищу. Сердце ломило, стучало в виски. А перед взором неотступно стояла одна картина: впряженные в плуг коммунары падают на полосу. Лошади надрываются, дрожат от напряжения. И эти кусты. Из них тогда неслись враждебные выкрики.
Сейчас кусты мирно покачивались, шелестели листвой. В них прятался и рыдал старик, первый председатель коммуны. Кулак Прохор Вислов богатеет на их труде... Это не просто кулак Прохор Вислов. Это отец Окси.
Нет любви на свете, нет нежности, существуют лишь ужас и зло. Федор приостановился, вспомнив Оксю. Отдышавшись, снова побежал, перепрыгивая через истлевшие, угрузнувшие в землю коряги. Где-то сильно била синица, как в колокольчик. От этого делалось еще неспокойнее.
Федор забирался все больше в глубь леса, обходя стороной солнечные полянки.
Ветки кустарника рассекали воздух, как хлысты. Кроны сосен сомкнулись, тесно переплелись.
Сухая трава доходила до пояса, шуршала. Над следами вставали облачка пыли. Их тут же развевало ветром. Вихрились, неслись в голове горькие мысли. Это на кулака, подсобника белым чехам, работают теперь люди. Это ему, Прохору Вислову, они с отцом куют капканы для охоты. Один, второй, десять, много; словно все лисицы, все волки принадлежат ему.
Куют цепи для быков, затворы, отбивают косы, серпы.
— Плохо же ты знаешь меня, Прохор Вислов!
Отец... Сердце Федора сжималось, как только он представлял отца плачущим.
«Он друг мне... он друг всем. А я все хотел его переделывать! Он настоящий друг!»
И снова Федор мысленно переносился к своим. Идет борьба, святая борьба. Все равно — скоро победа: не будет неравенства. Люди с любовью станут смотреть в глаза друг другу... Он ненавидел всех, кто мешает этому. И сейчас, сжимая кулаки, не переставал думать о Вислове.
Федор сидел на берегу и бросал медленно и лениво в воду мелкие камешки. Один за другим расходились круги на гладкой слюдяной реке. Расходились, уплывали, тонули. И новый круг бороздил поверхность, качался упругими кольцами и исчезал.
Невысоко летели гуси. Можно было разглядеть красные лапы, отнесенные назад.
Обомшелый камень выглядывал из реки. Струи воды, набегая на него, кипели. Заводи спали. Здесь собирался мусор. Спали у причала лодки.
Подошедший отец сказал: — Пойдем. Работать надо,— и смолк: с такой нежностью посмотрел на него сын. И потянуло старика открыться, высказать все, что мучает. Он сел рядом с Федором и проговорил:
— Думает ли о нас Ленин? Ведь мы в ловушке!.. — и опять отец погрузился в свое обычное состояние тупой тоски, которая все чаще захватывала его мутными волнами.
...Снова из кузницы неслись по берегу удары молота, гул железа. Вился белый дымок из узкой трубы над крышей.
Федор, выйдя за водой, услышал голоса Аркадия и Мишутки:
— Дружок, ко мне!
— Вот найти бы охотника, уговорить бы, чтоб и меня взял на охоту...— мечтал младший.— И попали бы мы в темном лесе на медведя... Охотник-то бах-бах! А медведь прет на него! Уж и лапу занес: сейчас голову сорвет. А в то время я с рогатиной, ка-ак выскочу! Да ка-ак воткну! Ах, и захрустят медвежьи косточки! Так я и спас охотника от когтей! Да ты куда свернул? Нам ведь на ярмарку, за жило!
— Иди, знай, спаситель,— отозвался баском Аркадий.
— К отцу-то зачем?— не унимался Михаил.— Мама велела сразу идти в Гусиную, на базаре порох продать.
— Он коммунарский, продавать его нельзя.
Зайдя в темное помещение кузницы, Аркадий протянул отцу две пачки пороха.
— Где взял?
— Мама продать велела. Она нам покою не дает, все денег требует. Рыбу наудим — продаст, ягоды или грибы — продаст. А теперь вот порох продает. Здесь охотников много, а пороха нет.
Отец с недоумением опустился на круглое сиденье, обтянутое рыжей кожей.
— Никуда вы не пойдете,— вмешался Федор.— Давайте сюда порох!
— Мама уже две пачки на муку променяла,— сообщил Михаил.
— Кому?
— Хозяину, Прохору... Я видел...
— Все рушится... все рушится...— бормотал старик, поднимаясь.
— Подожди, отец,— Федор снова усадил его.— А вы, ребята, мигом пошлите сюда Кузьму. Отец, приди в себя: работу кончать нужно...
Ребята помчались к селу. Вслед им из кузницы понеслись частые, дробные удары молотов.
Собака осталась у кузницы, посматривая в открытые двери на кузнецов. Вдруг она насторожилась, вскочила, с радостным лаем куда-то помчалась.
Освещаемая отблесками пылающих углей, в дверях возникла фигура Гришанина.
Пискунов прослезился от радости, увидя его, и долго не мог успокоиться. Руки у него дрожали.
— С вами в Снегирево уедем. Невмоготу здесь, Костя... кто нам здесь путь обозначит? С кого глаз не сводить?
Федор вздрогнул. Он не смог бы теперь оставить отца одного. Но и уехать, не видеть хоть изредка Оксю, не было сил. Гришанин задумчиво сказал:
— Понимаю. Все понимаю. Трудно. Но всем трудно. Нашу Советскую республику второго сентября объявили единым военным лагерем. Вся политическая, экономическая и культурная жизнь страны — все на службу фронту. Живем под лозунгом; «Все для фронта! Все для обороны республики!» Вот и путь обозначен. Вам задание есть от коммунаров: пики делать. Полозков на лодке их к нам будет возить.
Матвей приободрился: за ним пришли, он нужен. И, конечно, ему придется остаться здесь. Меньше подозрений: кузница отошла к Вислову.
— Слушайте, партизан один сочинил,— продолжал Гришанин, — слушайте:
О, грозная пика сибирского люда,
Не ты ли оковы сняла?
Мозолисты руки тебя не забудут
И век будут помнить тебя.
О, грозная пика, в бою с деспотизмом
Ты многих от рабства спасла, Ты иго царизма, могуча и грозна, Как вихрем, в пучину снесла.
По мере того, как Гришанин читал, Пискунов молодел. Поднялся, откинул голову назад. Он повторял слова о пике, торжественно, как молитву, даже перекрестился при этом, а потом строго заверил:
— Надейся, Сергеич! Будем ковать пики. На святое дело себя не пожалеем.
Над могилой коммунара по-прежнему возвышался столб. Звезда снова была сорвана. Но цветы, посаженные детьми, буйно разрослись. Их почему-то не трогали.
Все трое прошли к могиле Оглоблина. Разрыли и, озираясь, достали ящики с оружием. Яму засыпали и притоптали землю.
— Ящики сегодня же с Кузьмой на лодке отправьте.
— Ночуешь, может?— мягко спросил старый Пискунов.
— Не могу. Опасно, да и товарищи ждут.
Осторожно выглянув за дверь кузницы, Гришанин кивнул им, скользнул в лесок.
За ним понеслись быстрые четкие удары молота по железу.
Одиночество Пискуновых кончилось: с ними была их кузница, их дело, в котором они знали все. Удары молота весело отбивали: «Будет жизнь. Будет счастье».
8
Зимой Гришанины прибили к стене кусок линолеума, взятый еще из Питера. Ровно в восемь часов утра в избе раздавался ровный голос «учительницы». Сережа знал, что это уже не мама, а учительница, строгая и взыскательная. Она не позволит болтать, не разрешит выбегать во время урока на улицу. После каждых сорока пяти минут — перемена. Тогда Сережа мог пойти во двор.
Только раз, в конце года, когда взрослые с утра произносили неизвестное Сереже имя адмирала Колчака, уроков не было совсем, Сережа мог целый день быть на улице. Но как назло сейчас ему этого совсем не хотелось. Взрослые были озабочены.
Сережа прислушивался к их разговорам.
— Беляки решили уничтожить республику... Не выйдет!
— Отрезаны мы...
— Разобьют кольцо... Надо только взяться за работу по-революционному. И коммунисты, и профсоюзы, и рабочие массы — все должны быть мобилизованы для борьбы с Колчаком...
На следующий день занятия возобновились. Сережа стал замечать, что отец и мать все чаще уходили теперь из дома. Возвращались возбужденные. И снова Сережа слушал взволнованные разговоры.
— Какую песню сегодня пели!— сиплым, как бы отсыревшим голосом Константин затянул:
Пики, пилы, топоры, они с ума меня свели:
Как ни гляну — везде рой, хоть собакой теперь вой.
По Иркуту, по Оби — везде видны пикари:
Послал пики я карать, от них стали умирать.
Страшна пика, как фугас, про то думал я не раз.
Пулеметы все отбиты, виноваты в этом пики.
Будь ты проклята, змея! Что же буду делать я?
Лягу спать — вижу во сне: пика движется ко мне.
Песня словно обожгла ему лицо:
— Вы понимаете, что это значит? Это значит, что народ протестует! О Колчаке такие песни слагать — значит, накопилось, вот-вот прорвется!
Наступил день, когда родители, уйдя из дома, не вернулись. Но тетя Катя была спокойна, и мальчик не тревожился.
— Ты меня, Сереженька, теперь бабушкой зови, а не тетей Катей. Зови — баба Катя, будто ты мой внучек.
— Понятно.
— А про отца с матерью спрашивать кто тебя начнет, говори сирота, мол, я.
Сергей был очень тих, сосредоточен, согласно кивал головой, и на все отвечал одним словом:
— Понимаю.
Он бегал с Проской по улицам. Речь его стала груба. Раз он запел, лихо откинув голову:
Атаман у нас молоденький,
Не выдадим его.
Семеро в могилу лягем
За него за одного.
— Во-первых, не «лягем», а ляжем,— поправляла его Катерина,— а во-вторых, где ты слышал эту песню?
— Большие парни на улице пели. Их к Колчаку в армию берут. Они и пели. Шли и пели. Пьяные и с балалайкой.
Отряды колчаковцев шли и шли по селу. Одни уходили, другие приходили. Этому не было конца.
В дом к хозяину то и дело забегали солдаты. Катерина толкала Сережу в комнату и стояла у дверей, прислушиваясь к разговору во дворе.
— Шинель есть?
— Нет, какая шинель. Хворый я, не воюю.
— А у соседей есть? — Поищите сами.
— Лошадь есть?
— Проел лошадку.
— На чем же ты пахать и молотить будешь?
— Ветер хлебушко обмолотит.
— А сани чьи?
— Мои.
— А упряжь сохранилась?
— Сохранилась...
— А ну, ребята, вывози сани. Да подождите вы! Упряжь заберите. Ругались солдаты: головка саней зацепилась за столб у ворот.
И снова тихо во дворе. Вился и ложился на землю снег.
Проска бегала босиком по заснеженному двору: обуть ей было нечего.
Стараясь развлечь Сережу, Катерина говорила:
— А ты бы почитал что-нибудь. У вас в Питере-то всякие книги были. Книги у вас люди брали читать. Я сама у вас как-то взяла «Кому на Руси жить хорошо», книжка такая.
Книги были и здесь, но Сережа, порывшись в них, отходил от полки: скучные. Картинок нет.
— Неинтересно, знаю. Наши-то книги Вера спрятала.
Какие «наши» книги и какие «не наши», Сергей не знал. Он забирался в постель, под овчинное одеяло.
Напротив стоял столярный станок. Стружки не было, но запах ее остался. Мальчик вдыхал его и, тоскуя, плакал под одеялом.
— Ты дядю Петю своего помнишь? Брата твоего отца?— спросила раз Катерина и сама ответила:— Нет, где тебе помнить. Слушай, расскажу. О нем всяк знать должен. У нас, на Обуховском, все его помнят и любят. Хоть и мало он на воле ходил, все больше по тюрьмам. А уж когда появлялся, то всем нам учителем был. Сила! Чем больше ему мешали, тем ревнивее работал. Сильных людей препятствия на действия толкают. Еще в третьем году он у нас кружком руководил. Искровский кружок. Мир для меня тогда еще был не шире ладони. Много он нам о Ленине рассказывал. Погиб твой дядя в заключении в марте двенадцатого года. Увели его на допрос из камеры вечером, а утром по тюрьме слух пустили, что Петр повесился.
Ветер фыркал над крышей. Улетал, возвращался, катался перед окнами. Он пугал мальчика. И смерть дяди пугала.
— Никто из заключенных этому не поверил,— продолжала Катерина.— В тюрьме бог знает, что поднялось, руки разбивали: в двери камер колотили. Смерть Петра совпала еще с одним злом: па реке Лене тогда рабочих расстреляли.
Катерина, заметив, что мальчик испуган, заговорила о другом: о близкой весне, о вздувшихся реках, о зеленой траве.
Под убаюкивающий голос Сергей уснул, тихо посапывая. Проснулся он от вскрика Катерины.
Посреди комнаты стояла Саня в деревенской одежде и с бусами на шее. Лицо ее было синее, неулыбчивое. Теперь на нем уже не вспыхивал внутренний свет, не горели восторгом глаза. Она внесла такую струю мороза, что сначала показалось, будто в лампе потух огонь.
Она говорила:
— Не плачьте, тетя Катя.
— Да где же ты была?
— Не спрашивайте меня ни о чем, тетя Катя. Катерина, вся как-то нахохлившись, села на скамью.
— А как же Ян? Как Тарас-то теперь? Ведь Тарас тебя разыскивать уехал.
— Не нашел...
— Убежала?
— Не до меня им.
И снова спросила тетя Катя, стараясь увидеть проблеск жизни на помертвевшем лице Сани:
— Как же Ян-то? Ведь любит он тебя...
Саня безучастно выслушала ее слова, в светлых глазах девушки мелькнуло удивление: кому она нужна? Кто может ее любить? И существует ли любовь на свете, в мире крови и слез?
Сережа выскочил из-под овчин, бросился учительнице на шею. Она погладила его щеки огрубевшей рукой, от которой почему-то пахло хвоей.
Глаза ее на миг влажно блеснули:
— Скоро учиться пойдешь, Сережа? Меня сторожихой школы назначили.
— Кто назначил?— недоверчиво спросила тетя Катя. Саня указала глазами на мальчика и заговорила о другом.
— Жить буду при школе. К вам ходить не придется. Нельзя,— Саня закашлялась надрывно, сухо.
Катерина побледнела, бросилась ставить самовар.
— Много здесь этих архангелов..?
— Никого нет. Местные лютуют. А те вперед гонят, на Екатеринбург, на Пермь. Рыжов часто заходит, все справляется, где Гришанины.
Сережа снова забрался на постель. Ему было легко, тоска прошла. Саня вяло протянула:
— Рыжов? Ему говорить, где наш председатель, не следует. — Я и не сказала.
Сережа уснул теперь уже до утра. Проснулся от грустных слов тети Кати:
— Не последний ли денек нам рассвел...
Катерина, забрав Сережу, иногда ходила в школу к Сане.
— Поможем ей печи топить. Больная она... не под силу ей.
С ними увязывалась и Проска. Саня всякий раз, увидя их, ворчала:
— Тетя Катя, я вас просила... не ходите ко мне. Опасно для вас на улице. Пусть дети одни приходят.
9
...Дома тоскливо. Сережа все прислушивался, не брякнет ли скобка у сенных дверей, не придет ли Проска.
Скоба неизменно каждый вечер брякала. Проска, как всегда, долго шарила руками в сенях, отыскивала дверь. Дверь, обросшая в углах куржаком, отворяясь, скрипела. В избу вползали клубы белого холода и тут же таяли, скрывались за печью.
— Тетенька Катерина, отпусти Сережку школу топить,— раздавался с порога тоненький голосок Проски.
Сережка сжимался, ожидая: бабе Кате скучно оставаться одной в пустой избе. Она долго жевала сухими губами, думала. На этот раз, поймав жадный взгляд мальчика, медленно выдавила:
— Пусть идет...
Весело бежать по заснеженным тропам. Вдоль улицы косо гонит мокрый снег. Ноги тонут в пышных свежих сугробах. Сережа потерял материн подшитый валенок. Вместе с Проской, шаря голыми руками в снегу, они, наконец, выгребли его. Нога хлюпала в растаявшем снегу, мерзла. Сережа не жаловался, зная, что ступня скоро будет огнем гореть.
Тучи обложили небо. Казалось, они вот-вот рухнут, и тогда белая пышная дорога станет черной, прогнется от их тяжести.
Школа стояла на отшибе, за селом. Широкое кирпичное здание обнесено большой просторной оградой. Ели, закутанные в снежные шубы, обступили его; качались сосны, с них падали, как мячики, сухие шишки, буравили снег.
У входа в школу — поленница дров.
Детей встретила Саня, одетая, как старуха. Даже голова обмотана была черным платком. Глаза блестели лихорадочно.
— Помощники пришли? Руки-то застыли... как гусиные лапы...— быстро она ввела детей в сторожку, усадила на узкую кровать, застланную лоскутным одеялом. Притянула гостей к себе и начала мять красные детские ладони, дула на них, отогревая.
Потом все оделись, вышли во двор: нужно было наносить дров к каждой печи.
Печи выходили в большой зал с некрашеным полом. Дрова разгорались, потрескивали. Зал наполнялся мерцающим светом. Саня с кочергой ходила от печи к печи, шуровала в огне, подбирала бледными длинными пальцами выпавшие угли, бросала их обратно в печь.
— Холода стоят... На степи снеговица. Придут ребятишки утром со всех деревень, закоченеют, а тут, пожалуйста, печи каленые...
Стены школы тоже начинают тихо потрескивать. Дети мыли в классах доски, вытирали пыль с парт. Саня мокрым пихтовым помелом обметала углы. На стенах висели буквы на белом картоне в клетках. Саня, указывая на них черенком помела, говорила Проске:
— Это вот буква «А».
— «Е»-то как сдобная витушка. Мама такие пекла,— догадывалась вдруг Проска. Незаметно для себя она выучила все буквы.
В зале, в простенках меж огромными сводчатыми окнами, висел портрет адмирала Колчака. От огней в печах по нему бегали красные блики. Волосы то вспыхивали золотом, то заливались багровой тенью и, казалось, сползали и падали.
Затопив все печи, Саня бросала к одной из них овчину. Все трое усаживались на мех. Сторожиха начинала сказку про бабу-ягу и про лешего, про Иванушку-дурачка и царь-девицу. А руки ее все тискали какую-то книжку, прятали ее под шаль, снова доставали.
За помутневшими окнами мело, шумели сосны, дрожали и стонали стены школы, в печах свистело пламя. Дети жались друг к другу, пугливо озирались. Казалось, сейчас выскочит в ступе из класса баба-яга и закружит под высокими сводами зала, завизжит поросенком, зарычит медведем.
Веселость навсегда покинула Саню. Ее словно побило морозом.
Она куталась в черную шаль, много и жадно курила и все покашливала, поднося ко рту белый платок.
Саня записала детей в школу. У Сережи в классе висела икона богородицы. Начальница школы — Мария Александровна Старицына, с узеньким лбом, пышной прической. Шаги мелкие, неверные, будто каждый из них последний.
Она оглядывала учеников на уроке недоверчивыми узкими глазами, нацеливаясь на одного и не отпускала его весь день. Чаще всего она так «нацеливалась» на Сережу.
— Ну ты, большевик, отвечай!
Ученик должен был, встав с парты, перекреститься и трижды поклониться иконе. После этого отвечать.
Сережа молиться не желал. Он знал урок, но упрямо молчал. Было обидно, что ученики шушукаются, смеются. Он называл учительницу «Машеней», жаловался на нее Сане; та успокаивала его:
— Подожди, милый, скоро... скоро. «Машеня» тоже часто говорила:
— Подождите, вот скоро...— она тоже чего-то ждала. Голос ее звучал угрожающе.
По знаку заведующей весь класс срывался в прихожую, дети натягивали полушубки, шапки и по короткой лестнице — прямо в снег. Сугробы закипали: ученики кружились, заваливали друг друга снегом и весело, звонко кричали.
10
Тоненькая, со светлыми волосами, с четкими чертами правильного и красивого лица, Саня все время менялась. То ее глаза вспыхивали жизнью, энергией, то потухали, мрачнели. Сейчас в них стояла тоска.
Она сказала Сереже:
— Ты домой сегодня не ходи: время тревожное — бои кругом. Белые озверели. Да и нужда, наверное, у бабушки.
Мальчика, как никогда, тянуло домой. Он не был там две недели и представлял, как войдет, как радостно кинется ему навстречу баба Катя. Сережа прочитает ей сказку про сироту.
Окна школы блестели изморозью. Сережа вышел во двор. Падал косматый снег. Свисал с лапчатых пихтовых веток, будто пена, с крыши падали ржавые сосульки, как леденцы. Голубой снег высился грудами по сторонам дороги.
Сережа то бежал, скользя по колеям, то ехал на задубевших валенках, как на санках, то и дело дул на озябшие руки.
Издали увидел он избу, ушедшую по окна в снега, прокопченный конек крыши, украшенный снопом ярких гроздьев рябины.
Баба Катя его не встречала. В распахнутые двери сеней намело снега. Постель была расшвыряна по избе, стол перевернут. Видно, баба Катя недавно стирала: корыто валялось на полу, вода разлита, мыльная пена застыла, в корзине смерзлась куча мокрого белья. У стен валялись замерзшие тараканы. Сережа долго стоял у порога.
— Может, она тараканов морозит... Вишь, сколько их понападало,— не снимая шубенки, поставил в угол стол, вымел голиком за порог мертвых тараканов и направился за дровами.
К поленнице намело сугробы. Мальчик прорыл лопатой, которая стояла в сенях, дорожку, натаскал дров.
— Придет баба Катя, а в избе тепло!
В печурке нашлись спички. Сережа умело поджег бересту. Дрова зашипели, затрещали.
Пока грелась вода, он секачом отскреб с пола лед, белую застывшую мыльную пену и вымел тонкие льдинки из избы.
На стеклах растаяла пальмовая изморозь, поползла вниз тонкими струйками. От пола пошел парок, а баба Катя не приходила. Мальчик загрустил.
Дрова прогорели. В избе стало тепло, темно и страшно. Сережа забился на печь, закрыл трубу да так на кошме и остался, прислушиваясь к посвисту метели.
Утром, так и не дождавшись бабы Кати, Сережа истопил печь, нагрел воды и перестирал оттаявшую кучу белья. Белье было чужое. Он понял: баба Катя этим зарабатывает на хлеб. Он знал, что нужно делать: прополоскал белье в пруду. Прорубь, загороженная ветками пихты от ветров, зеленела тихой водой. Белье он сразу не отжимал, укладывал в корзину, и только придя домой отжал над корытом, развесил на веревке, растянув ее по избе. Сережа все сделал точно, и верно, не переставая думать о бабе Кате.
Проскрипел снег под чьими-то ногами. Кто-то вошел в сени. Радость подхватила мальчика, бросила к двери.
— Баба Катя!
В избу вошла Настя. Помолясь на темную икону, печально произнесла:
— Вижу, словно Сережа на пруд полоскать рубахи бегал, надо, думаю, узнать. Здравствуй-ка!
Голос ее был тих и срывался. Это встревожило Сергея.
— Здравствуй, тетя Настя!— отозвался он и, пятясь, отошел к печке, прижав к груди маленькие кулачки.
Настя рухнула на лавку, словно ее не держали ноги, долго перебирала концы суконного серого платка, наконец, шепотом заговорила:
— Домовод же ты... у вас ведь неделю и дыму из трубы нет... Бабу-то, знаешь...— помедлив, громко вздохнула,— в каталажку утащили...
— Кто?
— Эти... хранители-то России. Бьют ее там... От жалости сердце ломит... я так вся жалостью изболела.
Лицо Насти враз стало мокрым. Она закрыла его концами платка. Сережа ослаб, ноги перестали держать, и он медленно повалился на пол.
Настя всхлипнув, произнесла:
— Сабли-то у них, как змеи.
Очнулся Сережа на кровати под одеялом. Хозяйка сидела около него и приговаривала:
— А ты повой, повой, легче душе будет.
Сережа не выл. Он заметил, что лицо у тети Насти доброе-предоброе. Мелкие слезинки одна за другой выбегают из глаз на дряблые щеки, скатываются на грудь.
Мальчик проговорил:
— А мы с Проской в школе стихи учили и песни.
Настя кивала головой, а слезы все стекали у нее на грудь.
— За твоих ее бьют,— пролепетала она.
Сережа торопливо поднялся, полез на печь и сбросил оттуда валенки.
— Куда ты?
— Где она сидит?
— В волости, в амбаре. Старая-то каталажка полнехонька. Теперь в амбар людей толкают. Пойдешь? _
Сережа кивнул. Накинул шубейку. Ему хорошо был знаком крутой косогор и дорога к волости. Там ребята катаются на санках.
Снег был лучистый, на нем виднелись следы вороньих лап. На горе стоял тополь с узловатыми ветками. Около него собака жадно лизала снег.
У волости солдат с ружьем постукивал ногой об ногу. «Как журавль на болоте»,— подумал мальчик, направляясь к амбару.
— Куда?— простуженно крикнул солдат.
— К тебе,— отозвался Сережа.
— Убирайся отсюда, больно прыток: тут политические.
— Солдатик, миленький, баба Катя там стынет... хоть голос бы ей подать...
Солдат оглянулся. К дому приближались какие-то люди. Закричал громко:
— Убирайся, говорю. «Баба Катя стынет»! Пусть твоя баба Катя на холодке проветрится, подумает.
Сережа спустился к реке и стал карабкаться в гору с другой стороны, обдирая о наст ладони. Ему казалось, что взбирается он очень долго, и именно за эти минуты с бабой Катей сделают что-то страшное. Наконец, перемахнул через забор и, приминая снег, подкрался к задней стене амбара. Прислушался. Ветер шипел и сыпал снегом с крыш. В амбаре тихо, словно там было пусто. Совсем близко раздался скрип снега под ногами часового.
Переждав, пока шаги не стихли в отдалении, Сережа припал лицом к холодным бревнам амбара.
— Баба... баба Катя?
За стеной послышался шепот. Кто-то шарил по стене руками. Может быть, вот тут, совсем близко, сидит она. Только проклятая стена мешает погладить седые, редкие на висках волосы.
— Чью бабу-то надо?— приглушенно спросил молодой чистый голос.— Мы тут все чьи-нибудь бабы...
Шаги часового снова приближались. Мальчик припал к сугробу и затих. Что-то беспокоило его. Какой-то громкий шум сковал движение. «Тук-тук!» — отбивали совсем рядом. Пересохло во рту.
Сережа лизнул снег и подумал: «Жак собака под тополем».
Снег во рту быстро таял, мальчик набирал его раз за разом, глотал холодное обжигающее месиво. И вдруг понял: стучало его сердце.
Шаги солдата смолкли. Снова мальчик приблизил лицо к стене.
— Катерину Важенину мне. Сережа я,— и сразу же услышал громкий стон и шорох; рядом заговорила Катерина.
— Сереженька... ты ничего... ты за меня не бойся.
Только сейчас Сереже захотелось зареветь громко, на всю землю. Он кусал губы, около него в снег падали слезы, острые, как буравчики.
— В школу пока не ходи, — продолжала Катерина тверже.— Сидя дома. Хлеб тебе принесут. Каждую минуту в избе сиди. Наших ищут. А вдруг отец с матерью и придут. Ты им прикажи хорониться, а то... спаси бог. Уж если так за них бьют, они где-то здесь...
— Сильно бьют, баба Катя?
— Не-ет... Так, вичками каждый день погреют, боятся, что мы тут замерзнем, ну и беспокоятся...
Чей-то простуженный голос прозвучал рядом:
— Ты ей елею принеси... смазываться. В амбаре кто-то тихонько рассмеялся.
— Я, баба Катя, стирку провернул, тараканов сморил, ты не думай. Дома буду сидеть, дел-то много... Гладить вот...
От стены амбара Сережу отбросила в снег нога, завернутая в зеленые обмотки.
— Ты еще не ушел? — закричал колчаковец. Сережа бросился к забору, но утонул в сугробе.
— Замерзай тут!
Сережа замерзать не собирался: не впервой ему лазать по сугробам.
Схохотнув, солдат спросил:
— И как же твоя бабка поживает? Какие новости говорит?
— Я не за новостями бегал. Новости сам собирай! — обрезал мальчик.— Помогай, чего глаза пялишь? — сказал он сердито. И колчаковец подал ему винтовку, прикладом
вперед. Озябшие руки не держались, гладкий приклад вырывался. Но все-таки мальчик выкарабкался из снега и, отрясая одежду, не таясь, крикнул:
— Я жив, за меня не бойся, елею тебе принесу!
Собака все еще лизала снег на горе. Промерзшие ветки тополя ломались и падали, позванивая. Солнце спряталось в серый туман. Сережа, не понимая сам отчего, снова сладко, со всхлипом заплакал. Было жалко себя, бабу Катю, отца и мать, которых могут поймать и также бросить в холодный сарай.
Бабы Кати не было еще два дня. Мальчик успел высушить и проутюжить белье. Настя принесла пузырек елею, но из дома выйти Сережа не решался. По утрам он находил в сенях большой ломоть замерзшего хлеба и чашку тоже замерзшего молока. Ел, неизменно забирался на печь и ждал: вот стукнет калитка, в избу войдет мать. И он скажет:
«Беги. А то и тебя бить будут!»
И вот стукнула калитка, послышались неверные шаги. Вот и дверь нашли сразу, не шаря по стенам, открыли, и через порог в избу повалилась Катерина да так и осталась лежать без движения.
Сережа бросился с печи. У приступка упал, пополз, втянул женщину в избу. С трудом перевернул на спину, развязал и спустил с головы шаль.
Повизгивая, как щенок, начал ощупывать руки и плечи. Баба Катя открыла глаза и чуть улыбнулась.
— Подними,— скорее понял по движению искусанных и распухших губ, чем услышал мальчик и приподнял ее. С трудом они подползли к печи. Здесь Катерина прислонилась спиной к очагу.
— Избили... барская потеха,— еле выговаривая слова, произнесла она.
Сережа снял с нее куртку, стянул ботинки, подложил под спину подушку. Затем взял с божницы пузырек и начал смазывать елеем багровые руки женщины.
Катерину била дрожь.
Сережа осторожно, с ложки напоил ее горячим чаем. Она несколько оживилась.
— Я им все высказала... Нету, говорю, у меня погребов да чуланов, негде мне большевиков прятать. Избушка на курьих ножках чужая. А они кричат: отрекись от них!
Сереже стало страшно — так неспокойно, отрывисто и хрипло прозвучал ее смех.
Вот баба Катя приподнялась, молча взглянула на икону. Глаза казались белыми от гнева и печали.
— Отрекись, говорят! Да как же их в сердце не держать! Дело растет и сердце растет. Не отрекаюсь! Нет, господи! — она попыталась улыбнуться и показалась очень беспомощной.
— Я живу еще, дышу. И у меня есть руки,— она пощупала дряблые мускулы на своих огромных руках.— Я еще послужу делу.
Уже без помощи Сережи она добрела до кровати, припала к подушкам.
— Омрак напал...
Сережа задул лампу. В темноте слышно стало, как на улице всхлипывала пурга, да в избе прерывисто шептала Катерина:
— Все я теперь знаю. Колчак почти до Волги-реки дошел. Города жрет, деревни золой засыпает. А под Пермью — наши... Совет обороны людей собирает... Помоги, господи...
Сережа, лежа рядом, гладил тетю Катю по голове, по груди, по впалым морщинистым щекам и шептал:
— Спи... Я тебе сказку расскажу... В некотором царстве, да в некотором государстве, именно в том, в котором мы живем, жили да были старик со старухой...
11
Потеплело. Обледенелые ветви деревьев размокли, с них капала вода.
В школе все было по-прежнему. Только Машеня была необычайно ласкова.
— Вот нам сейчас Сереженька решит пример,— сказала она. Мальчик вышел вперед, но отвечать не мог. От необычного тона учительницы сердце подскочило, горло сдавило.
Класс притих.
— Опять будет кол,— участливо прошептали сзади. Однако Машеня поставила Сереже пятерку.
«Что-то случилось, наверное. Вишь, какая добрая стала: языком-то змею из норы выманит».
Что случилось — поняли вечером. Когда затопили печи, в школу неожиданно вернулась начальница. Торопливо сбросив шубку и положив ее на окно, приказала:
— Принесите из сторожки лесенку, дети.
Они принесли в зал лесенку. Машеня влезла по ней к портрету адмирала в простенке и начала снимать его.
Из сторожки выбежала Саня.
— Зачем вы снимаете портрет?
Старицына резко обернулась, впилась в Саню глазами. Зрачки ее сжались. Ненависть оживила холодное лицо.
— Красные район взяли... Теперь Ленина надо в простенок...
— Оставьте. Не вашими руками это делать... Машеня медленно спустилась с лестницы.
— Значит, ты хочешь сохранить в школе Колчака? Саня оглянулась на присмиревших детей.
— Пойдите в сторожку,— распорядилась она.
В окно сторожки ученики увидели, как Машеня выскочила из школы и, торопливо скользя по тропе, помчалась со двора. Бархатная, опушенная белкой шубка была не застегнута, меховая шапка съехала на затылок.
Проска, кривляясь, запела:
На ней шубка лисья
Шапочка с пером...
На ней шубка — в триста,
Шапочка — в пятьсот...
Дороги с каждым днем все больше чернели. В колеях блестел сухой, как терка, ледок. Где-то непрерывно горел лес. Серый дым стлался в низинах. Несся запах гари да глухие раскаты орудийной пальбы. Шли бои то дальше, то ближе. Дети в перемены оставались в зале, во двор не выходили.
Район несколько раз переходил из рук в руки. Дети догадывались об этом по поведению Машени: если в простенке появлялся портрет Колчака, властвовали колчаковцы.
Когда гул орудий откатывался от села, школьники выбегали на улицу.
Наступила весна. На березах вскипала листва. Елки сверкали молодой хвоей. Горели села. Толпы беженцев шли мимо. Тянулись подводы, груженные узлами. Прошлогодняя трава сухо шуршала под ногами; школьный двор шумел.
Часто к ребятам выходила во двор Машеня.
Саня держала Проску и Сергея в сторожке. В открытое окно со двора несся голос Старицыной:
— Дети, слушайте, дети...
Проска следила за начальницей из окна и шептала:
— Машеня-то довольнешенькая! Идет вперевалочку, и руки на пояске.
Сережа злился:
— И что ты, Саня, нас не отпускаешь?
— Так надо.
Однако мальчик вышел раз на широкий солнечный двор. И сразу же из толпы парнишек раздался голос:
— Ребя-я! Большевик выкатился, настоящий! Лупи его!
Мальчик увидел, что Машеня отошла к высокому забору и наклонилась, как бы снимая щепкой грязь с галош. Сосновые шишки градом посыпались на голову Сергея, на плечи, на грудь. Расщепленные, острые, били больно, сухо отскакивали. А ребята все кричали и метили в лицо колючими шишками.
— А-а, большевик!
По лбу потекла кровь. Сережа спрятал лицо в ладони и без слов всхлипывал, прижавшись к кирпичной стене школы.
Из сторожки выскочила Саня, платок ее хомутом съехал на шею, волосы подхватил ветер и расшвырял по плечам. Неся помело над головой, она ринулась в гущу ребят, что-то бессвязно выкрикивая.
Ведя Сергея в сторожку, она хваталась за стенку и бесшумно шевелила синими губами. Сережа увидел ее огромные, злые глаза и заплакал.
Сергея вымыли. Лицо и руки горели, как после ожогов. Проска говорила:
— Все твой отец... какой-то большевик выискался, а тебя за него бьют.
— Ничего,— успокаивала Саня.— Теперь уже немного осталось.
Из белых бинтов глядели скорбные недетские глаза. Саня, подумав, сказала:
— Шел бы, Сереженька, домой. Заколотят тебя здесь. Сергей ответил, еле раздвигая распухшие губы:
— Нет, не буду пугать бабу Катю. Проска неожиданно заплакала:
— Мне теперь и играть не с кем. Ты — как большой.
Сергей не понял, промолчал. Заслышав звон шпор и мужские голоса, он размотал с головы бинты и, не объясняя ничего Сане, вышел из сторожки.
Проска выскочила за ним.
Машеня носилась по залу возбужденная, сияя от счастья. В углу тихо сидели солдаты, похожие друг на друга, опустив к полу медные трубы. Возле стоял огромный барабан.
Красивые девушки в белых платьях шептались у окна. У холодной печи курили офицеры. В Сережин класс солдаты вносили ящики с бутылками, посуду и какие-то коробки.
Офицер с черными усиками и крючковатым носом ходил по залу журавлиным шагом, как бы переступая через лужи, он вилял бедрами и отдавал распоряжения надломленным голосом:
— Стойка будет здесь... Пожалуйста, стойка здесь,— и первый опрокинул в рот полный стакан розового вина.
Из темного класса выскочила Машеня со сбившейся прической, застегивая на ходу белую кофточку. За ней — высокий распорядитель вечера с черными усиками.
Распорядитель подскочил к солдатам, что-то крикнул, и шум заглушили звуки оркестра и нестройный мужской хор:
Цыпленок жареный,
Цыпленок пареный,
Цыпленок тоже хочет жить!
Саня, впустив детей в сторожку, с ненавистью говорила: — Вишь, ведь, распелись. Думают жареными цыплятами тучи на небе разогнать...
Глядя на серьезные лица притихших детей, думала: «Борьба. Даже дети понимают это».
Почему-то вспомнился Ян.
Слезы, вот они, здесь, у самого горла. Слезы спасительные... Чтобы они все-таки вылились, наконец, Саня разжигала себя воспоминаниями. Но они ушли куда-то, благодатные слезы. Она сидела у окна, сжав зубы, окаменелая и внешне равнодушная.
12
Весной и летом девятнадцатого года армия Колчака продвинулась далеко на запад. На Алтае в каждом городе и в каждом селе осталось по горстке колчаковцев. Пьянствовали, бесчинствовали, пугали население бесшабашными песнями и разгулом, иногда налетали на дома, где были молодые парни, силой угоняли их на фронт. Забирали и пожилых людей.
В августе начались восстания крестьян. Руководила ими подпольная большевистская организация.
Формировались все новые вооруженные отряды. Создались партизанская Красная Армия и Главный штаб Алтайского округа.
Когда колчаковцы отлучались из Снегирева, Вера Гришанина пробиралась в село для связи. Она забегала повидать сына, а заодно взять медикаментов из запасов коммуны и вымыться в бане.
На этот раз встретились спокойно, без выражения буйной радости. Сережа молча обнял мать и оглянулся на дверь, на окна. А затем тихо ушел в школу за Саней.
Вера и Катерина пили чай, поглядывая друг на друга блестящими глазами. Обменивались новостями.
— Антанта нападает открыто,— рассказывала Вера.— Окружила страну кольцом. Голод и разруха. Колчак, Деникин, Юденич. Красной Армии, а значит, и нам приказывается отвечать на это сильными ударами. Но в ЦК тревожатся, боятся за нас. Стараются предотвратить лишние осложнения.
— Плохо мы вооружены.
— Надо теснее с населением. Помнишь, Ильич в марте сказал, что впервые армия строится на неразрывной слитности с Советами. Мыслью и сердцем Ленин с нами!
Связь с коммунарами по всем деревням была налажена. Пискуновы присылали пики и сабли — одну партию за другой.
Катерина, не выдержав, достала из валенка, заброшенного на печь, знамя, развернула его.
Женщины растроганно смотрели на блестящий кумач.
Вера, впервые увидев Саню, обняла ее и долго молча смотрела в глаза. Потом начала целовать бледное лицо девушки.
Та простонала:
— Не надо, Вера Степановна. Нет у меня ни радости, ни слез. Все пересохло. Ненависть только осталась.
— Ян-то обрадуется, что ты нашлась. Саня пробормотала:
— Ни к чему теперь мне все это... Запишите песню. Ее надо выучить. Партизаны должны нести ее по всем деревням, по всем дорогам.
И запела:
Ты силой на службу военную взят,
Тоскуешь с родными в разлуке.
И деспот наш общий — кровавый Колчак
В крови обагрил свои руки...
Не мигая, Саня смотрела куда-то в сторону:
Приди к нам, товарищ, мы встретим тебя,
Как брата, как брата родного.
И вместе разрушим мы гнет Колчака
Во имя девиза святого.
Было страшно слышать, как Саня поет: строго и угрожающе. Сережа спрятал лицо в коленях матери. Он не отходил от нее, без умолку говорил:
— Хочется мне в коммуну. Сейчас там, знаешь, как хорошо! Птичьих гнезд, рыбы много... Аркадий с Мишкой одни всю рыбу выудят и всех птиц пересмотрят.
— Подожди. У тебя будет еще не одна весна и не одно лето. И в будущую весну птицы расколышут воздух. А в кусты снова набьются светлячки...— обещала мать.
Саня ушла.
Сергей задремал, уронив голову на колени матери. Вера не шевелилась, боясь его потревожить.
— От старшего-то ничего нет?— тихонько спросила ее Катерина. Вера, перебирая волосы сына, отрицательно покачала головой: нет, от Геннадия вестей не было.
В избу вошел фельдшер Рыжов, подпрыгивая на длинных ногах. Вера обрадовалась, увидя коммунара, кивком головы указала на табурет около себя.
Когда тот присел, зашептала:
— Рассказывай, как живешь? Все в Никольском?
— Да, живу по-всякому! — отмахнулся тот. Острый его нос покраснел. Мелкие черты лица стали резче.— Ты как? Все здесь?
Вера хотела рассказать о жизни в партизанском отряде, о своих, но последний вопрос Рыжова заставил ее насторожиться: если он спрашивает, где живет она, значит ничего не знает об отряде. Она кивнула.
— Долго мы будем так прозябать? Что слышно оттуда? А что в столище делается? Где Ленин? Почему нас не выручают? — забрасывал ее вопросами Рыжов.
— Ничего не знаю,— Вера испугалась своей настороженности: «Свой своего боится. До чего мы дошли?» — и тут же подумала: «Ничтожные — безжалостны».
Рыжов подошел к шкафчику с медикаментами.
— Сохранила нашу аптеку!:— изумленно-радостно воскликнул он.— Дай-ка мне немного лекарства. У нас в селе сыпняк гуляет. А лечить нечем.
Вере не хотелось дать ему лекарств: в них большая нужда в отряде. И снова она пристыдила себя: до чего дошла. «Если ты не делаешь добро по влечению — делай его, чтобы не сотворить зла, — вспомнила Вера чьи-то слова. — Наверное, за каждую микстуру будет Рыжов брать с крестьян и сырым, и вареным. Такие дела водились за ним и раньше».
Тихо уложила она сына в постель. Катерина все время делала ей предостерегающие знаки, но Вера не замечала их, подошла к шкафу.
— Кто здесь из наших? — настойчиво продолжал расспрашивать Рыжов.
— Не знаю, никого не вижу, никуда не хожу. Все живут замкнуто.
— Да, да... Такое время... А Константин Сергеевич где?
«Не знает! Ничего не знает!» — почему-то радуясь, думала Вера.
13
Назначенный день восстания приближался. Работы было много.
Гришанины пришли домой еще раз в сентябре. Он — чтобы увидеться с товарищем из укома, которого Семипалатинск выслал для руководства восстанием, она — за лекарством для отряда.
Сын спал. Оба в темноте постояли над ним, не желая будить. А так хотелось потрепать кудрявые волосы, заглянуть в пытливые глаза.
В ворота дробно и властно застучали. Через минуту колотили в окна и в сени, видимо, проникли уже во двор. Раньше так стучали, когда приходили к Вере от больных. Катерина зажгла лампу. Открыла дверь.
В избу вошли Щербаков, Ефим Беляков, Прохор Вислов и Рыжов.
Фельдшер, избегая смотреть на Гришаниных, оглядел аптеку и заявил:
— Из Питера мы везли больше... Вера, потрясенная, молчала.
— Где лекарства? — приступил к ней Щербаков.
— Я здесь лечу многих... Пользую и лекарства.
— Забрать!
Порошки, флаконы с микстурой, ампулы, бинты и вата — все Прохор ссыпал в мешки.
Гришанину Щербаков приказал:
— Одевайся!
Вера побледнела. Обнимая мужа, сунула ему в руку какую-то ампулу и прошептала:
— Если будет очень плохо... очень плохо...
Гришанина повели. Вера посмотрела вслед мужу, перевела взгляд на Рыжова.
Он был бледен. В углах рта легли скорбные складки. На прощание не кивнул, не улыбнулся.
— Неужели... неужели...— у Веры похолодела спина, потом ее обдало жаром. Показалось, что она уже не тот человек, каким была только что.
— Опомнись, Веруша... Подожди плохое думать...— утешала Екатерина.— Может, принудили...
Вера оцепенело смотрела, в сторону. Подозрение, что Рыжов — предатель, ошеломило. Тело онемело, было посторонним, не принадлежало ей.
«Надо быть скупым в своем горе. Надо быть скупым!»
Вера медленно подняла голову. Словно стягивая слова с губ, произнесла:
— Нет, Катя, никто не знает, какую аптеку мы везли из Питера; по принуждению Рыжов мог этого и не говорить.
...Гришанин в немом отчаянии глядел на небо. Предутренние звезды бледнели. Он думал о том же, о чем думала и Вера: «Неужели Рыжов — предатель?»
Мелькали обрывистые мысли: «Что фельдшер может еще знать? Известно ли ему, куда мы спрятали оружие? Нет, не может быть... Но что оружие есть, известно... Кто еще арестован? Неужели и Пискунов провалился? Нашли в кузнице пики, или Кузьма успел все переправить сюда?»
Хотелось обернуться, посмотреть на Рыжова. Тот ехал сзади на бричке, куда свалили мешки с лекарствами.
Вера — хороший товарищ. Облегчала ему жизнь. Теперь старается облегчить и смерть. Незаметно Константин сунул ампулу с ядом в карман. «При обыске перепрячу... Когда будет трудно. Очень трудно...»
Его с силой втолкнули в какой-то сарай, он споткнулся о чьи-то ноги и упал.
— Кто здесь? — спросил он. В ответ простонали.
Спички остались при нем. Зажигая их, увидел, что весь сарай забит людьми. Разглядывая лица арестованных, ужаснулся: Кланверис. Он, как и Гришанин, был послан в село Никольское для встречи с представителем укома.
Трудно при утлом огоньке пересчитать своих.
Рыжов. Щуплый невзрачный фельдшеришка, знает, кто ходил к Владимиру Ильичу.
«Владимир Ильич! Дорогой, Владимир Ильич! Не оправдала коммуна твоих надежд! Мало тебе еще огорчений — появился Колчак! Много ли он успеет напортить?» Мысли снова перескочили к Рыжову. «Какая ошибка — довериться предателям!
Какая непростительная глупость — открыть свое сердце бессердечным».
Гришанин лежал на земляном полу, не меняя положения. Странный душевный столбняк нашел на него.
За сараем слышались шаги часового — удалялись, приближались. Ни одной щели. Будить товарищей не хотел: кто знает, какой день провели они и сколько страданий ждет их завтра!
За стеной послышался окрик часового, выстрел. Еще и еще. Палили по сараю. Пуля где-то совсем рядом, как мышь, ушла в землю.
«Интересно, почему сунула мне Вера яд? Она — мудрая. Значит, думает, что это конец. Сколько же ты выстрадала, моя молчаливая жена! И сколько тебе еще придется страдать!»
За стеной шаги — шаги многих ног, брань, удары. Заскрежетал замок.
В открытую дверь Гришанин увидел посветлевшее утреннее небо. В проем двери втолкнули Матвея Пискунова и ребят — Аркадия и Михаила. Гришанин помертвел от страха: «Значит, пики обнаружены! Но для чего арестовали детей? Где Федор?»
Кто-то вздохнул:
— Смелость нас погубила.
— Пап, а долго нас продержат? — раздался голос Аркадия.
— Молчи, людей не тревожь,— отозвался старик.— О, господи, прости и помилуй!
Холод леденил ноги и медленно полз по телу.
«Молись, молись,— думал Гришанин рассеянно,— а все правление коммуны схвачено...»
Снова застучали засовы. Теперь в проеме дверей стояло солнце, било в глаза. Арестованные просыпались, садились, оглядывались.
Часовой долго стоял молча, широко расставив ноги. Затем крикнул:
— Кто коммунары — выходи!
14
Василия Рыжова мучили сомнения. Он не пошел в эту ночь в Никольское, долго бродил по незнакомому селу. То и дело останавливался против халупы, где жили Гришанины. Ему хотелось узнать, как сейчас, в эту немую полночь, в эту минуту поглядели бы на него Катерина и Вера, плачут ли они и поняли ли, кто выдал коммунаров.
Ему казалось, что случилось это неожиданно для него самого. Еще в ту ночь, когда принимал он роды у Палаги Висловой, хозяин, угощая его самогоном, спросил:
— Ну, а охотники среди вас есть?
— Найдутся,— ответил Рыжов тогда.
— Здесь зверей видимо-невидимо. Только ведь ружья нужны. С палкой на волка не пойдешь.
— Есть у нас и ружья, как же. Весь Питер собирал,— бесхитростно выпалил Рыжов. И много позднее понял, что выдал актив коммуны именно в эту минуту. Потом все шло уже без его желания. Его спрашивали, и он отвечал. Он подтвердил, что ружья у коммунаров есть. Несколько ящиков привезли они в лагерь, на берег Бухтармы. А куда спрятали, он не знал.
Спрашивали, кто члены правления. И он назвал фамилии, сказал, между кем поделили порох и патроны, сколько медикаментов вывезли коммунары из Питера и где сейчас аптека, перечислил тех, кто ходил к Ленину говорить о коммуне.
В окнах было темно, и это чем-то обрадовало Рыжова.
— Спят. Уснули. Вот это нервы.
Ему захотелось войти в дом, зажечь свет и посмотреть в глаза этой женщины, которую считают непогрешимой. И он вошел, не удивляясь тому, что изба открыта, и сказал в темноту:
— Спите или нет?
Он радовался тишине и хотел, чтобы спали. С кровати послышался шорох.
Чиркая спичкой, Катерина в одной нижней юбке подошла к столу, зажгла лампу.
У стола, безучастная ко всему, сидела Вера, вперив невидящие глаза в пустоту.
— Еще кого-нибудь привел? — сурово спросила Катерина.
— Да ведь не я в тот раз привел, меня привели,— начал почти весело оправдываться Рыжов, не спуская взгляда с Веры, словно хотел проникнуть ей в сердце.
Вера не проронила ни слова, только глаза ее расширились, углы нежного рта дрогнули.
Он жадно смотрел на нее.
Ее лицо умело мгновенно менять выражение, из кроткого становилось жестким и твердым. Сейчас оно было одеревеневшим, тупым. И Рыжов испугался: отупевшие люди — злы.
Он шагнул назад, к двери. С постели следили за ним пристально детские глаза.
Вера поднялась. Трагическое лицо, спутанные черные с проседью волосы, деревянное выражение злобной энергии испугали предателя.
Она шла к Рыжову, не сгибая колен, опустив руки. Подошла, остановилась перед ним. У него безвольно покривился рот.
— Что уж вы так, Вера Сергеевна, ровно исхудали за час,— заискивая, спросил он.— Нагулять здоровье нелегко.
Неожиданно Вера плюнула ему в лицо.
Рыжов закрыл глаза ладонью и выбежал из избы.
Лежа в сухой траве, на берегу, он будто заново все переживал.
«Да, меня спрашивали, и я отвечал. Но ведь мог и не отвечать... А что я спас бы этим? Все равно, все они приговорены».
Рыжов вскочил, испугавшись собственной неискренности.
Сутулые волны ходили по реке. И вспомнил он, как Аркадий Пискунов в воду этой реки бросил охапку цветов и сказал:
— У нас цветов много. Пусть плывут туда, где их нет.
Почему-то сейчас, как тогда, в майский день, этот поступок парнишки возмутил и обидел Рыжова. Только он не мог понять, почему обидел.
— Вишь ведь: «Пусть плывут туда, где их нет». Расщедрился...— ворча, Рыжов снова лег на засыхающую траву.
Смутные мысли тревожили его.
«Не кровью же матери я торговал», — не сразу понимая, откуда взялась эта мысль, думал он. Но и она не успокаивала. Перевернувшись, фельдшер уткнул лицо в землю. Хотелось зарыться, утонуть, убежать от себя, от пугающих мыслей.
«Им легче,— думал он о коммунарах,— их убьют — и все. Они сохранили свои тайны,— и ужаснулся тому, что завидует несчастным, приговоренным к страданиям людям.— А как поступить, если на имени запеклось позорное пятно?.. Мне надо жить... жить... чтобы искупить...»
Показалось ему, что ветром разодрало его, разнесло в разные стороны и теперь он старается собрать себя по лоскуткам.
— Каждый живет так, как умеет. И потом... потом... Они все теплые местечки захватили! Председатель! Комиссар! Задавили! Меня даже в правление не выбрали... а я не хуже их... Про Саньку сказал... правду сказал, что бездельницу кормили — выговор... Ружья от меня спрятали... Нет, чужие они. Нечего и мучиться. И верно, не кровью матери торговал...
И снова вскочил, и снова лег в ужасе, уткнувшись в землю.
— А вдруг красные победят! Какая со мной будет расплата!
Ноги его замерзли. Идти домой, в другое село, ночью он не решался: по дорогам шныряли то колчаковцы, то партизаны. Лучше отсидеться на берегу.
На землю навалилась темная ночь. Теперь уже не видны были волны, только слышен был их плеск.
Подвернув ноги, Рыжов задремал со смутным чувством вины перед коммунарами и все-таки радуясь, что останется жить.
Рыжов все чаще думал в последние дни о том, что коммуна — неумная затея, что ею не просуществуешь.
Однако проснулся он рано утром с чувством непоправимой беды.
Река лежала тихая, смирная. Береза над ним чуть шевелила ветвями, листья уже покрылись легким желтоватым налетом. Мокрая от холода рябина сползала к берегу по откосу.
Рыжов снова закрыл глаза: не хотелось видеть ни реки, ни слабой розоватой полоски на глубоком небе.
Небо от тумана казалось сиреневым. Замерзшие ноги понемногу согревались.
Он открыл глаза, как только бледный солнечный луч скользнул по лицу. Синица взлетела на ветку и стала сердито и испуганно кричать. Он сел; рядом с ним, над увядшим уже растением, за ночь выбросился пучок новых морщинистых листьев, собранных у корневища. Из середины этого пучка вышла безлистая стрелка, на верхушке которой, как золотая звезда,— зонт желтых цветов, поникших в одну сторону, к реке. Цветок выходил из зеленого пятигранного колокольчика — околоцветника. Вздутая беловатая чашечка зева венчалась пятнистыми лепестками.
Рыжов хорошо знал этот благородный цветок, не раз собирал его по лугам, кустарникам и по краям дорог, врачевал его настоем простудных больных.
Это был золотой первоцвет, пропустивший сроки своего цветения или пожелавший зацвести еще раз.
Рыжов снова вспомнил слова мальчишки Пискунова: «Пусть плывут туда, где цветов нет». И снова чем-то эти невинные слова рассердили его.
Он вырвал в гневе цветок, будто тот содержал все зло на земле.
Бледно-бурые корни с засохшими на них комочками земли качались у него в руках.
Отбросив цветок в сторону, Рыжов поднялся. И вдруг увидел, что вся поляна зацвела золотистым первоцветом. Он топтал цветы ногами, пинал, а они выпрямлялись, качали золотистыми колокольчиками и, казалось, нежно звенели.
Тогда он побежал, как от кошмара, не оглядываясь, кустами. Постаревший шиповник с рдеющими ягодами цеплялся ему за брюки, раздирал одежду. Повилика оплетала ноги.
Избегая дорог, минуя жилые дома, Рыжов бежал и молился:
— Господи, спаси мою душу!
15
Затихло село Таловка. Что делается в домах за глухими оградами, никто не знал.
Окся Вислов а качала зыбку на длинном шесте. В избе темно, как в молельне. Она тянула скучно и длинно:
— О-о-о! А-а-а!
Скулил во дворе щенок. Ребенок садился, пускал пузыри, тянулся к веревкам. В окно виден двор, хомуты на бревнах.
Окся не заметила, как ребенок покачнулся, выпал из люльки и дико заорал.
Почернев от ненависти, с выкаченными глазами вбежала Палага:
— Проклятая... Тебя и женихи обегают! Вековушкой прокукуешь... Не наследница ты, а жернов на шее!..
— Легко меня бить: я не обороняюсь. Ты моим приданым всю жизнь себе карман чинить хочешь! — бросила, задыхаясь, Окся.
Мачеха отшатнулась, удивленная тем, что девка заговорила, но тут же сильно ударила ее по лицу.
Окся не плакала, не стонала, выносила щипки и насмешки, но все повторяла:
— Ну, доведешь ты меня! Подожди!
Когда натешилась Палага, девушка расчесала спутанные волосы.
К голове больно было прикоснуться, целые пучки волос падали Оксе на колени. Она с трудом заплела косы.
Отец словно забыл о дочери. С тех пор, как погнило зерно, снятое осенью с полей коммунаров, отец не находил себе места, озабоченный и злой, придирался ко всем, кричал.
Окся не могла понять, как могло погибнуть зерно. Отец свез его в свои амбары, совершенно новые и сухие.
Непонятно, отчего железная крыша амбара начала пропускать дождь. Отчего швы, соединяющие листы железа, распались, и подмоченное зерно попрело. Только зимой Вислов заметил это и теперь кидался на всех, подозрительно вглядывался в лица батраков.
Вислов дома бывал мало, а если приходил, то ел, не глядя ни на кого, и уходил снова. Окся понимала, что отец чего-то боится.
В этот вечер мачеха больше ее не трогала.
Окся влезла на полати, где теперь приходилось ей спать, и затихла. В светелку Окси мачеха поставила свои сундуки.
Когда отец пришел к ужину, Палага сама накрыла на стол.
— Окся где?
— Спит...
— Убирай со стола, потом поем... И уходи... Сейчас люди ко мне придут.
Мачеха покорно исчезла в горнице.
Отец плотно занавесил окна, засветил пятилинейную лампу, пощупал огнем темноту в углах, достал из-за икон портрет царя, долго смотрел на него, неожиданно плюнул в сторону и повесил портрет на простенок.
— Окся!
Девушка не отозвалась.
Прислушиваясь к ее дыханию, отец вышел в сени. Во дворе все еще жалобно скулил щенок.
Часто теперь приходили в дом незнакомые люди. По голосам трудно было угадать, кто они. Окся и не старалась: нечего ломать голову над этим, когда нужно думать, как жить дальше.
«Уйду к Феде Пискунову, коммуна теперь из пепла не вырастет,— все думала Окся,— и он все равно попадет ко мне в упряжку».
Рисовались ей зеленый берег в цветах, свой веселый дом с резными наличниками, ласковые руки парня.
«Все лето Федя прибегал от кузницы, свистел на берегу, соловушка мой...»
Где-то стонала муха, попавшая в лапы паука. Они, как и прежде, встречались в бору и уходили берегом дальше от людей.
Садились. Федор притягивал Оксю ближе.
— Как бы туман тебя не унес,— и развертывал букварь.
Окся читала, писала на серой бумаге старенькие дряблые буквы, сморщенные, дрожащие, кривые. Когда поднимала глаза, Федор старался увидеть в ее зрачках золотистые точки. Он любил.
Длинны девичьи думы. В жар и в холод бросают они ее сердце. Но лежать нужно тихо: не соскочишь, когда в избе чужие сидят и шепчутся, как конокрады. Не выбежишь на огород, не посмотришь на малуху, где жил Федор теперь, не послушаешь звонкий его шаг.
«Если тятенька выделит коровку, лошадку, так и проживем...»
Окся узнала голос сотника Щербакова из Бухтарминской станицы, того, который, говорят, жену забил смертным боем и выкрал в коммуне беленькую девку. Сейчас он спросил:
— Она спит? — и полез на полати, как всегда оскалив ржавые зубы. Его липкие руки ощупали плечи и грудь девушки. Сотник тяжко и шумно задышал, спустился с приступка и хрипло сообщил:
— Спит. Хоть обдирай! — прокашлялся и уже отвердевшим голосом начал: — Завтра с утра ты всех оповести, а вечером, как стемнеет, я со своей сотней нагряну. Армия адмирала сюда откатывается. Уфу уже оставили... Так мы коммунистам все кишки вытрясем... Иначе нам надо шкуру менять! Понял, Прохор? Здесь ты всех соберешь...
— Понял,— глухо ответил тот.
— В живых мужиков не оставлять... Резать и жечь... Резать и жечь! Чтобы и думать о коммуне забыли.
Все рассуждения Окси смело, как вихрем. Осталось одно горе — Федор. Она кусала подушку, чтобы не закричать, стискивала кулаки.
— Оружие всем раздали?
— Всем...
Отец проводил посторонних к воротам. Залаяла собака. Заскрипели половицы в сенях под тяжелыми шагами отца. Сойти бы с полатей, броситься к нему и спросить: «Кого бить хочешь? Федю? Да ведь это ты меня бить хочешь!» Но далек стал отец, не поймет...
Долго стоял он посреди кухни. На стене качалась его большая тень. Снова тихо окрикнул:
— Окся...
У него беспокойный, недоверчивый взгляд. Лысый, бородатый, широкоплечий, он страшен. Окся притаилась. Щенок скулил все тоньше и жалобнее.
Прохор задул лампу. Дверь глухо захлопнулась, пропустив его в горницу. Тонкие лунные иглы пробивались сквозь щели в ставнях. Пробегали легкие, ненадежные тени. На полатях душно. Прокуренный воздух забивал легкие.
Окся спустилась, добралась до крыльца, предостерегая себя:
— Тише... Тятенька-то почуткой...— она не знала, открыты у нее глаза или нет, все было черно.
Села на ступеньку, всхлипнула:
— Федя... Федюшка... Солнышко незакатное... Что же делать-то будем!— чудилось ей, что Федор стоит рядом, ждет ее, и это наполняло сердце сладкой болью.
В мыслях она шла к кузнице, кралась под деревьями, трепеща от страха. Чьи-то крики летели над ней. И всюду слышался голос Федора.
Она и в самом деле пошла утром, крадучись, к кузнице, прячась под кустами.
Поле коммуны нынче не засевалось. Сурепка ползла по нему холодной желтизной.
Подкравшись к кузнице, Окся вызвала Федора.
Он вышел к ней в изношенном сожженном переднике.
Она была простоволоса, ресницы отяжелели от слез. Силясь улыбнуться, сказала:
— Федя... Я не могу больше... Бежать... Не решусь никак... Приходи сегодня попозднее к нам в баню, поговорим,— она встретила ответный радостный взгляд.— Надо. Запало ночью словечушко...— в полумраке утра блестели ее влажные зубы.
Над ними все время ныряла какая-то пестрая с белыми подкрыльями птица. Федор последил за ней глазами, стараясь не выдать радости. От счастья ослабели ноги. Хорошо любить: не знаешь, где кончаешься ты и где начинается другой.
Из кузницы выглянул заросший и багровый от огня отец:
— Куда убежал? Нам надо торопиться...
В кузнице — груды ржавого лома, жатки, диски сеялок, земляной пол пропитан маслом.
По берегам раздавались громкие удары. Сельчане просили подковать лошадей, подварить зубья к бороне, поправить плуг. Под навесом стоял мешок: за работу брали мукой, табаком, сахаром, маслом.
Аркадий и Мишутка то и дело шмыгали от малухи к кузнице, уносили все к матери.
Чаще всех приходил Алексей Соколов. Он ничего не заказывал, садился и следил за работой кузнецов. Говорил он мало и только о том» какую обиду нанес ему сын Тарас, уйдя в коммуну от страды.
— А теперь вот совсем потерялся. В какую краску окрасился, в красную ли, в белую ли?..
Пискуновы молчали, недоверчиво слушая старика. Только раз Федор не выдержал:
— Не один потерялся: коня нашего прихватил. Если в красную краску выкрасился, коня не жалко. А что, если в белую?
Старого Соколова слова парня оживили:
— У вас ведь добро общее, не все ли равно! Мало я Тараса драл. Все учил его — не ввязывайся! Поборются и без нас. Плохо драл. Вот он и не знает места. Без нас бы разобрали — кому власть, кому подвластье. Вы вон хлебушко подняли да хотели его в Питер отправить — дело ли? Сами еще — не у шубы рукава, а — в Питер! Вот вас хлебушком-то бог и наказал.
Когда Соколов уходил, Пискуновы закрывались, доставали остывшую пику, разогревали на горне и начинали ковать.
В этот вечер отец заметил веселый огонь в глазах сына, рассеянность.
— Тебя что, опоили? Как бьешь?
Федор вздрогнул, и снова колотил по железу: проклятая война. Разорили коммуну, выгнали с привычного места! Гришанин говорил: «Коммуна не умрет, восстановим хозяйство!..». Тогда Окся уйдет с ним в коммуну.
Мысль, что он сегодня увидит ее, обжигала. Федор сбивался, ударял не в такт, зля отца.
Уже темнело, когда в кузницу прибежали парнишки с обедом, завязанным, как всегда, в красный платок.
— Мама ругается, говорит, замрете... Ждали вас обедать. Старик пополоскал в бочке с водой руки и, перекрестясь, сел обедать. Федор тоже тщательно вымыл руки, но от еды отказался.
— Я, пап, пойду сейчас...
— Куда это?
— Надо...
Отец молчал, прожевывая хлеб.
— Я помогу вместо него, пап,— вмешался Аркадий.— Я умею… И я знаю, чего вы куете... Я знаю...
Мальчишки выросли и считали, что дела взрослых касаются и их.
— Я знаю... помогу... — твердил Аркадий.
— Я тоже знаю, — плаксиво заговорил Мишутка. — Я тоже помогу...
— Цыц! Ты иди на берег, карауль дядю Кузьму. Он в лодке подъедет...
Федор понял, что отец уступил, и быстро вышел из кузницы.
16
Окся ждала. В маленькое оконце бани слабым лучом проникал вечерний меркнущий свет.
Глаза Федора сверкали дерзким вызывающим мужеством, которое внушало ей невольное уважение: «С таким не пропадешь».
Она встретила его веселым открытым взглядом, обхватила шею, крепко прижалась к нему и заплакала.
— Ну что ты, что ты, глупенькая... Ну, не надо,— бормотал он несвязно, целуя девушку.
На этот раз влажный рот был покорен поцелуям, только тело начало дрожать. Окся все теснее прижималась к парню, охваченная незнакомым чувством свободы.
Федор понимал, сколько опасного соблазна в ее невинной податливости, и слегка отстранился.
-— Я не хочу, Окся, обижать тебя... Уйду лучше...
— Нет, нет! Она довела меня. Я говорила, а она довела! — прорыдала Окся в испуге.— Делай со мной, что хочешь... мне не стыдно... только не уходи...
Неожиданная смелость девушки, непонятно чем, оскорбила Федора.
— Окся, что с тобой? Приданое до свадьбы не отдают.
— Перед богом — я жена твоя... У меня подушки есть, перина. Я все у них заберу... У меня все есть.
Запутанные рваные слова испугали Федора еще больше. Неужели вся его любовь сводится к подушкам, к перине? Он рассмеялся:
— Зачем мне все это? У меня есть мое дело: коммуна!
Окся металась на полке, стонала, срывая с себя одежду.
В полумраке он тронул ее твердое, крепкое тело, чувствуя себя беззащитным.
Она затихла, точно прислушиваясь к ударам молота в кузнице.
Ощущение нежности, незатейливой и простодушной, у Федора исчезло совсем. Он испугался: Окся так легко позволила то, чего он долго ожидал, предвкушая полное счастье.
Снова перестали биться молоты в кузнице, и снова Окся мятежно целовала Федора.
«Девочка-то, выходит, нестрогая»,— мелькнула в голове Федора обидная мысль.
Лицо ее казалось бесстыдно обнаженным. Веки трепетали, рот был напряжен.
Смутно понимала Окся, что Федор больше бы дорожил ею, если бы всего этого не произошло. Но она боялась торговаться со счастьем.
— Почему ты молчишь, Федя, говори что-нибудь! Почему молчишь?
Он отстранился, становясь все более чужим.
С берега послышались крики, стрельба.
Федор скатился с полка и начал торопливо одеваться.
Окся, голая, выбежала в предбанник, схватила его за руку, потянула обратно, испуганно зашептала:
— Не отпущу... мой...
Чувство необратимо: ни жертвы, ни самоунижение его не вернут. Это страшный закон любви.
В глазах Окси при заженной спичке Федор поймал спокойную уверенность собственника и отшатнулся. Казалось, что баня поднимается вместе с ними, покачивается и плывет сквозь дни, сквозь годы.
В маленькое окно забрезжил розовый неровный свет. Ворвались тревожные сигналы набата. Предчувствие беды сжало сердце Федора. Окся загородила дверь, словно хотела отрезать его от внешнего мира.
— Еще немного... не уходи, Федюшка, милый... подожди до утра...
Сегодня ваших убивают... Не уходи... Я спасла тебя... спасла... Завтра ты убежишь, а сейчас отсидись здесь... а потом мы будем жить... вместе!
Федор слышал ее торжествующий голос. Сердце его пустело.
Она продолжала, цепляясь за него:
— Все погибнут... все... я ночью слышала. А ты будешь жить... со мной... хозяином станешь...
«В жизни не бывает так, чтобы человек встретил в другом именно то, чего искал... Я не переделал ее. Я ее выдумал!»
«Ой, ой, вода дно унесла!» — вспомнил Федор когда-то слышанные слова. Она — враг, чужая. Предала коммуну!» Он не знал: думал ли это, говорил ли вслух.
Гулкие набатные звуки, торопливые и страшные, не прекращались.
— Вот и пой теперь: «От худой славы-напраслины никуда млада я не ушла!» — со злым смехом бросил он. И когда Окся снова повисла на нем, грубо и сильно оттолкнул ее, так, что она упала, стукнувшись головой о скамью.
Федор побежал мимо бревенчатого сруба, перепрыгивая через гряды. Чуть брезжило. На камнях он рассмотрел лежавшего человека. Склонился, перевернул мертвеца на спину. Это был Кузьма, уже охолодевший, с отверстыми глазами. Кузница догорала.
Невдалеке пасся серый конь. Федор вскочил на него и помчался берегом к тракту. И слова о том, что дно унесла вода, снова пронеслись в голове.
Об Оксе вспоминал он без жалости, в сердце были пустота и презрение к себе: «Переделал!»
17
Утром в предбаннике вынули из петли Оксю, на рогоже внесли в просторную избу.
Обезумевший Прохор, увидя ее неразгаданное опухшее лицо, истошно, по-бабьи взвыл.
На огороде в малухе также истошно выла Анна Полозкова.
Елизавета Пискунова не могла видеть убитого Кузьмы, внесенного кем-то в дом, ушла.
— Может, сгорели мои парнишки? А вдруг сгорели?
Слухам о том, что детей взяли вместе с мужем, она не верила: за что брать детей?
Берег оглашался ее криками:
— Арканька! Мишутка!
Почему-то о Федоре и о муже она не беспокоилась: все вытеснили думы о младших сыновьях.
Пройдет-то зима студеная,
Настанет-то весна красная.
Распадутся речки быстрые
Распоются чисты пташеньки.
Разревутся малы детушки,
Что нет у них родимого батюшки.
Уж как час-то да час тепереча
Ты оставил нас, милой ладушка,
Молоды-то мы молодехоньки,
Зелены-то, зеленехоньки,
Недорослые в поле травоньки,
Недозрелые в пору ягодки...
Причитания Анны то замирали, то раздавались воплем, надрывали душу. Елизавета не знала, куда скрыться. Вслед ей неслись слова:
— Понаехали сюда... Загубили девку... Она ведь, говорят, на Федькином ремне...
Наперерез ей двинулся Прохор. Она увидела его серое, искаженное злобой лицо и остановилась.
— Где твой Федька?— хрипло спросил он.
— Не знаю... Ничего не знаю... младшеньких ищу,— без страха ответила женщина и не отступила, когда старик поднял тяжелый кулак.
От малухи бежала к ним Анна. Опухшее лицо, искусанные губы, сморщенные, точно озябшие, поседевшая в ночь голова испугали Елизавету.
— Где мои парни? Где?— спросила она с гневным накалом в голосе и, задохнувшись, схватилась темными пальцами за грудь.
Анна поймала Прохора и быстро, бессвязно зашептала:
— Опомнись, хозяин! Чем баба виновата?
Прохор выругался и побрел в избу. Анна обхватила плечи Елизаветы и сдавленно сказала:
— Уезжай, Лиза... Убьют тебя: злости много накопилось, всю на тебя изольют. Нельзя тебе здесь... Может, и ускользнешь.
— Куда?
— Уезжай в Снегирево, к Гришаниным.
— А ребята?
— Появятся — спрячу. Мысей тебя отвезет, говорила я с ним.
— Дети мои! Арканечка, Мишенька... Что с ними?
— Собирайся, милка. Не до тебя мне. У моего Кузьмы тоже лета больше не будет!— вспомнив, как виновата она перед мужем, Анна заплакала:— Пимом я его лечила! Ножек он мне больше не укутает... Уезжай... Свое горе у меня... Мне вон Кузьма оставил красных деток на черное житье. Пойдем, помогу собраться.
Подвода стояла у малухи. Вытащили сундук, взгромоздили на телегу.
Сентябрь стоял звонкий, сухой.
Елизавета не замечала ничего, трясясь на телеге и оглядывая кусты, ждала: вот мелькнет среди зелени светлая голова Мишки или свистнет лихо Аркадий.
Ветер неистово подпрыгивал, подхватывал опавшие листья.
— Все думаю, Елизавета,— скучно говорил Мысей.— Трудно коммунией жить,— он крутил над головой длинную петлю веревочных вожжей.— Для меня бы — хорошо. А вы — как же так, лишились своего добра, все отдали обществу. Перемывку просили у общества! Ну, бабы... они у каждого своя, люди врали, что бабы всехние. Это так. Но добро-то! Добро! Вот эти вожжи... Я раньше домом жил. У меня раньше упряжь была. И как я вожжи наживал?! Вначале из мочала свил. Лошадь справил, а на упряжь не хватило. А что — мочальные? Раз съездил — их и перетерло! А потом... Хозяйство потерял, а все о вожжах тосковал. Заведу, думаю, этим себя и успокаивал. Постоянно имел на уме, что рано или поздно, а я увижу в руках вожжи, настоящие,— тусклые глаза Мысея лениво, тупо осматривали дорогу.
И не говорил бы он этого всего, если бы мог завыть от горя громко, на все ущелья. Но завыть ему нельзя было при этой женщине: ее горе и так велико.
Его растерянность злила Елизавету. Бороденка Мысея свалялась, длинные патлы на голове торчали во все стороны. Елизавета смотрела на руки старика с набухшими синими венами.
«Может, ребята мои грибы собирать ушли, да и заблудились... Или на рыбалку, озорники... не спросятся...» — думала она. История о вожжах шла мимо нее. До сознания доходили отдельные слова:
— Кожаные-то лучше... Да я их, к примеру, и отдай в общее служение. А сам опять начинай с мочальной веревки! Это когда ничего нет, так в коммунии выгодно, а если добро есть? Его, добро-то наживать тяжело...
«Ой, попади бы вы мне сейчас, я бы вот вожжой-то вас этак перепоясала! Не пугали бы мать!»— от страха за детей у Елизаветы звенело в ушах.
— А вы,— все продолжал Мысей,— вы добра не пожалели... Теперь вот детьми расплачиваетесь... Вот твоих увели...
— Увели? Ты знаешь? Ты видел?
— Сам не видел. Бабы видели... Вывели, говорят, их из кузни... Били твоего-то. Аркашенька за плеть схватился: не смей, значит, отца бить... У Аркашеньки-то большое сердце. А Мишка казака укусил. Тот аж взвился. Ну и забрали их. А в ту пору на лодке Кузьма подъехал за пиками, значит. Он ввязался. С пикой на казаков пошел. Его и стре-лили. А тех увели... — и вдруг затрясся Мысей всем телом и простонал: — Аркашенька! Сынок... В лодке меня катать хотел... Чем я день теперь проживу? Забыл меня бог...
Елизавета не понимала: какие пики?
— Пики, значит, они в кузне-то ковали,— всхлипывая и размазывая по лицу слезы, рассказывал Мысей.— Руки мастеровые. На Колчака, значит, оружию ковали. А тот вот не кует, ему готовенькая оружия есть. Вот и смотри, кто кого одолеет...
Глаза Елизаветы словно покрылись пеплом. Он добавил, чтобы утешить:
— Рухнет у Колчака держава, на крови долго не постоит... А я думал, сила моя по ручейкам истекла, так хоть под старость в большую реку вольется.
— Детушки мои!— завыла Елизавета, обращая к небу руки.— Ведь забьют их до смерти, Мысей! О, что делать мне? Да гони ты скорее. Может, в Снегиреве я их вызволю!
Ее голос стучал, бился у Мысея в висках, отдавался в груди. Привычное к страданию лицо, черное от морщин, пугало. Дома в Снегиреве притаились.
Мысей знал адрес Гришаниных, сразу, не расспрашивая никого о дороге, подогнал подводу к низкому распластанному двору, кнутовищем постучал в ставню. Из-за задернутой белой занавески выглянула Катерина, тотчас же исчезла, а через минуту показалась на крыльце. Невесело поздоровалась. Не глядя на Елизавету, кивнула Мысею:
— Берись.
Сундук втащили в калитку, поставили под навес. Мысей долго стоял перед Елизаветой, мял в руках кнут.
— Аркашенька-то...— махнув рукой, он вскочил на телегу. Катерина безмолвно обняла Елизавету за плечи, повела в избу.
От участия, от надежды Елизавета совсем потеряла силы, шла дергающейся походкой. В избе ноги ее подвернулись, и она рухнула на пол. Катерина села рядом, гладила поседевшие волосы, шептала:
— Ну, что ты, Лиза?— но ей не удавалось пробить стену ее тупого оцепенения.
Елизавета воспитывала детей в уверенности, что предохранит их от всех несчастий.
— У тебя нет детей... ты не знаешь!— она бросила на Катерину недобрый взгляд.— Где мои заступники! Я согнулась, когда им хлеб нарезала.
— Твой Федор в партизанском отряде. Я точно знаю. И этих, может, успеем выручить, говорю тебе: восстание подготовлено... Отряд коммунаров «Горные орлы» наступление готовит. Руководитель — Никита Тимофеев. Может, выручим, успокойся... Вера Сергеевна в отряде... Она за своих в огонь пойдет...
Елизавета хватала ее руки, верила, успокаивалась.
— Где они сидят?
— Вчера здесь, в Снегиреве были. Человек сто подпольщиков... Наших — двадцать девять с твоими... Сегодня угнали наших одних этапом... в Бухтарминскую станицу угнали... Нельзя нам распускаться...
Необъяснимая жестокость — арест детей оглушила мать.
— Никто так до нас не страдал,— прошептала Катерина и умолкла: перед ней, на полу, сидела почерневшая женщина с ясным взглядом, в котором застыло горе. Свинцовые губы жестко сжаты. Катерина прочитала на ее лице, что пришлось испытать Елизавете, и содрогнулась.
На улице прошел дождь. Сквозь стекла сочился мокрый вечер. Звонили на церкви. Казачьи сотни дробили копытами мостовую. Эти звуки с улицы пугали, страшила и тишина в домах. Никому, казалось, не было дела до того, что случилось.
Елизавета посмотрела на иконы и прошептала:
— Выручат...
Катерина про себя тоскливо думала:
«Выручат ли? Успеют ли? Какими муками отплатят враги за наши муки?»
Горло Катерины судорожно сжималось. Устремив застывший взгляд на часы, она спрашивала себя, зачем живут на земле люди и что ждет их. Глаза ее тяжело смыкались. Сердце, казалось, стояло в горле. Лицо, опухшее от волнения, подергивалось.
Она прикрыла рукой шею, чтобы не вырвалось жалобы. Она качалась взад-вперед, взад-вперед. Сидела и качалась. И Елизавета тоже сидела и качалась.
18
Их не кормили. Руки им казались легкими, головы словно отрывало ветром. Спали они мало. Как только вталкивали на ночь в какой-нибудь сарай, они начинали двигаться. Никто не мог стоять на месте. В круглые дыры, просверленные в дощатых дверях, то и дело заглядывали безжалостные глаза.
Каждый держался особняком. И если двое заговаривали о чем-то, то тут же кто-то из них замыкался и отходил в сторону. На лицах у многих застыла угрюмая растерянность.
Детей не били. Аркадий и Мишутка, оглядываясь, как затравленные, шли между Гришаниным и Пискуновым. Отец, сдвинув клочковатые брови, старался не глядеть на ребят.
Белая дорога уходила вдаль. На деревьях появились желтые пряди. Запыленные, они бросали на землю пеструю тень. Качались лопухи. В пазухи их широких листьев тоже набилась пыль. Время бежало быстро. Последние дни всегда проходят быстро.
В тишине гулко раздавались нестройные шаги. Казаки заглядывали арестованным в глаза.
У заключенных ничего нет, кроме глаз. У них есть глаза, в которые чужие могут заглядывать, чтобы увидеть, что делается в сердце.
Гришанин избегал вспоминать.
«Не думать! Не думать ни о чем, что может ослабить. Вот мы вышли из ущелья. Вот стоит клин неубранной пшеницы. Ее затянула паутина. Не думать... Небо сияет... Любимое и радостное небо! Ленин. Знает ли?.. Не думать. Не думать. Готовиться... Ян вмешался в жизнь таловцев. Мог ли Ян остаться в стороне? Он правильно поступил. Надо было уничтожить... совсем уничтожить кулаков».
Вразброд звучат унылые шаги. Угрюмо сторонятся друг друга коммунары, как будто каждому стыдно за то, что происходит.
«Ты, Владимир Ильич, не страдай за нас. У тебя много забот. Восстание подготовлено... Еще шесть дней. Шесть дней. Дожить. Выдержать... И отдохнет обесчещенная земля».
Кланверис тоже старался не думать.
Нежно, тонко кричала какая-то птица. Вспомнилась музыка Сани, когда казалось, что с каждым звуком он становился лучше, тверже и чище, что-то приобретал.
«Саня! Девочка наша белая!»
Он оглядывал лица товарищей.
«Не поддаваться! Не показывать боли! Вот с дороги свернула арба, груженная снопами. На возу крестьянин в шляпе с широкими полями, смотрит на нас.
— Смотри, дорогой, передай!»
Узкое длинное ущелье. Солнце заглядывало сюда робко, лиловые тени расширялись. Конвоиры шли сзади, громко смеясь.
Вырвались из каменной щели, шагали узкой тропой. Теперь только одну сторону замыкала скала. С другой — пропасть. Оттуда веет холодом.
Аркадий тоненько всхлипнул. Кланверис поймал его взгляд и подумал:
«Не отвернусь. Пусть верит. Пусть надеется».
Но смотреть в полные слез, молящие детские глаза, было трудно.
Конвойные — старые знакомые казаки из Таловки. Все вооружены. Дробовики, обрезы, у каждого сабля.
Уставив вперед холодный взгляд, весело закричал сзади один из них:
— Стой! — перебежал и встал впереди колонны. Ноги его зыбки, икры подпрыгивают.
Усталые люди остановились. Гришанин посмотрел в небо. Мишутка, обманывая свой страх, с любопытством оглядел камни, взглянул вниз, в овраг, и сделал шажок назад. Обдало струей сырого холода.
«Дед Мысей обещал нас вести на охоту, показать звериные следы».
— Молитесь! — кричал тот же веселый голос. Старый Пискунов рухнул на колени, забормотал:
— Боже милосердный...— слова сопровождались булькающим звуком. Вдруг он вскочил: доброта господня не согласовалась с возможностью чудовищного злодеяния. Его охватила дрожь. Казалось ему, что кости его вывернуты, тело рассыпалось. Кто-то из заключенных звонко запел:
— Отречемся от старого мира! Снова пал Пискунов на колени.
— Берегись меня, господи! Ты оставил меня.— И вдруг задрожал старик:
«Все разговоры о боге — ложь. Его нет».
Аркадий плакал, по-детски всхлипывая и трясясь, лицо его побледнело, губы распухли.
— Ты чего?— тронул Мишутка за руку брата.
Аркадий попытался улыбнуться и не смог. Ему трудно было объяснить, о чем он плачет. Не потому, что боится, нет. Просто вспомнилась ему старая сосна около коммуны над рекой, изъеденная гусеницами, обвитая космами серого лишайника. И эта сосна, и тихая около нее река были так хороши, будили в его сердце что-то большое и важное...
. Раздался новый приказ:
— Пли!
Выстрелы посыпались, как горох.
В толпе на краю обрыва некоторые стояли на коленях... Конвоиры стреляли мимо.
Гришанин резко повернулся назад и крикнул:
— Глумитесь? Сладкую власть получили? Хотите натешиться! Коммуну не убьете! То, что не удалось нам, сделают наши братья, жены!
В ответ нестройно закричали казаки:
— Это ты телушку мою зарезал?
— А шубу с сушила в Таловке, у Силуевых, ты взял? Признавайся, гад, нам Истигней говорил!— казак будто захлебнулся злостью.
— Это тебе за телушку!.. Вот так! А это — за овечек! Это чтобы знал: имеешь краюшку — не гонись за блином! Встать! Шагом арш...
И снова шли коммунары, взявшись за руки. Каждый чувствовал, что так он сильнее, словно черпал силу у товарища.
Когда вышли на широкую площадку, к Гришанину подбежал брыластый казак, широко размахнувшись, ударил его плетью по лицу.
Синий кадык, казалось, дрожал от злобы.
С залитым кровью лицом, пошатнувшись, Гришанин сказал:
— Бесчинствуй! Меня не унизить. Душу веревкой не связать! У меня два сына! Правнуки мои кудрявые счастье увидят!
Его начали избивать плетью наотмашь, приговаривая:
— Это тебе за телку! Это за то, что от родины отказался!
— Нет, мы не отказались от родины, как это делаете вы! Мишутка спрятал лицо на груди отца и всхлипывал без слез, не желая видеть, не умея разобраться во всем, в страхе ломал пальцы.
Кто-то простонал:
— Смерть милосердная!
Гришанин был босиком, но не замечал камней на дороге. Холодный ветер раздувал рубаху. Оглядел нестройную колонну: «Для бессильного нет милости. Сомнением заразить легче, чем верой. Нужно укрепить подорванную волю». Он кричал:
— Считайте шаги! Веселее идти!
В скорбных глазах товарищей засияла от его слов дерзкая надежда:
— Может, Костя знает, что нас сейчас выручат...
Нагретые днем скалы в бурых кудрявых лишаях к вечеру остывали.
Пахло умирающей травой. Послышался плеск воды. Мишка оторвался от отца и увидел болотце. „
«Наверное, рыбы жиру-то нагуляли»,— подумал он невольно. И обрадовался тому, что он — прежний и все, пережитое им в эти дни,— только бред.
Пронеслась какая-то птица с плачущим криком.
Любимое небо сияло, радостное и светлое. Этот кусок жизни снова чем-то испугал Мишку. Он не хотел ни о чем думать, кроме того, что находится в странном нескончаемом сне.
Гришанин что-то шептал пересохшими губами.
«Молится, наверное!»— Мишутку потрясло, что дядя Костя начал молиться.
Мальчик ошибался: Гришанин шептал дорогое имя, беседовал с женой:
«Ведь ты поддерживала Яна. Да. Поддерживала. Вам с ним тогда было ясно, что должны были делать коммунары. А мне это открывается только сейчас. Да, только сейчас, дорогая Вера. И, если бы мне вырваться отсюда, они не увидели бы от меня пощады! А теперь мне придется умереть! Да, Вера, ты была права. Вот как все случилось, Вера. За ошибки свои плачу, Вера. Да, за ошибки!»
Их остановили на берегу реки, около широких тесовых ворот казачьей крепости. Коммунары строго переглядывались.
Открыв замок, конвоиры втолкнули их за ограду.
Когда сели под навесом, Кланверис сказал:
— Эх, охота скоро начнется!— и подумал: «Нужно одолеть время, одолеть время!»
Гришанин поддержал шутку.
— Ты когда собираешься?
Ян внимательно посмотрел на него, неожиданно подошел и обнял. Глядя ему в глаза, проговорил:
— Ты знаешь, Костя, я ведь перед тобою виноват: я всю жизнь любил твою жену. Только ее одну...
Взглянув на друга, Гришанин растерялся. Пожалуй, лучше будет не говорить ему, что они с Верой давно знают о его чувстве, но надеялись, что все пройдет.
Пусть он тешится мыслью, что очень скрытен, что никто не догадывался о том, что он переживал.
— Любил Веру? Да как же я ничего не заметил!— воскликнул Гришанин.
— Да, любил,— повторил Кланверис.— И она об этом, кажется, догадывалась. Она усиленно сталкивала меня с Саней.
— Нет, дорогой... И Вера ничего не заметила. Она бы поделилась со мной... На что же ты надеялся?
— Ни на что. Только, чтобы быть где-нибудь около нее.
— Ив коммуну ты поехал из-за нее?
— О, нет. В коммуну я поехал бы и без нее.
— А Саню любил?
— Нет, Костя. Я только хотел сделать приятное Вере и жениться, так как мне уже все равно. А Саня — отличная девушка. Теперь я тебе сказал все. Теперь мне не страшно и умереть...
Кланверис, высказав Гришанину все, как-то внутренне опустел.
Сердито ныли мухи. Коммунары молчали, подавленные.
Надо сделать так, чтобы не кружилась голова, чтобы не ускользала основная мысль. Казалось, что над землей индевеет сумрак, зябнут мысли, зябнет сердце.
Неожиданная мысль заставила Гришанина вздрогнуть: «Так я и не успел для Веры шубейку новую сделать...»— хотелось вскочить, немедленно же купить для жены шубейку...
Простонал Пискунов.
Ян склонился к нему, зашептал:
— Что с тобой?
— Вспомнил, что не отдал ключи от кузницы Федору.
Шли часы. Шли часы...
19
...А на другой день опять ущелья, овраги, подъемы да спуски. Сырость пропитала тело. Запыленный тополь тянул вверх ветви, как руки. Тонкие тени от него переметнулись через безрадостную дорогу. В стороне кучкой стояли неподвижные ели, опустив шатром лапы. Коммунаров сопровождал утроенный конвой. Пахло похолодевшей за ночь травой, пылью.
Аркадий думал:
«Посидеть бы у трескучего костра с дедом Мысеем... или бы стать росой, пыль прибить, чтобы дышалось всем легче».
Он задохнулся, вспомнив берег со следами голых ребячьих пяток. Ни убежать, ни крикнуть.
На шее отца выступали сухожилия, как веревки. Он показал Аркадию большой ключ и, как вчера, простонал, запинаясь от волнения:
— Забыл Феде отдать...— и смолк, увидев по-новому лицо сына: в эти несколько дней Аркадий приобрел какие-то необычайные черты. Все было завершено. Перед отцом стоял взрослый человек с все понимающими глазами.
Красный диск солнца медленно поднялся над ущельями. Края облаков повисли клочьями.
Неожиданно колонна остановилась: с тропы наперерез арестованным двигался серый ком, словно камень медленно скатывался с угора или ползла бескрылая муха.
— Стой! — закричал долговязый конвойный.
Ком подполз ближе. Это была женщина с окровавленными руками, в разорванной одежде. Видимо, долго пробиралась она ущельями и тайгой, чтобы встретить здесь арестованных. Не распрямляясь, она хватала конвоиров за ноги, целовала запыленные сапога и твердила:
— Милые, хорошие, сыночки здесь у меня... их-то за что? Их-то за что?
— Встать! — приказал конвоир в отороченной мехом шапке. У него дергались губы и пористые щеки.
Женщина подняла голову. Бесцветные глаза, бесцветное стертое лицо.
Мишка закричал:
— Мама!
Елизавета поползла от конвоира на крик мальчика, но сыновья успели пробраться к ней, силились ее приподнять. Глаза их загорелись надеждой.
Как слепая, ощупывала она ребят цепкими руками, что-то бормоча. Конвоиры опомнились, подбежали к ней, засвистела плеть.
На Елизавету не действовали удары. Она снова приникла к ногам казака, поднимая время от времени лицо, ловя взгляд, твердила:
— Сынов-то за что? Маленькие ведь... Спасите... Дайте их мне... Сынов-то за что? Отпустите...— и снова метнулась к ногам, теперь уж к босым, мальчишеским.
— Ну, выбирай, сука, одного! Отдадим!
Слова конвойного словно воскресили женщину. Она вскочила, окинула ребят взглядом. Снова, снова, будто и в самом деле выбирала, кого спасти.
И сыновья глядели на нее. У старшего — черные глаза. Синие — у младшего. В глазах у обоих — надежда, мольба, отчаяние. И в глазах матери — отчаяние.
— Ну, торопись! А то и тебя поведем! — закричал брыластый. Уже, не глядя на сыновей, Елизавета мяла плечи младшему.
— Маленького-то за что? Маленького-то...
И она ли, кто ли со стороны помог, Мишутку вытянули из ряда. Он и мать оказались на обочине тропы. Колонна арестованных прошла мимо. Отец, уходя, бросил:
— Живи, Мишка, у тебя в запасе — молодость.
Аркадий шел, запинаясь, не видя дороги. Ему стало все безразлично: и эти скалы, и орлы в вышине, и глыбы камней, попадающие под ноги. Отец поддерживал его и с внезапным приливом надежды шептал:
— Ничего, сынок, может, вызволят? Не перечеркнут же твои пятнадцать лет... Все мечты твои... А не вызволят, люди перед нами в долгу останутся,— но на лице его была растерянность.
Сосна у ущелья упирается в песок, под ней мчится проворный ручей. Дрожат над крапивой лазоревые мотыльки. Сухо трещат кузнечики. Жизнь полна зелени и звона.
В темном, узком мшистом ущелье Аркадий упал. Отец склонился над мальчиком. Аркадий все видел, все слышал, а подняться не было сил. Конвойные принялись его избивать. Он вздрагивал, но не поднимался. Арестованные зароптали:
— Что над парнишкой издеваетесь?
Аркадия на время забыли. Поднявшийся шум, отражаясь от плотных стен ущелья, метался, удваивая вопли.
То, что здесь происходило, казалось чудовищным наваждением. Аркадий открыл глаза, сел.
Конвойные с двух сторон (две другие замыкали пропасть и узловатые камни) рубили, кололи коммунаров. Лица их были искажены ненавистью. Бородавка на лице одного конвоира дергалась. Кланверис кричал:
— Мужайтесь, товарищи!— он был бледен.
Конвойные дышали учащенно, сбрасывали людей в пропасть, стреляли.
Фигуры казаков множились, повторяли друг друга. Аркадий тихо отполз к стене ущелья. Его тошнило. Привалился к мокрому камню.
Головокружение прошло сразу, как только он увидел Гришанина. Залитый кровью, тот стоял широко расставив ноги, и кричал:
— На земле места и для ваших могил хватит! Нас всех не убить! — Положив руку на поникшее плечо Пискунова, Гришанин прошептал: — Ты сильный, Матвей, смотри прямо!
Аркадию вдруг стало жаль тех, кто избивал: «Ведь они останутся жить... Как же они будут жить?!»
Он увидел отца: тот ползал в ногах конвойного и говорил, говорил что-то о ключах от кузницы. Это единственное, что привязывало его к жизни.
Конвойный перешагнул через него, размахивая саблей. Увидел Аркадий, как к отцу снова приблизился Гришанин, склонился, приподнял голову, что-то сунул ему в рот.
— Сейчас тебе будет легче! — сказал он громко.
Отец вскочил и тут же повалился на Гришанина, соскользнул на землю и затих, больше не прося о пощаде. «Сейчас тебе будет легко!»
И почему дядя Костя сказал так? И что он сунул папе в рот?
Аркадий уже ничего не видел. Кровь, кровь залила и людей, и небо, и скалы. Кровь, как заря.
И вдруг его словно осенило: яд сунул Гришанин отцу. Подарил легкую смерть. А сам? «И почему он подарил легкую смерть отцу, а не мне? Я еще маленький... Мне бы без боли».
И еще одна страшная догадка заставила Аркадия вздрогнуть:
«Это он, чтобы отец не унизил звание коммунаров, чтобы умер без позора... Он не дал эту смерть даже мне, хоть я и моложе всех. Значит, верил, что не посрамлю... Отцу не верил, а мне верил.. И я не посрамлю!»
Аркадий почувствовал легкость, потерял вес. Послышалось журчание ручья. Он даже видел, как ручей набухал, прибывая, захлестнул ущелье. Вскочил, рассмотрел над скалой яркое синее небо. Большой черный ворон, почти не двигая крыльями, проплыл вверху. Аркадий вскинул голову и пошел на человека, взмахнувшего саблей.
Елизавета и Мишка услышали крики в ущелье. Мальчик, крадучись, приблизился, постоял недалеко и опрометью вернулся к матери, уронил голову ей на колени. Он дрожал.
Елизавета, сидя безмолвно, прислушивалась. Мишутка посмотрел на нее, когда прозвучал тихий ее смех.
Мать перестала смеяться, вперила в его лицо застывший взгляд. В тусклых и светлых глазах ее пробивалось какое-то старое воспоминание.
— А куда ты девал черные глаза? Ты куда их спрятал? А-а, вон они!— она ткнула рукой в дорогу.—Лови!.. Мне без них нельзя...— там, на кромке дороги, кровавыми каплями дрожал шиповник.— Нет, вон они! Они убегают...
Елизавета вскочила и начала бегать по дороге, размахивая и хлопая руками, как бы ловя невидимую муху.
Мишка озяб, заткнул уши, прижал к груди колени.
Мать снова села, устало сообщила:
— Ушли. Ты мне эти глаза найди...— вдруг новая мысль потрясла Елизавету:— Ты во всем виноват. Ты. Я тебя ненавижу. Я тебя задушу. Ты виноват.
Мишутка уставился на мать потерянным взглядом, отодвинулся дальше, но она цепко схватила его.
Мальчик испуганно дернулся, но мать так крепко держала его за плечо, что оторвала рукав.
Он был один перед ненадежным, необъяснимым миром.
С воплем страха вырвался, наконец, от матери и, не оглядываясь, побежал в сторону Снегирева.
20
Серое марево стояло над селом. Ветер рвал его, нес запах засыхающей травы, задирал листву тополей в палисадниках. В выбитой до звона дороге были впечатаны пули, порох блестел вокруг, как бисер. В стороне на яркой зеленой траве валялась мертвая лошадь. Красная сосна на берегу отражала закат, казалось, таяла, как восковая. Река ластилась белой волной к вербам, которые забрели в воду.
Сережа и Мишутка печально сидели на крыльце. Мишку Пискунова недавно к Катерине привела Саня. Он был оборван и голоден и все молчал, боязливо жался в углы, глядя на всех большими испуганными глазами.
Саня шепотом рассказала Катерине о казни коммунаров. Та пошатнулась. Саня усадила ее и простонала:
— Заплакать бы! И куда мои слезы девались? Заплакать бы,— нервные руки ее трепетали.
Катерина сказала:
— Молчи.
Весь вечер они сидели без слов, без мыслей. Дети уснули. Вползла в окно темнота. А женщины все сидели и молчали.
На коньке крыши шелестел засохший сноп желтой рябины.
Из проулка выскочил верховой на взмыленной серой лошади и промчался мимо.
Калитка была сорвана, каждый мог войти. Во дворе хозяйничали колчаковцы. У поленницы стоял на коленях парень в измятой кепке, рыл пальцами землю. Набрав ее полную горсть, поднялся, подержал землю на ладони и посмотрел в светлое небо.
— У вас и земля по-другому пахнет,— сказал он хрипло и глаза его неожиданно стали мягкими и растроганными.
Парень в бескозырке и в широких штанах нежно говорил маленькому бородатому старику в черной косматой папахе:
— А какая у нас радуга бывает! Яркая, всех цветов. Сколь воюю, а пуля меня пока не задела: видно, еще поживу... радугу родную увижу.
Старик в папахе рассмеялся:
— Ты бы штаны на другие сменил, а то они шириной пулю притянут.
— Это у меня клеш, «соединенными штатами» называется,— ответил колчаковец и направился в избу.
У печи спали под шинелью два колчаковца. Лицо одного было закрыто полой, другой разметал по подушке рыжий пушистый чуб. За печью снопом стояли винтовки. Настя носилась по двору, обращалась к мальчишкам, прося о помолы:
— Сак, сак потащили, окаянные. Все снасти рыболовные у Серафима испарят.
Мимо окна прошел старик в черной косматой папахе, неся на плече сак, похожий на перо птицы.
Парень в «соединенных штатах» вызвал Катерину из избы.
— Пеки, хозяйка, блины!
Та, думая о своем, переспросила:
— Что?
— Пеки, говорю, блины.
Катерина побледнела, безмолвно пошевелила синими губами. Наконец, хмуро проговорила:
— Дай мне масла да мучицы, а сковородку найду...
— Дам и масла и муки, топи печь. Катерина кивнула парнишкам:
— Несите дрова.
Муку и масло колчаковец, действительно, откуда-то принес. Не доверяя Катерине, не отходил от нее, без умолку трещал:
— У нас уж тропочка-то вот какая осталась... — и показал ладонь. Толстая негнущаяся шея его покраснела.— Бежим, гимнастерки от пота дымятся.
— Гребешки подмерзли, так и головки вянут...— проворчала Катерина.
— Ты это к чему?
В избу вошел солдат в измятой кепке, сел на лавку и замер, свесив голову на грудь. Блины вкусно пахли. Мишутка подошел поближе к столу.
Парень, потрясая клешем, подскочил, схватил блин и сунул его мальчику.
Катерина испуганно посмотрела на него, неожиданно села к столу и заплакала.
— О чем ты ревешь?— раздраженно спросил колчаковец.— О своих? Всхлипнув, Катерина медленно проговорила:
— Да я и о вас реву, мне уж заодно.
— Ну обо мне, ладно, пореви. Меня ведь силой к Колчаку погнали. Всех погнали. Кто не шел — нагайка агитировала.
Катерина перестала плакать, достала с углей готовый блин, шлепнула и залила раскаленную сковородку тестом. Масло затрещало, зашипело и умолкло.
С полу, откинув шинель, поднялся рыжий веснушчатый колчаковец, подошел к столу, сграбастал несколько блинов и скрылся в сенях.
Солдат соскочил с лавки, сбросил с головы измятую кепку и быстро заговорил:
— Красные нас с апреля жмут. Мы ведь уж у Волги были.
— Сваренной рыбе вода не поможет,— непонятно для чего произнесла Катерина.
Мимо окон снова проскакал верховой на серой взмыленной лошади, что-то крича. Колчаковцы повскакали с мест. В избу вбежал старик в папахе, начал разбирать винтовки. Колчаковцы кричали, по очереди выхватывая винтовки у старика, выбегали из избы.
Парень в клеше взял несколько блинов и сказал Катерине:
— Реви о нас. Реви и молись,— и тоже скрылся в сенях.
Трещали в печи на углях блины. Кричали во дворе и под окнами колчаковцы.
В избу вошел высокий стройный солдат и остановился у порога, оцепенело глядя на Катерину.
Та, посмотрев на него, тяжело опустилась на табурет. Это был Тарас Соколов, обросший, с испитым желтым лицом. «Это — конец», — подумала Катерина и хрипло окликнула:
— Парнишки, идите ко мне.
Мальчики подошли и встали рядом, вопросительно глядя на нее.
— Что?
— Стойте здесь,— сказала она и обхватила их руками.
А Тарас все стоял в дверях, глядя на старуху. Лицо его вспыхнуло радостью. Он хотел крикнуть что-то, но губы шевелились беззвучно.
Он медленно подошел к Катерине и мальчикам, но все молчал. Катерина поднялась:
— Ну, убивай, колчаковский солдат!— хрипло, но внятно сказала она.
Тарас схватил ее за руки:
— Тетя Катя! Тетя Катя,— наконец, выдавил он.— Теперь, я все узнаю, обязательно узнаю... Где Саня?
Катерина чуть было не сказала: «Только что ушла от меня!» — но вовремя остановилась.
— Ни за что!— крикнула она.— Девку и без этого сломали. Да я тебе ее выдам?!
Сережа и Мишутка только тут узнали Тараса, оба хотели броситься к нему, но Катерина крепко держала их за руки.
— Не сметь!
Тарас сел и долго тяжело дышал, точно задыхался.
— Боишься меня, мать? Да я к Колчаку-то ушел, чтобы Саню найти. Не буду я тебя выдавать. Только скажи, где она.
— Не знаю.
— Ищу ее везде. Узнал в селе, что Щербаков ее увез. Я к Щербакову в сотню ушел — там нет. Я к другим метнулся. Нигде нет,— он опустил голову. Плечи его вздрагивали.
Катерина успокоилась.
— Коль ты с добром ее ищешь, могу сказать: Саня жива, и теперь — у своих. А где — не знаю...— помолчав, спросила:— Убивал небось?..— и отодвинулась от него дальше.
Парень сказал сердито:
— Раз офицер велел пленного убить. Я и в бою-то шутя стрелял, вверх, а тут — пленного. Кудряшки белые. А служба: порешил, говорю ему: «Иди, Тронька, вперед». Тронька, Трофим, значит. Ну... и...
— Отгорел синь огонек! Бессмертная гибель им всем,— вздохнула женщина.
— Вот и отгорел. Ничего. Храбро отгорел. Одни березы стонали.
— Славой воскреснет.
— Во все эти месяцы могилы набухли... В ту же ночь я к красным убежал. Да не надолго: скоро в плен попал к колчаковцам. Опять воевать за себя заставили. Никуда вот и не убежал.
— Часто сворачиваешь, так и далеко уйти не можешь. Тарас зашептал:
— Спрячь меня, тетя Катя, у наших хочу остаться.
— Это у чьих — наших-то?— сурово спросила та.— Земля велика. Можем разойтись в разные стороны и забыть все.
Тарас низко поклонился Катерине и молча вышел.
Настя во дворе кричала:
— Сак-то, сак-то, где бросили, охальники! Катерина цыкнула на нее:
— Еще сак спасаешь! Сама-то спасись. Прозвучало несколько выстрелов.
На какой-то час улица опустела. Катерина продолжала печь блины и говорила мальчишкам:
— Наедайтесь досыта. Когда теперь поедим?
На улице задребезжали телеги. Новые отряды колчаковцев нестройно проходили по селу. На телеге везли знамена. Золотые кисти, свесившись, мели дорогу. Промчался отряд верховых. Катерина отметила:
— Какой-то главный у них, видно, скачет. Вишь, на голове-то кокарда с мертвыми костями.
Помолчав, поглядела на детей внимательно и печально:
— Ну, ребята, как переживем? Гонят их наши, а загнанный зверь лютее...
21
В избу вошли Настя и Проска, за ними тотчас вбежала Саня, по обыкновению вся в черном, с закрытым лицом.
— Сегодня у тебя ночуем...
Забившись на печь, дети следили за женщинами. Те закрыли дверь на крючок, вставили ухват в скобу, завесили окна. В ведра и тазы набили взятой из печи золы:
— Как полезут в окна, так золой им в глаза и бросайте, чтобы ослепли, по пальцам рубите!
Каждая взяла в руки то сечку, то нож, или топор. Настя шепотом рассказывала:
— Слышала я, Катерина, как Анна Зайчиха донесла: «Тут, говорит, коммунары живут...»— да на дом наш указала.
— Кто это Зайчиха?— спросила Саня.
— Анна Плотникова. Зайчихой ее все зовут, жена умершего волостного писаря, баба неопрятная, злая. Она за всеми подглядывает, сплетничает и сквернословит, мужчинам под стать. Ей ведь и в аду будет отказано,— глаза Насти были печальны, как у провидца.
— Надо было нам в лесах у партизан схорониться... Избушка не спасет...— проговорила еще Саня.
Настя оживилась:
— Вот придут наши: у счастья-то дна не увидим! Раны запекутся... И ночи будут короче, и дни длиннее.
А войска шли и шли мимо. Ржали кони, скрипели седла, свистели нагайки. Кричали, ругались люди.
В окно с печи видели дети, что наступила ночь. Высыпали звезды, словно небо было прострелено.
— Чешут, грешники, не оследятся! — с ненавистью прошептала Катерина.
Женщины точно окаменели в ожидании. Ребятам было жутко и интересно. Мишутка сполз, взял в углу у порога секач для себя и ухват для Сережи. В темноте все казалось пустым. Сердце билось, точно трепетал во всем теле пульс.
На улице длинно, пугающе завизжали; кто-то пробежал, бухая по сухой земле сапогами.
Тени стали жаться к углам. В окно видна была река, затянутая розовой зорькой, но скоро зорька исчезла, словно утонула.
На улице стало тихо.
— Вот сейчас...— прошептала тетя Катя.
Громко, басисто прокричал где-то рядом петух и стало как будто еще тише. Все вздрогнули, когда в отяжелевшем от тишины воздухе внезапно раскололся густой колокольный звон. Гудели все колокола, как на пасху.
Саня осторожно сняла с двери ухват и шепнула:
— Узнаю... закройтесь,— и исчезла. Крючок и ухват снова водрузили на места. В окна лился утренний свет.
Колокола звонили победно и торжественно. Наконец, в дверь торопливо и громко застучали. Саня в сенях кричала:
— Откройте! Наши вошли... Наши!
Вбежав в избу, громко объявила:
— Партизанская Красная Армия!— она передохнула.— Пойду село оберегать от белых... Митинг проводить будем,— и снова выбежала из избы.
Мальчишки скатились с печи. Женщины обнялись. Катерина словно оглохла, глаза у нее казались в полумраке утра слепыми. Она ворчала на Саню:
— Себя не бережешь. Дружинник выискался.
Женщины вынесли на улицу жбан с квасом, хлеб, горку блинов.
Саня вернулась с толпой учеников. Они внесли во двор охапки пихтовых лап. Кто-то раздобыл мочала. Дети сидели над душистой хвоей и вязали длинные гирлянды. На улице против дома водружалась арка, под которой пройдут красные войска.
Саня, оставив детей за работой, снова исчезла.
Село начало быстро линять. С дома напротив исчезла вывеска о торговле мукой и табаком.
По дороге двигались отряды, проезжали конники, везя пушки, повозки с ранеными.
Кто-то охрипшим голосом кричал:
— Митинг собрать в школе. Обращение Ленина прочитать!
За повозками с ранеными шли Вера и Таня, махали своим рукой:
— Придем скоро! Раненых разместим и прядем...
Веру трудно было узнать в этой седой ссохшейся женщине. Она побежала дальше, крича кому-то:
— Сюда раненых можно...
— Занимайте все большие дома. Звучали слова о Ленине, о победах.
— Не допустили все-таки соединения Колчака с Деникиным. Ленин первый увидел, какая грозит опасность нашей республике!.. Ну, ты, двигай, двигай!
В руках Катерины — жбан с квасом, на завалине — поднос с блинами и белыми ватрушками; Партизаны на ходу брали ватрушки, блины, запивали квасом, кивали:
— Спасибо, тетка!
Она, не переставая, говорила, обращаясь то к одному, то к другому:
— Не встречал ли, сынок? Высокий такой, чернявый Федя Пискунов, кудрявый; беленький Геннадий Гришанин, оба молодые...
— Не встречал, тетка...
— Придут...
Высокий с пристегнутым к поясу наганом парень, сказал:
— Скоро-то не жди! До дому дойдут, ноги у порога вытрут, да снова в поход.
— Мы ведь тоже не задержимся... гнать их надо, пока не опомнились! Гнать, чтобы землю не поганили.
Кто-то в отряде, не выходя из рядов, машет рукой. Кто-то свой, очень свой, высокий и смуглый с черным чубом, выступившим из-под солдатской фуражки. Неулыбчивый и печальный.
— Федя!— бросился за отрядом Мишутка, узнав брата, и вернулся к Катерине в слезах: — Федор прошел мимо.
— А ты не плачь. Жив, вот что ясно. А он придет. Куда он денется, придет!
Над селом все лился торжественный звон. Гудела и звенела земля, гудело, раздвигалось небо, обрушивая на людей волны сияния и блеска.
А колокола, переливаясь, продолжали возвещать о правде и справедливости, о радости, о вечно неиссякаемой силе народа.
Конец
Поделиться: