Решаем вместе
Есть вопрос? Напишите нам
top-right

1963 №2

Василий Никонов

Шалый плес

Повесть

Июньский полдень ярко освещает Урюмскую тайгу. Суровая, неприступная, сейчас она ласковая, в блеске солнца, в безветренной тиши, синем мареве.
Прозрачно высокое небо, живителен горный воздух.
Мелко и дробно серебрятся на Урюме волны-коротышки. Издали напоминают они белую стайку чебаков, стремительно плывущую к двум клыкастым скалам, что нависли над темной глубиной воды.
От крутых берегов в разные стороны расходятся зеленые обрубленные горы. Щетинистые хребты их свежо и памятно врезаются в прозрачную синюю даль. И сколько ни смотри, сверху, снизу ли,— ничего, не увидишь, кроме гор, солнца и неба.
В емких котловинах блестят зеркалами округлые озера. Вода в них светлая, ледяная, чуть голубоватая. Озера тихие, целомудренные. Живут на них стремительные чирки, красноголовые турпаны, солидные крякаши, глупые лысухи, осторожные залетные лебеди.
Шумно плещутся остроголовые щуки, юркие хариусы, надменные сиги, красноперые красавцы таймени. Легко им здесь, бесхлопотно. Ни деды, ни прадеды их не знавали ни крючка, ни блесны, ни сети.
Редко-редко прозвучит в тайге одинокий выстрел, тоскливо вскрикнет насмерть раненный гуран — и снова глубокая тишина ляжет на дремотную землю.
Горы покрыты сосной, кедром, лиственницей, пихтой, ольховником. Кое-где островками белеют редкие березы. На сопках, по каменистым россыпям, обживаются крушина и барбарис. Повыше, в неприступных скалах, расселяются красная бузина и сибирская рябина. А еще выше — на гольцах — царствует кедр-стланник.
Покой и дрема висят над Урюмской тайгой. Ни ветерка, ни облачка.
Сам же Урюм — страшный, дикий, капризный. На внезапных поворотах вода бешено бьет в берег, стремительно кружится, пенится, сворачивается в смертельные воронки.
На крутых склонах, в могучих ледниках рождается бесноватая река.
Падают толщи черной подмытой земли. Глотают их ненасытные волны, смачно перетирают, ссыпают на каменистое дно, перекатывают с места на место. Потому и русло реки — коварное, изменчивое, опасное для сплавщиков.
Клыкастые скалы стоят тут же за поворотом, в трех километрах от Шалого плеса. В самый жаркий день под ними темно, сыро, прохладно.
Видно, не хватило у реки силы отшвырнуть скалы друг от друга. На два гигантских бивня похожи они, посеревшие, щербатые, повернутые к воде вогнутыми ребрами. Если смотреть сбоку, от барака сплавщиков,— скалы эти похожи на разведенный мост.
Название у этих скал — Ворота.
Стремительно тонут бревна в кипящем потоке и так же стремительно вздымаются над звенящей быстриной. Тяжело вздыхает резвая река, не хочет нести намокшую тяжесть. Гордо швыряет лес на опасные плесы, кружит в темно-синих омутах, тянет на каменистое дно.
Далеко несет бревна опасный Урюм. Не скоро лягут они на обрывистый берег Уронайских гольцов. И не скоро выстроят из них дома суровые сибирские рудокопы.
За Воротами глухо шумят каменистые пороги. Наискось прошили камни почти всю реку. Лишь на середине, на быстрине видится узкий проход, метров в тридцать-сорок.
Водяной туман стоит над порогами.
Опасны они, особенно в весенний разлив. Много погибло здесь смельчаков. Никому не удалось проплыть по Урюму до Витима — две тысячи тридцать восемь километров.
Но еще опаснее сами Ворота: проход между ними совсем узкий — пятнадцать метров. Сантиметр в сантиметр.
Гиблым местом называют сплавщики Шалый плес. Неохотно едут сюда люди. Шестьсот километров до областного центра, восемьсот тридцать — до Витима, пятьдесят — до сплавного участка.
Три месяца живут сплавщики на Урюме. И каждый день одно и то же: тайга, барак, бревна, лом, багор. Даже искупаться нельзя: вода льда холоднее.
Весна в этом году буйная. Недавно прошли дожди — Урюм вздулся, вспенился, выплеснулся из берегов.
У Ворот круглосуточно дежурят пикетчики.
Дело их не хитрое и не простое: не дать лечь бревну поперек каменных клыков, не допустить залома.
Нет худшей беды, чем залом. Пуще огня боятся его сплавщики. Сегодня у Ворот дежурят Горбыня и Касаткин.
Горбыня — плотный старик с квадратными плечами, с хитрыми поросячьими глазками. Сомьи усы сиротливо висят на скуластом корявом лице, похожем на коричневую замшу. От мясистого носа тянутся к уголкам губ две глубокие бороздки. Нижняя челюсть, широкая, властная, выдвинутая вперед, придает старику жестокую угрюмость.
Когда-то Василь Горбыня работал бойцом на мясокомбинате. Сотни коров пали от его могучей руки. Без промаха бил Василь намертво. А потом задурил: то ли с начальством не поладил, то ли самому надоело — уволился с доходного места.
Никому не известно, когда он появился в северных краях. Давно это было, лет двадцать назад. Сам он не любил вспоминать о прошлом. Было да быльем поросло.
Вид у Горбыни воинственный. Важно сидит старик на камне, голый по пояс, загорелый до черноты. И усы, и широкие ситцевые шаровары, и тяжелая бритая голова придают Василю вид бравого запорожца. Так и думается: не бревна стережет Горбыня, а с нетерпением ждет, когда из-за поворота стремительно вынесутся козацкие челны, гикнет-свистнет удалая вольница, поманит его в дальние кровопролитные походы...
Но тихо вокруг и никого нет за тем опасным поворотом. Искоса поглядывает Василь на пригнутые удилища. Удилища длинные, гибкие, с волосяными лесками, без поплавков. Лески натянуты в сторону течения и натужно дрожат от быстрой воды. Непонятно со стороны: то ли рыба клюет, то ли течением тревожит.
Горбыня знает, когда клюет рыба.
Поодаль, чуть ли не у берега, брошена пузатая корчажка, ловко сшитая из панцирной сетки. Горло корчажки густо смазано тестом, оно-то и привлекает чутких, но глупых раков.
Бережливый человек Василь Горбыня. Тесто тоже денег стоит. Двести граммов ушло на обмазку горловины. При хорошей выпечке — полкилограмма хлеба. И потому ненавистны ему, противны одетые в панцири раки, что длинной вереницей выползают из темной глубины, неторопливо прячутся за камнями и осторожно, бочком-бочком, плавно работая клешнями, уверенно добираются до теста.
Боится рачьих клешней пугливая рыба, проплывает мимо корчажки. Жалко Василю истраченного теста.
Широкие, костистые руки у Горбыни. И силы необычайной. Ловко, без потуг крошат толстые пальцы здоровенные куски рафинада. Мелкими получаются кусочки, экономными. На два месяца хватает Василю килограмма сахара.
Цепко сжимает старик ржавую консервную банку, осторожно запускает в нее железные пальцы.
— Ось ты, проклятущий,— радуется Василь, с наслаждением разрывая червяка.— Сидай на свое мисце, та крутысь швыдче!
Тонко свистит над водой леска, глухо булькает на дно грузило.
— Ловысь рыбка большенька, ловысь рыбка меншенька,— хитро напутствует Горбыня.
Безучастным свидетелем сидит на песке Иван Касаткин. Ничем не похож он на своего товарища: лицо продолговатое, как гусиное яйцо, глаза большие, синие, чуть навыкате. Кожа на лице нежная, шелковистая, бородка черная, кучерявая.
Тощ Иван и длинен. Если помериться ему с Василием,— как раз вдвое выше его.
Сиреневая майка широка ему, захватанные лямки то и дело сползают с острых загорелых плеч. Привычно, не замечая, поддергивает их Иван.
Трудно определить возраст Касаткина. Возможно, тридцать три— тридцать пять. А Горбыня дает все сорок, потому как «дуже зголялысь над Ванею проклятущи рокы и нэма в него щчастя-доли».
И правда: не было счастья у Ивана.
Отец его — осмотрщик вагонов — старик капризный, властный. Мать же, наоборот,— кроткая, мягкая, улыбчивая.
Учился Иван неважно, «с погоняйкой». Может быть, отцовский ремень делал свое дело: каждую двойку запоминала Иванова спина. И, возможно, поэтому быстро охладел он к наукам.
Пятый класс был Ивану не под силу. Выдрал его отец в последний раз и сказал:
— Черт с тобой, сучий сын, живи как знаешь.
В семнадцать лет стал Иван неплохим слесарем. И, наверно, пошел бы он по слесарной части, если бы не отец.
Полюбил Иван Ксюшу, чернявую девушку с карими глазами, с певучим голосом. Много радости приносила молодому слесарю. Светлее, чище становилось на душе, забывались домашние неурядицы.
Решили они пожениться. А отец на дыбы: «Разве пара она тебе? Смазчица вагонов. Экая невидаль!» Мать встала на сторону Ивана: «И наш-то, мол, тоже не Иван-царевич, да и не в специальностях дело, в любви и согласии». Хорошо говорила, сердечно. Да что толку!
Боялся Иван отца, звериных глаз его, буйных кулаков. С малых лет перед ним трясся. И тогда не сумел поперек стать.
Через год убежал Иван из дому куда глаза глядят. И решил никогда не думать о женитьбе: все равно лучше Ксюши не найти.
С тех пор запивает Иван.
Много ему горя принесла водка. По всему Урюму шатался, нигде больше двух месяцев не держали. А тут — зацепился, второй год работает в Заиграевской бригаде.
Грязные пятки Ивана почти касаются воды. Одна штанина закатана до коленки, другая вдавилась ногой в сочный песок. Лохматая голова, как стог непричесанный; волосы топорщится по-ежиному. Лицо опухшее — от вчерашней пьянки.
— А что, Ваню, головка болыть? — вкрадчиво спрашивает Горбыня.
— Болит, Василь!
— Мабуть, горилки треба?
— Треба,— тяжело вздыхает Иван.— Ой, как треба, старик. Ссуди, будь другом...
— Нэма, Ваню, нэма,— притворно сокрушается Горбыня.— Коли б ты, напрыклад, на оцю гору взибрався, та поганых орляк помордував...
— Зачем?
— Ото ж...— Горбыня не успевает договорить: стремительно никнет к воде крайнее удилище, трепещет судорожно, с потугами. Горбыня хватает его обеими руками, рывком подает на себя. Описав серебристую дугу, рыба мягко шлепается на песок.
— Ох, и гарный же чебачок!— довольно вскрикивает старик.— Бачь, яка штуковина? Видчепы, Ваню.
Иван бросается к чебаку, наваливается на него тощим телом. Рыба дышит тяжело, торопливо, захлебывается жгучим воздухом.
— Сади на бечевку! — командует Горбыня.— Эге ж, сладка будет ушица.
Василь долго копается в банке, выбирая червяка. Не то, что их мало,— просто жалко, склюют без толку. А уж пойматься рыбке, так на любой поймается.
— Мабудь, Табакмахера поколотишь? — неожиданно спрашивает Горбыня.
— Зачем? — лениво спрашивает Иван.
— Хто его знае,— откровенничает Василь.— Вин як хомяк: спыть соби та спыть.
Горбыне нравится такой разговор. Это называется «играть в артиста».
Василь трижды плюет на червяка и, помедлив, бросает леску в воду.
— А слыхав ты, Ваню, про Максыма? — Василь медленно поворачивает бритую голову.— Га?
— Чево? — тянет Иван.
— Про Максима запытую. Про тую бригаду.
— Какую?
— Хто ее знае. Якась компотная, чи колэсная...
— Комплексная,— догадывается Касаткин.
— Мабуть, и так. Ты скажи мени: що цэ воно такэ?
— Не знаю,— морщится Иван.— Ты вот что, старик... богом прошу: ссуди пол-литру. В ноги поклонюсь.
Он доверительно смотрит на товарища, синие глаза вспыхивают томительной надеждой.
— Так-то воно так! — говорит Горбыня.— Та з твоего поклона кожуха не зробышь. Колы отдасы?
— С получки... честное слово!
— Хо-хо-хо! — тряско заливается Василь.— 3 твоих честных слов цилу гору зробыть можно. А може, гопака станцюешь? Не хочешь? Ну, тоди як хочешь.
Робко гаснут искры в глазах Ивана. Видно, издевается над ним Горбыня, в артиста играет. А что делать?
Нехотя поднимается он с камня, вяло начинает перебирать ногами.
Жжет ноги нагретый песок, коромыслом прыгают костлявые плечи. Мерно в такт пляски встряхиваются соломенные волосы.
— Швыдче, Ваню, швыдче! — Горбыня громко хлопает короткими ладошками:
Гоп, кумэ, не журыся,
Туды, сюды поверныся.
Гоп! Гоп!..
Мрачно топчется Иван на одном месте, будто глину месит. Злая обида мечется в потускневших глазах. Железно стискивает зубы, нервно играет некрупными желваками. Потешно встряхивается закатанная штанина.
— Вдарь, Ваню, вдарь! — грузно покачивается Горбыня.— Вприсядку, вприсядку, трясця тоби в спину.
Тошно Ивану, противно. Кружится голова, мелькают перед глазами синие омуты. Вяло взбрыкивают тонкие волосатые ноги, летит на Горбыню взбаламученный песок.
Низко, по-свинячьи повизгивает Василь, задорно подергиваются квадратные плечи. Согласно кивает шарообразная голова.
...Гоп! Гоп!..
Тяжело прыгает сердце Ивана, липкий пот варом заливает глаза. Печет солнце взмыленный затылок. ...Гоп! Гоп!..
Бессильно бросается Касаткин на песок, дышит трудно и жадно, как недавно пойманный чебак. Кружится над ним безоблачное небо с неподвижным орлом, падают горы и кедры...
— Добре, Ваню, добре!—-сочувствующе кивает Горбыня.— Ото ж и есть гопак, дрючком тоби по потылыци. Ну, слухай: дам я тоби пол-литру, а в получку — два повэрнэш. Чуешь, Ваню?
Барак сплавщиков стоит на высоком берегу Урюма, на полпути между Шалым плесом и Воротами.
Барак новый, только что срубленный. Янтарным бисером потеют рябые торцы кондовых лиственниц, бобровым мехом светится между ними молодой мох. Смолой пахнут желтые щепки.
Большие окна весело поглядывают на взмыленную реку, первыми ласково встречают утреннее солнце.
Высокие кедры в три обхвата надежно стерегут покой сплавщиков. На вершины кедров Илья посадил два длинных шеста-антенны. Теперь приемник «Родина» кричит охотнее, больше ловит станций.
Рабочее утро встает над Урюмом.
Рано, просыпается старший Урюмского пикета Максим Соломатин, раньше солнца, раньше птиц.
Любит он по утрам пить крепкий чай. Старая таежная привычка. Но, прежде чем затопить печку и поставить на нее полуведерный чайник, Максим «заряжается»: быстро сует ноги в резиновые тапочки, в трусах выбегает «на улицу».
Десять минут уходит на упражнения, двадцать — на бег. Тютелька в тютельку. От барака до Шалого плеса три километра. Туда и обратно — шесть. Триста метров в минуту бежит Максим. Неплохая скорость, по пересеченной местности.
Двадцать восемь лет Максиму. Без трех месяцев. Тело у Максима «пропечено-закопчено», как говорит о нем повариха Фрося. Литое тело. Ноги икристые, ступня широкая, упругая.
Красиво сложен Максим Соломатин: грудь развернутая, мышцы тверже камня. Плечи крутые, широкие. Руки не длинные, с выпуклыми бицепсами. Борцом-атлетом выглядит Соломатин.
Коротко стрижется Максим — под бокс. Не любит он поповских волос, какие носит Изя Табакмахер. И ногти у него всегда подстрижены. Опять же не в пример Изе.
Лучше всего бежать после дождика. В тайге грязи нет. Пружинистый мох легко подбрасывает ноги, ветки кустарника щедро стряхивают стеклянные капли. Приятная дрожь пробегает по разгоряченному телу. Бежит Максим крупно, дышит равномерно, через нос. Легко берет подъемы, не торопится на спусках.
Утренние гимны поют ему лесные птицы.
Но самое приятное — бухнуться с разбегу в ледяной Урюм. Зябко вздрагивает водяное зеркало, упруго теснится, пропуская Максима на самое дно. Голубыми искрами вспыхивают миллионы брызг. Встревоженно расходятся круги по разбуженному Урюму.
Тысячи иголок мгновенно впиваются в горячее тело, будто тысячи пчел одновременно воткнули в него обжигающие жала. Сжимаются мышцы, замирает сердце. Вот-вот остановится. Но не остановится закаленное сердце. Долго тренировал его Максим. Проходят секунды — иголок уже нет. А наверху совсем хорошо, не то что на дне.
Громко фыркает Максим, разгребая голубые толщи воды. Волна за волной отрешенно бьются в крутой берег. Приятно Максиму бултыхаться в ледяной воде. Никто, кроме него, не купается в Урюме. Даже в самый жаркий день.
Долго, с наслаждением растирает Максим пупырчатое тело. Огнем, мечется по жилам разогретая кровь.
Первой к чаю просыпается Фрося. Максим видит, как тощий желтый свет разливается по дощатой каморке. Золотистыми тараканами рассыпаются по щелям маленькие лучики, заигрывают с начищенным чайником. Заманчиво колышутся на каморке штапельные «двери».
Максим терпеливо ждет Фросю.
Впервые Соломатин встретил ее год назад, в областном центре. Был конец апреля, теплый, солнечный. Смачно стреляли почки на тополях.
Максим шел по улице Ленина, мучительно раздумывая, стоит ли заходить в магазин. Семь дней прошло, как он бросил курить. Это были дни мучительной пытки, знакомой многим табакурам. Максим чувствовал, что он едва ли устоит перед соблазном выкурить одну папироску. Только одну!
Магазин был закрыт. Соломатин присоединился к толпе ожидающих.
И тут он встретил Фросю.
Она была чем-то расстроена: заглядывала в пустую хозяйственную' сумку, шарила по карманам, задумчиво сдвигала брови.
— Ай деньги обронила? — спросила старушка-соседка.
— Не зна-аю,— протянула Фрося.— Мальчишка тут крутился, рыженький...
— А много ль денег-то? — полюбопытствовала старушка.
— Два рубля,— Фрося удручающе развела руками.— Последние. Завтра получка.
Максим решительно подошел к девушке.
— Зря вы на парнишку... вот ваши деньги. Вы их возле меня выронили.
— Нет, это не мои,— сказала Фрося.— То были мятые, а у вас новые.
— Все равно, берите,— Максим положил деньги в ее сумку.— Я сегодня сто рублей выиграл.
Он уже заворачивал за угол квартала, когда Фрося догнала его.
— Возьмите... так нехорошо... зачем вы это...— она задыхалась от быстрой ходьбы.
Максим повернулся, взял ее за руку.
— Чудная! Нешто так меж людьми делается. Горе у тебя, так я помочь хочу. А у меня будет — неужто не поможешь?
Через несколько дней они случайно встретились в кино. У Фроси оказался лишний билет. А за день до отъезда Соломатин пришел к ней на квартиру.
Ирина Петровна, мать Фроси, встретила его приветливо, тут же вручила долг, поставила на стол самовар, пригласила чаевничать.
Старушка оказалась словоохотливой. Работала она уборщицей в. парикмахерской, получала пенсию за убитого на войне мужа и «растила непутящую дочь».
— Почему же непутящую?— удивился Максим.
— Как же! — оживилась Ирина Петровна.— Одна она у меня, единственная. В этом году десятилетку кончает. «Куда,— говорю,— дальше-то, в институт какой?» — «В лесной»,— отвечает.— «Какой такой лесной?»— «В тайгу»,— говорит,— то отцовским стопам, значит. Муж-то мой лесником был.
— На сплав лучше,— посоветовал Соломатин.— На Шалый плёс. Один Урюм чего стоит.
— Вот, вот,— обиделась Ирина Петровна.— Я-то думаю, насчет института меня поддержит, а он свою линию гнет. Не зря говорится: свои сухари лучше чужих пирогов.
Весь вечер Максим рассказывал о Шалом плесе и Воротах Дьявола. О старике Горбыне и Никите Заиграеве. Даже Изя Табакмахер выглядел в рассказах Соломатина чуть ли не героем.
Ирина Петровна слушала нетерпеливо: самой хотелось поговорить. Зато Фрося не проронила ни слова. Максим видел, как лучисто вспыхивали Фросины глаза, зеленые с едва приметной косинкой.
Кончилось тем, что в разгаре лета Фрося приехала на Шалый плес, пообещав матери вернуться в конце сплава.
Обещание она не сдержала.
...Максим не замечает, как закипевший чайник щедро поливает из носка раскаленную печку. Горошины воды дробно пляшут на красном железе.
Соломатин ставит чайник на стол, придвигает серый каравай, берет в руки блестящий нож с наборной ручкой и, помедлив, всаживает его в душистую сердцевину.
Фрося выходит неслышно. Она среднего роста, статная, с белым круглым лицом, пышные черные волосы гладко причесаны, аккуратный узел на затылке густо зашпилен. Синие спортивные штаны придают Фросе мальчишеский вид, белая блузка с открытым воротом немножко широка ей. Фрося нарочно сшила такую — свободней работать.
Глаза еще сонные, они с укором смотрят на Максима: «Ну чего тебе не спится?»
Пьют чай медленно, с наслаждением. Теперь хозяйничает Фрося. Режет ветчину, сыр, колбасу твердого копчения. Неторопливо подкладывает Максиму куски жареного тайменя.
Едят мало, но вкусно.
— Куда сегодня: к Воротам или на плес? — спрашивает Фрося.
— На плес,— Максим наблюдает за Фросиными бровями. Он давно знает, как непоседливы эти густые широкие брови и как мгновенно меняют они выражение Фросиного лица. В одну минуту оно может быть и ласковым, и суровым, и грустным, и насмешливым. Как солнце в майский день.
И характер у Фроси такой же непостоянный, потому — трудно с ней Максиму.
Время чаепития — самое блаженное для Соломатина и Фроси. Спит в углу, всхрапывая, Никита Заиграев, извечный сплавщик, мужик с бычьей силой, львиной головой. Свернувшись по-собачьи, мирно сопит Изя Табакмахер. Раскинув руки, блаженно улыбается во сне бульдозерист Илья Вохминцев.
С минуты на минуту проснутся сплавщики. Максим и Фрося торопятся выйти из барака.
В трех километрах от барака, вверх по течению, река постепенно раздается вширь, полнеет. Левый берег ее песчаный, плоский, правый — скалистый, обросший бородой кустарников, тяжелыми лиственницами. Растет здесь даурский можжевельник, жимолость, ряболистник. На редких полянах синеет голубица, на склонах пылают красные кустики брусники.
Это и есть Шалый плес.
Много хлопот у сплавщиков с Шалым плесом, сотни бревен выбрасывает Урюм на широкую отмель. Швыряет играючи, подходя, и не рядами валит, нет, друг на друга. Вздымает на дыбы, становит торчком. Вкривь, вкось, поперек,— словом, как бы позамысловатее.
С утра до вечера маются сплавщики, расчищая речной бурелом.
Потом и слезами омыт Шалый плес.
Есть у него еще одно имя, нехорошее — Сучий плес. Так прозвал его Никита Заиграев. Красивый и могучий старик, будто из лиственницы выточенный. А век лиственницы известен — триста лет с гаком.
До ста двадцати годов жил дед Никиты Афанасий Петрович. На тридцать лет отстал от него сын Афанасия — Алексей Афанасьевич, отец Никиты. А сколько проживет сам Никита — никто не знает. Шестьдесят лет ему, а он моложе столетнего кедра.
По-ястребиному быстры глаза у старика, мужественно красное лицо, энергично ходят крупные ноздри. Стрелками разведены не тронутые сединой усы.
Притягательны глаза у Никиты; голубые, неотцветающие. Играет в них нерастраченная сила, буйная, хмельная.
Щурится старик на щедрое солнце, прикрывает глаза широкой ладонью, шершавой, обветренной, с доброго карася величиной. Любовно смотрит Никита на тайгу, на рубленные скалы. Вздыхает легко, шумно,— всей грудью.
Плавно, играючи теснит Никита бешеные бревна, уверенно кружится в плену свирепого леса. Упрямо прокладывает дорогу к берегу.
Тихим шелестом, ярким солнцем встречает Шалый плёс проснувшихся сплавщиков. Задумчив лес, недвижен. Трезвонят в мягких лапах ветвей неосторожные птицы, азартно купается в ледяных струях неказистая птичка аляпка. Нырнет и долго бежит по дну, смешно перебирая лапками.
Над звериной тропой, слившись с кедром, стережет глупого лосенка хитрющая рысь. На высоких гольцах, на отстое, впаяна в небо чуткая кабарга: это волк загнал ее на головокружительную высоту.
...Плывут бревна. У них свой памятный путь. Крепкий багор Максима прибавляет к ним стащенные с мокрого песка. Лениво отчаливают они с зеркального плеса, плывут ни шатко ни валко, пока не подхватит их стремительная урюмская струя. Втиснутся бревна в нескончаемый лесной поток и понесутся все дальше и дальше, к пирамидным Уронай-ским гольцам.
Азартно работает Максим. Чаще других взлетает багор, больше всех отплывает от него бревен.
Фрося видит Максима в профиль: черное мускулистое плечо, взмокшую русую прядку, короткий неширокий нос, тонкую линию губ; слышит шумный вздох, отрывистый свист багра, глухой плеск резиновых сапог. Ей нравится, как Максим расправляется с бревнами, будто орехи щелкает.
Хорошо работает Максим. Но далеко ему до Никиты. Всем берет Заиграев: силой, хитростью, ловкостью. Прицелится к завалу, нащупает слабое место и начнет по-медвежьи ворочать. Одно бревно по другому катится с грохотом, с визгом, с буйным всплеском. Само идет, как по маслу.
Жерновами ходят широкие лопатки, белеет солью сатиновая рубаха, золотисто отливает львиная грива.
— Поспе-а-ша-а-й, ро-бя-я-та! — зычно кричит Никита, обращаясь к солнцу.
— ...а-а-та! — троекратно отзываются горы.
Краем глаза Никита схватывает рокочущий бульдозер. Упрямо, по-свинячьи роет он жирную землю, ловко отскакивают от железного лба намокшие бревна. Натужно ревет машина, жалуется: нет ей простора, негде развернуться.
Скалит зубы Илья Гребнев, лучший бульдозерист сплавного участка. Смешно ему: пыжатся люди, надрываются, а толку что? Эх, если б можно было ему туда подобраться... Зол на работу Илья. Не глядя действует рычагами, упрямо лезет по отвесному берегу, отчаянно скатывается вниз. Одного боится Илья — песка. Тут уж, как говорит он, гроб-могила.
Горбыня действует особняком, на другом конце завала. Тут и вода поближе и берег покруче. Копнет ломиком раз-другой, загремит, заиграет бревно, кувыркнется в глубину. Охнет Урюм, всплеснет волной, обдаст Василя злыми брызгами.
— Отак!— торжествует Горбыня.— Гарцюй, гарцюй, неразумна дытына.
Потом легко сморкается, зажимая ноздри по очереди. По всему видно: чего-то не достает Василю. Наверно, Ивана. Не с кем поиграть в артиста.
Иван дежурит у Ворот — его очередь.
И еще нет одного человека на Шалом плесе — Изи Табакмахера. Незаметно скрывается Изя в черемушнике, ложится на сухие прошлогодние листья, уныло смотрит в голубое небо.
Плывут по небу легкие пепельные облака, как бревна по Урюму, только тише, медленнее. Ленивы они, как Изины думы. Никуда не торопятся, никому не нужны они. Как и сам Изя.
Проходят они по небу, соберутся в тучки, прольются дождичком. Выглянет солнышко, разогреет землю. Вспотеет земля, изойдет испариной. Снова соберутся легкие облака... И так без конца. Безумный, нелепый круговорот. Загадочная материя...
Недолго философствует Изя. Грубо наваливается на парня приятель-сон. Гнилой пряжей рвутся никчемные мысли. Ни грохот бревен, ни выстрелы трактора, ни зычные крики сплавщиков и глухой шум Урюма — ничто не способно пробудить Табакмахера.
Нянькой склоняется над Изей душистый черемушник, любовно прикрывает жаркое солнце. С оглядкой шепчутся шершавые листья, гонят на парня сладкую прохладу. Томно баюкает сухой шорох опавших листьев.
Аппетитно спит Табакмахер. Деловито ползут по голым ногам хлопотливые муравьи, лепятся к толстым губам сиреневые мушки, удивленно смотрит с дерева полосатый бурундучок.
Покой. Простор. Прохлада.
Случайно натыкается на Табакмахера Василь Горбыня. По нужде пробрался в черемушник, присесть нацелился. И вот — на тебе: «Спыть хомяк толстопятый».
— Эге-ге! — щурится Горбыня, разрывая клочок газеты.— Зараз я тоби лисапед зроблю.
Вставляет Василь клочки бумаги между пальцев обеих Изиных ног. Торопливо чиркает спичку. Жадно вспыхивает пожелтевшая газета.
Приятный сон видит Табакмахер. Наконец-то он дома. Приветственно шумят старые подмосковные дубы, мягко шевелят резными листьями. Дурманяще пахнет полузабытая сирень. Все так же лениво петляет грязная Клязьма, окружая болшевские дома.
— Раздевайся, Изенька, жарко у нас,— хлопочет счастливая Сара Львовна.
Изя пытается снять тяжелые ботинки. «Почему они такие тяжелые? И почему так жарко? Жарко, жарко, жарко!..» Смотрит: зашиты ботинки. Крепко-накрепко!
— Ножик, мама!— кричит Изя.— Ноги горят!
— Хо-хо-хо! — студенисто трясется Горбыня.— Гарно хлопчику пятки пиджарыв.
Никак не проснется Изя. Сучит голыми ногами, будто на велосипеде едет. «Жарко, мама, жарко!..»
И вдруг — просыпается. Вскакивает. Ошалело озирается по сторонам.
— Хи-хи-хи! — визжит Василь, хлопая себя по толстым ляжкам. Счастливые слезы катятся из его свинячьих глазок.— Оце ж и есть лисапед, трясця тоби в спыну.
Полдень — время обеда.
Обедают тут же: берегут время.
Плотно едят сплавщики, смачно. Наперегонки хлебают тройную уху, сваренную Фросей.
Не всякому рыбаку приходится есть тройную уху. И смотря из какой рыбы. Фрося знает, как варить. Вначале кладет ленка или сазана — для навара. Когда сварится, пускает трех-четырех хариусов. Хариус — рыба нежная, и запах от нее духовитый. Чебак тоже не плох. А уж про сига и говорить нечего. Вкус у него, как у форели. В третью очередь попадают таймени. Мясо у тайменя плотное, сытное, вроде кеты, только посочнее будет. И — само собой — перец черный горошком, лаврушка, мангыр — лук дикий. Таежный запах у мангыра хорошо аппетит нагоняет. Картошки кладется самая малость. Густой бульон получается, жирный, с золотистой пленкой. «Юшкой» называет его Фрося.
Трудно найти уху лучше урюмской. Так и зовется она в этих краях — урюмская уха. Хлебают ее деревянными ложками. Ложки делают сами, из березы. Хваткие ложки, забористые. Знай черпай.
Рыбу едят руками. Начинают с сазана иль тайменя, кончают когда хариусом, когда сигом. «Брюхо полируют»,— говорит Никита. Щука на Урюме за рыбу не считается. И сом тоже. Не любят их сплавщики.
Чай пьют большими кружками. Густой, наваристый, чуфыркой называется. Хлебнешь кружечку — сердце жеребчиком прыгает.
По-одному отваливают сплавщики от котла. Первым — Изя, за ним — Фрося, за Фросей — Илья с Максимом.
Дольше всех едят Никита и Горбыня. Горбыня жует торопливо, куски хватает побольше, пожирнее. За ним глаз да глаз нужен.
— Ты, Василь, по порядку действуй, — машет ложкой Никита.— Не нарушай расписания.
— А як же,— бормочет Горбыня, поддевая пальцами кусок сига.— Обидать так обидать!
Постепенно соловеют глаза у Никиты от плотной еды. Медлит он, хитрит, выжидает.
— Швыдче, швыдче, Мыкыта,— подгоняет Горбыня.— Жуй, дрючком тоби по потылыци!
Челюсти у Горбыни, что твои жернова: жадно мелют крепкие зубы белоснежное мясо. Маятником ходит ненасытный кадык.
Не побороть Никите Горбыня, бездонный желудок у старика. Жует и жует, как голодная корова жвачку.
— Эге ж! — победно крякает Василь, добираясь до хариуса.— Не перепеты мене, Мыкыта. Кишки в тэбэ тонюсеньки.
После обеда — час отдыха. Илья лезет под трактор, гремит ключами. Максим и Фрося уходят на плес, собирать землянику. Никита всхрапывает тут же у котла, прикрыв платком медное лицо. Горбыня и Табакмахер лезут в шалаш, крытый лиственничным корьем. Прохладно в нем, и ветерок обдувает.
— Храпков четыреста дамо,— кряхтит Василь.— Га, Табакмахер? Изя не отвечает. Злость за «лисапед» мутит душу. Не будет спать
Изя, пока не отомстит проклятому куркулю.
Табакмахер думает о своей нескладной жизни.
Полтора года нужно отработать Изе на диком Урюме. Страшный срок, он записан в договоре. Полтора года будет Изя багрить осточер-телые бревна, бродить по колено в ледяной воде. Изо дня в день глазеть на пустынные скалы, на омертвелый лес.
Глуп был Изя, ох, как глуп! Сунул голову в петлю, погнался за большими рублями. Заварил кашу. Неприятно вспоминать недавнее.
Сбили с пути Изю дружки-товарищи: «Поедем на целину. Подъемные, суточные... по Россеюшке прокатимся. Мир поглядим, себя покажем. А там... выплывем из омута».
Интересный план придумали Изины корешки — Ванька Чижов, Сенька Балакирев. Умные парни, ничего не скажешь.
— В институт мы не попали,— Валька загнул палец.— Через полгода в армию призываться,— загнул другой.— Какая нам разница, где возьмут: в Москве, в Сибири ли? Разве угадаешь, где служить будешь?
Логично.
Сенька хохотал от восторга.
Все шло — лучше некуда: подъемные, суточные... Солидные денежки загребли. Пили-кутили — дым колесом. Шесть тысяч километров в один день промелькнули. И девочки были, честь честью.
Из областного центра послали в пограничный совхоз. Пахать, хлеб выращивать.
Смешно.
Муторное дело — ковыряться в земле. Дожди. Жара. Пылища. Грязь — сапоги с ног стаскивает. Степь. Ветер. Палатка. Холод собачий.
И — на тебе: план обыкновенный, план повышенный, план встречный... Черт их разберет. Жми-дави — наша взяла!
Волынили дружки, как могли. Чистили их, чистили, только что кожу не содрали. Собрания. Заседания. Профсоюз. Комсомол. Дирекция. Даже судом пригрозили.
А тут армия подоспела.
Сеньку и Вальку с ходу забрали. Изю застопорили — плоскостопие обнаружили.
Потом пошло-поехало. С треском вышибли Изю из совхоза и из комсомола вытурили. В самый бы раз Изе на родину податься. А на какие шиши? Из дома просить? Отец тогда еще отрубил: «Плох мой дом — катись на все четыре. А денег не проси. Нет для тебя денег».
Погнался Изя за большими рублями. Подмахнул договорчик — дело бывалое. И рассуждал весьма трезво: «Заработаю тысчонку — непременно удеру».
А тысчонка кусачей оказалась, с неба не падает. И бежать некуда; лес да горы кругом.
Богатые мечты были у Изи: конструктором хотел быть, самолеты строить. Роскошная жизнь. Слава. Деньги. Поклонницы. «Знаете, кто это? Ай-ай-ай! Знаменитый Изя Табакмахер. Его самолеты летят па всем трассам. Король авиации, лучший ученик Туполева».— «В самом деле?» — «Разумеется».— «Ах, познакомьте меня с ним!» — «С удовольствием. Изя, обрати внимание: твоя очередная обожательница...»
Прожектерство? Нет, нет!.. Если бы не Валька! Отец обещал помочь, у него связи... И кроме всего — способный человек Табакмахер. Его модели брали первые призы, о нем уже говорили: «Ах, да… этот… далеко, очень далеко пойдет. Звезда!»
Было, правда, не совсем так. Модели брали пока школьные призы. И говорили об Изе немножко иначе: «Возможно, со временем что-нибудь выйдет...», «Надо попробовать... может быть...».
А что пробовать, если по математике едва на тройках вылез!
Но удивительная штука — воображение.
Максим и Фрося сидят у самой воды. Фрося стирает Изину рубашку. Она всегда ему стирает. Рубашка разрисована кубиками, палочками, кругами. Точь-в-точь как обложка журнала «Польша», который Фрося видела на столе у Клавдия Егоровича. Теперь вся «геометрия» потускнела, «изжарилась», как говорит Илья. Воротник стал черным, лаковым.
Пенится, брызжется Урюм, заигрывает с Фросей. Кружевными шапочками падают на воду грязно-желтые хлопья пены, тают, как масло на сковородке.
Максим смотрит на Фросины руки, маленькие, быстрые, заляпанные все той же пеной. Они мелькают, как челнок в основе.
Ноги ее по колено в светлой воде, брюки подняты еще выше. Волны хитро подкрадываются к Фросиным ногам, бессовестно лижут смуглую кожу.
— Кыш! — притворно сердится Фрося, перебирая ногами. Вода ледяная, долго не простоишь.
Она аккуратно расстилает рубашку на ветках боярышника, садится рядом с Максимом.
— А что, Максим, правду говорит Горбыня про бригаду? — Фрося пытливо смотрит на Соломатина.
— Правду,— уверенно отвечает Максим.
— А що це воно такэ? — Фрося выпячивает грудь, щурит глаза, с достоинством поглаживает воображаемые усы. Очень похоже на Горбыню.
Максим улыбается — так непосредственно получается у Фроси.
— Комплексная бригада... Я давно о ней думаю,— Максим легонько отталкивает подплывшее бревно.— Человек этак в пятнадцать-двадцать. А может, в тридцать. Зимой лес пилить, трелевать. А весной плавить.
Фросе непонятна затея Максима. И раньше неплохо получалось. Одни пилили, другие плавили.
— Верно, и пилят и плавят. Но как? — Максим и спрашивает и отвечает:— Ты по лесосекам пройди. Сколько там деловых бревен оставлено? По Урюму прокатись, посмотришь, какие завалы гниют. А почему? Хозяина нет. Один хозяин должен быть. Он и лесоруб, он и сплавщик. Тогда с него спросится. А сейчас? То лесорубы виноваты, то сплавщики. Кому от этого легче? Государству? Уронайцам? Им лес нужен, квартиры, общежития, школы, клубы... Был я у них, смотрел, как живут. Снег выше головы, а они в палаточках спят. Мороз за шестьдесят загибает. Ветра кинжальные. Смотреть жалко.
Фрося старается представить, как живут уронайские рудокопы: свистит ветер, мечется снег, дымятся высоченные гольцы. Взявшись за руки, бредут рудокопы к зияющим ртам штолен. В белых судорогах бьются потрепанные крылья палаток. Мерзлый хлеб и снег вместо воды. Серебряный куржак садится на волосы спящих. Б-р-р!..
— А кто будет работать в ней? — спрашивает Фрося.
— Все: ты, я, Никита, Илья, Горбыня...
— И Горбыня? — удивляется Фрося.
— И Горбыня.
— И Табакмахер?
— И Табакмахер.
— Дудки! — вскакивает Фрося.— И Никита не согласится. «Чаво ты, Максимка, удумал? Непутящее дело. Как робили, так и будем робить». Вот что скажет тебе Заиграев.
— А ты? — настороженно спрашивает Максим.
— Не знаю,— сознается Фрося.— Мать меня ждет. И, правду сказать, по городу соскучилась.
Максиму непонятно, почему Фрося заговорила о городе. Всегда в. тайгу тянуло.
Они идут мимо шалаша, в котором слышится долгое надсадное чихание. Так громко может чихать только Горбыня.
Фрося видит, как длинный Табакмахер, стоя на коленях, вдувает в широкие ноздри старика махорочный дым через бумажную трубку. Горбыня уморительно мотает бычьей головой и никак не может проснуться.
— Смотри,— толкает она Максима.— Сейчас драка будет. Горбыня кряхтит, машет руками и неожиданно вскрикивает тонко»
и визгливо:— Пожар!
Широкий лоб его ударяется о смолистую перекладину. И тут Василь окончательно просыпается в клубах табачного дыма.
— Кара-у-л!— еще тоньше кричит Горбыня, задом выползая из шалаша.
Дикий хохот встречает испуганного Василя. У шалаша собрались все сплавщики.
Изя победно смотрит на Горбыню.
— Ото ж и есть чихалка-пахалка, дрючком тоби по потылыци...
Клавдий Егорович — примечательный человек на Урюме. Пятый год руководит сплавным участком. Безвыездно.
Не любит он ни домов отдыха, ни курортов. «Какой такой курорт? А здесь, что? Лес, речка, рыба, грибы, ягоды. И охота! Понимать надо! А воздух! В Крыму не сыщешь такого. Мятный воздух!»
Полсотни лет стукнуло Клавдию Егоровичу. А на вид — сорок не дашь. В больнице за всю жизнь ни разу не был. «Ну их, лекарей этих, тайга от всего вылечит».
Кажется, сроду жил здесь Клавдий Егорович. Вышел однажды, как медведь из берлоги, да так и остался в дремучем лесу на всю жизнь. Тридцать весен встретил на Урюме, тридцать сплавов проводил. Шуточное ли дело!
Одежда на Клавдии Егоровиче ловкая, простая. Рубашка с отложным воротом, сапоги с парусиновыми голяшками, пиджачок легкий, полотняный.
Ни усов, ни бороды не носит начальник. Голова бритая, как у Горбыни. Не голова — глобус.
Одну страсть имеет Клавдий Егорович — охотничью. Все отпуска, проводит на Горячих Ключах. Это за Криуном, километров сто вниз по Урюму.
Красивое место Горячие Ключи. В котловине гор светлой чашей колышется небольшое Окуневое озеро. Мелкое, камышистое — родной дом птицы и рыбы.
На берегу озера белеют две новые избушки. Одна — «гостиница», другая — «ванный корпус».
Из подножия сопки упруго пробиваются десятки горячих родничков. Склоняется над ними белопенная черемуха, пламенеющая рябина, шелковистая лиственница. Высоко летят над ними ветры, теплые, хмельные. Горит зорька, трубит изюбрь, сопит весельчак медведь, раскатывая с торы замшелые камни.
Благодать.
Никто не знает, что за вода в Горячих ключах. Ездят, лечатся — каждый по-своему.
Клавдию Егоровичу лечиться не надо. На моторной лодке приплывает сюда начальник. По пути двух-трех тайменей выхватит из реки. Богатый он, щедрый Урюм. И ласковый иногда. Солонцы — рядом. И какие солонцы! Любого зверя встретить можно.
— Жаль, Максим, не охотник ты,— вздыхает Клавдий Егорович.— Придется Никиту взять по старой дружбе. Давно старик просится.
Клавдий Егорович не спеша лезет в стол, достает докладную Максима. Хорошее дело придумал Максим Соломатин, завидное. Государственной важности дело. И трудное.
Вольный народ сплавщики.- Любят они воду, солнце — просторную жизнь. Бродяжий дух щекочет им ноздри. Неугомонны. Непоседливы. Хоть всю жизнь проживут в тайге. Только у речки.
— Как пикетчики настроены? — спрашивает Клавдий Егорович.— С них начинать надо.
— Не шибко,— признается Максим.— Молчком действуют.
— Никита как?
— Осторожничает. У него одна сказка: быстрая вошка — первая жа гребешок попадает. Дескать, будем жить по старому обычаю.
— Обычай — бычий, а ум — телячий,— есть и такая пословица,— хмурится Клавдий Егорович.— Жаль. Пошел бы за ним народ. А что остальные?
— Илья, Фрося, Касаткин согласятся. Горбыня с Табакмгахером так себе ни в лес ни по дрова.
— Ладно, придумаем что-нибудь,— решает Клавдий Егорович.— Совещание в семь, знаешь?
В приоткрытую дверь робко втискивается маленькая женщина в синем жакете. Лицо у нее тоже маленькое, лисиное. И носик широкий, маленький. Только глаза удивительно хороши: черные, быстрые, как у соболя.
Нет, пожалуй, не только глаза. Если присмотреться, и волосы красивы: русые, густые, волнистые. Они ловко схвачены голубой немножко полинявшей лентой.
Черная юбка, прожженная в нескольких местах, будто дробью пробита. Один жакет с блестящими пуговицами каким-то чудом сохранил первозданную красоту и свежесть.
Женщина здоровается несмело, заискивающе. Глаза ее быстро ощупывают Максима и останавливаются на Клавдии Егоровиче. «Этот главный»,— решают они.
— Хочу на работу устроиться,— говорит женщина без всяких предисловий.— Я уж вам все по порядку расскажу. На всех сплавных участках была: нигде не принимают. Вы спросите: почему? Маленькая, говорят, силы нет. А на сплаве сила нужна. Ну вот, пришла к вам. Сказали, что вы добрый... и вообще по-человечески к людям относитесь.
— Откуда вы? — Клавдий Егорович прячет невольную улыбку.
— Из Лесогорска. Три часа на самолете летела. К вам иначе не доберешься. Зовут меня Тоней, фамилия — Ермакова. Профессия... никакой нет профессии. Бывшая домохозяйка.
— Эта не сробеет,— решает Максим.— Стрижет, как сенокосилка.
— Разошлись, что ли? — привычно спрашивает Клавдий Егорович.
— Да.
— Дети есть?
— Нет.— Тоня говорит отрывисто, ей неприятно вспоминать о семейных делах.
— Что будем делать, Максим? — спрашивает Клавдий Егорович. Сплавщик пожимает плечами: «Ты начальник, твоя забота».
— Возьми ее на пикет,— осторожно предлагает Клавдий Егорович.— А, Максим?
— Смеетесь, товарищ начальник,— обижается Максим.— Ее комары заедят.
Тоня съеживается, становится еще меньше.
— Возьми, Максим,— мягко упрашивает начальник.— Домохозяйки не часто в тайгу приходят. А уж если приходят, знают зачем.
— Получится как с Табакмахером,— Максим явно недоволен настойчивостью начальника.— Иль когда в лес пойдем?
— Возьмите, Максим! — Тоня неожиданно берет его за руку.— Я и в лес пойду. А что? Честное слово, пойду!
Максим медлит, но соглашается.
— Разве поварихой? — размышляет вслух.— Пойдешь поварихой? Тоня кивает: «Ладно, лишь бы на место попасть».
Сурова таежная жизнь, неприветлива. И не каждому по душе. Одному дом родной, а другому...
По любви сходится человек с тайгой, прочно, на всю жизнь.
Трудно попасть со сплавного участка на Шалый плес, редко ходят туда машины. По крутым хребтам, по зыбучим долинам, через реки и речушки ползет к Урюму «гроб-дорога».
Маятно шоферам на ней, не легче и машинам. До мозолей трут ноги старые грузовички, гулко лопаются тугие баллоны, летят передние и задние мосты. Раньше времени стареют выносливые тормоза.
Витиевато, долго и со смаком ругаются бывалые шоферы. Дорога длинная — всему научишься.
Взялся подвезти Тоню веселый шофер с мелкими веснушками на круглом лице. Просто странно, до чего оно круглое, будто циркулем списано. Длинные руки беспокойно лежат на руле. Глаза томные, скрытные. И говорит не поймешь как: то ли шутит, то ли всерьез.
— Значит, на плесик подкинуть? — шофер изучающе смотрит на Тоню.— Медведей не боишься?
— Нет.
— И меня не боишься?
— И тебя не боюсь.
— Тогда, ладно, садись, девка.
— Меня зовут Тоней.
— Ладно, садись, Тоня,— шофер привычно стучит по резине.— А меня Петром величают. Петр Кривенко. Придется крюк сделать. Километров полсотни. Заплатишь?
— Денег нет,— грустно сознается Тоня.— Ни копейки.
— Ах вот как! — удивляется Кривенко.— Ничего, сочтемся. Тронулись.
Тряско бежит машина, спотыкается о кочки и камни. Горбится Кривенко, всех богов вспоминает.
— Не ругайтесь,— просит Тоня.— Нехорошо.
— Ах вот как! — возмущается шофер.— Понимаю: пансионное воспитание, крашеные ноготочки, нагрудная салфеточка... Вы из профсоюза?
— Нет, не из профсоюза.
— Из Красного Креста и Полумесяца?
— Нет, бывшая домохозяйка.
— Ах вот как! — восклицает Кривенко, резко вывертывает руль.— Знаю один анекдот по этому поводу. Приходит, значит, к домохозяйке мужичок. А муж у нее в командировке был. Смекаешь? Ну? Туда-сюда, пятое-десятое... дело, значит, к ночи придвигается...
— Замолчите! — Тоня решительно поворачивается к шоферу.— Прошу вас...
— Тю-тю-тю, растютю! Бабочка попалась, скажу вам. Ах, извините, мадмуазель. Же ву при сенк вери мач!
Синий полдень дремотно растекся по долинам. Висят над хребтами, хрустальные миражи. Изредка чертят небо орлы и самолеты.
— Романтики, Тонечка, хлебнуть захотелось?— снова начинает Кривенко.— Ясненько! Обхохочешься. Приходит один парень в Третьяковскую галерею. Картины там всякие — разлюли-малина. На одной медведи нарисованы — на дерево прутся. На другой — запорожцы турецкому султану письмо пишут. А на третьей — Аленушка у воды сидит. Посмотрел, значит, он картины, домой приезжает...
— Бросьте, Кривенко!— Тоня обжигает его презрительным взглядом.— Кому нужна эта пошлятина?
— А знаешь-таки?— торжествует Петр.— И чего ты такая недотрога? На молоке обожглась?
Не слушает Тоня шофера-балагура, не хочется ей спорить с вертлявым на язык парнем. Пусть мелет.
Ей приятней думать об Урюме, о сплавщиках, о добром Клавдии. Егоровиче и о непонятном Максиме.
И еще думает она о Лесогорске, о доме, в котором остался покинутый ею муж.
Они любили друг друга. Даже теперь, когда прошлое невозвратно» и не остыл а еще боль измены, Тоня не может сказать неправду.
Она помнит его хорошим музыкантом, его концерты слушал весь город. И на работе Олег был одним из первых. Она работала кассиром в кинотеатре. Олег приходил к ней каждый день, смотрел надоевшие картины. Иные фильмы шли по полмесяца, и Олег, знал их наизусть.
Они поженились. Тоня ждала ребенка.
А потом она застала его с другой женщиной. На своей квартире. Свершилась ужасная подлость.
Она не упрекала его. Просто сходила куда нужно, сделала аборт. И не пришла к нему.
Почему он изменил ей в пору молодой, трепетной любви? Почему?'
Он сказал: «Ты — тряпка. Что бы я ни сделал — все равно простишь. Пойми: кто ты и кто я».
Тоня ударила его по щеке. «Железный мерзавец! Посмотрим, кто из? нас будет крепче».
Тоня оказалась крепче. Через полгода Олега выгнали из музучилища. Он стал играть в ресторанном оркестре. Там можно было пить каждый вечер. И Олег пил.
Этой весной он бросился под поезд со скрипкой в руках. Тоня не пошла на похороны. Она не хотела быть тряпкой...
И все. Нет мужа, нет сына или дочери. Нет любви...
Кривенко лихо тормозит возле ручья: обед.
Ручей прохладный, говорливый, солнечный. Вертко прячется он в= шероховатых листьях ольховника. Смыкаются над ним густые перья* высокой травы. Вода студеная: хлебнешь — зубы ломит.
Долго плещется Кривенко у гремучего ручейка, охает, взвизгивает, ежится. Боковым зрением ловит он хрупкую Тонину фигурку, что спряталась за жидкими кустиками. Стиснув зубы, Тоня поливает худенькие плечи и молочного цвета грудь. Русалочьи волосы почти касаются воды.
Кривенко усмехается: «Тоже мне, мастер спорта». Одевается Петр не торопясь. Русые волосы зачесывает пробором. Теперь он похож на русскую матрешку.
— Эй, скатерть самобранная, попотчуй мужиков! — Кривенко вытаскивает из-под сиденья небольшой мешочек, лихо вытряхивает хлеб, консервы, пучок луку, жареных карасей, завернутых в целлофановую бумагу.
— Давай, Тоня, подсаживайся.
— Не хочу,— откликается она из-за кустов.
— Чевой-то! — повышает голос Кривенко.— У нас так, родная, не делается. Ни-ни! И так вон заморыш какой.
Вкусно ест Петр, аппетитно, каждую косточку обсасывает. Деловито шаркает о траву масляными руками.
— Бери, бери, не стесняйся,— подбадривает он Тоню.— Рыбы в реках — пропасть.
Не может понять Тоня: вроде, душевный человек, добрый. Может, грязь на душе наносная? А может, никакой грязи нет? Одни слова бестолковые.
— А теперь и поспать не грех. Милое дело.— Кривенко подходит к Тоне, осторожно берет за плечи.— Как ты думаешь, недотрога?
— Спи на здоровье.
— Ой, какие мы серьезные,— притворничает Кривенко.— Да какие мы сильные... А ну, выходи один на один!
Сильные руки у Петра, клейкие. Тоня с усилием сбрасывает их с плеч. Не нравится ей заигрывание шофера.
— Пусти, не балуй!.. Смотри, гвоздь в колесе...
— Где?— спохватывается Петр, рыская глазами.
— Да вон же, не видишь? Наклонись получше...
Осторожно подкрадывается Тоня к ведру с водой. Принес ее Кривенко, чтоб в радиатор залить, и забыл.
Хватает она ведро и с неженской силой опрокидывает на голову шофера.
— Ах ты мать-перемать! — взвизгивает Кривенко и трясет мокрой головой.
Жалкий и растерянный стоит он перед Тоней. Нет красивого пробора, скатывается вода с веснушки на веснушку. Липнет к спине тонкая рубашка. За штаны льется вода. Мерзко.
— Остынь малость! — говорит Тоня.
Берет она тощий узелок свой и выходит на каменистую дорогу. Хочется ей обернуться — не бежит ли Кривенко. Ей кажется, что если обернется, то побежит обязательно.
На третьем подъеме догоняет Тоню шофер. Вид у него прежний: пробор восстановлен, рубаха выжата, лицо постное, сконфуженное.
— Садись, недотрога!
— Валяй! — машет рукой Тоня.
— Сдурела, девка! — набрасывается Кривенко.— До Шалого плеса семьдесят километров.— Садись, говорю. Пошутил я... А ты, как вижу, шуток не любишь. И потом... ответ я за тебя держать должен. Понимать надо.
Он идет рядом с Тоней, машина осталась под сопкой.
— Слышишь? Не то силой в кабину затолкаю.
— Попробуй...
— Ну и черт с тобой! — выходит из себя Кривенко.— Кукуй тут с волками.
Машина прыгает по камням, обгоняет Тоню. Кривенко смотрит на нее и крутит пальцем возле виска: «Тронутая».
Тревожно гудит тайга, скачет по соснам верховой ветер, наплывают на солнце черно-синие бахромчатые тучи.
Ничего не видно за перевалом. Только лес хмурый, да сопки бесконечные, как близнецы-братья.
И ни души.
Той же дорогой, под вечер, выехал Максим на Урюм.
Машина попалась старая, разбитая. Покрышка — дыра на дыре. Час едут — два чинят.
На развилке машина останавливается. Сейчас она свернет влево, на Витим, а Максиму надо прямо — на Урюм, к Шалому плесу.
— Извиняй, Максим,— просительно говорит шофер,— подбросил бы, да сам видишь: куда на такой гробине.
Еще на участке решил Соломатин: переночует в Медвежьем распадке, а утрам — через хребет, на Угданку. По ней на плоту до Угрюма — рукой подать.
Шагает Максим, на тучи поглядывает: вот-вот быть дождю. Тяжело давит на плечи увесистый рюкзак. Набрал всего помаленьку, каждый чего-нибудь да заказывал.
Прижимает Солюматина близкая ночь. Пора и о ночлеге подумать. Хорошо бы у ручейка. Чайку вскипятить, у костра погреться. Вспоминает он: действительно должен быть ручеек где-то, если влево своротить. И место, помнится, веселое, с полянкой.
Мягко шуршит трава под легкими ичигами, тоненько похрустывают сухие веточки. Вот и ручеек.
И нежданно-негаданно слышит он дрожащий окрик.
— Стой, стрелять буду!
Оборачивается Максим на голос, останавливается.
— Тоня!
— Максим!
Тоня выходит из засады. В руках ее толстая сучковатая палка. Она держит ее наперевес, как солдат перед штыковым боем.
— Ты как здесь? — удивляется Соломатин.
— Да вот... ночевать собралась.
— Пешком, что ль, шла? — Машина забуксовала...
— Ишь   ты!— Максим   недоверчиво   смотрит   на   Тоню.— С кем
ехала?
— С Кривенко... веснушчатый такой, с пробором...
— Ишь ты!— снова удивляется Максим.— Все ясно: характером не сошлись.
— Есть у тебя спички?— спрашивает Тоня.
Максим снимает тяжелый рюкзак, вытаскивает из-за пояса топор.
— А как же! Человеку в тайге без спичек, что машине без колес. Озябла?
—Маленько.
— То-то маленько. Зуб на зуб не попадает.
Проходит три-четыре минуты, и вот уже вспыхивает спасительный костер, багрово разрывает прохладную темноту. Шипит, плавится, быстро сворачивается сухая береста.
Хорош ночью таежный чай, крепко заварил его Соломатин. Пьют неторопливо, с разговором.
— Страшно одной-то?— допытывается Максим.
— Страшно. И в тайге страшно и с людьми страшно,— вздыхает Тоня.
— Вона што! — изумляется Максим, вглядываясь в бледное лицо женщины.— Видно, испужал тебя конопатый. Зря про людей так...— Соломатин говорит осуждающе.— И про тайгу тоже. Понимать их надо и любить. И ты вот поди любила. Нешто с бухты-барахты в тайгу кидаются? Сильные, те, правда, могут. По любви опять же. А ты, как тростинка на ветру.
Правду говорит Максим: бывают хорошие люди. Он, к примеру, чем плох? Только не скажет она и Максиму про свою любовь. Горше хины оказалась она, как дым, как пыль разлетелась.
Догорает, блекнет костер. Густеет темнота, ярче разгораются звезды.
Звезды! Сколько их? Миллионы миллионов! И у каждой своя жизнь, свое счастье. А где Тонина звезда? Едва зажглась и сгорела...
Максим ломает лиственничные ветки, палкой разгребает сверкающие угли. Хорошая получается постель на согретой земле.
— Ложись, Таня.
— Не хочу, дежурить буду...
— Дело хозяйское,— усмехается Максим.— А я вот тут пристроюсь. И в полночь тайга деловита. Глухо кашляет на ближней сопке гуран, настойчиво просит филин какую-то «шу-бу», жутко и надрывно кричат дикие голуби.
Туч нет, они уплыли на восток, в сторону Лены и Витима. Там изредка погромыхивает гром, блестят далекие молнии.
Максим спит неслышно. Тоне приятно с ним. Ничего не боится она с Соламатиным.
Ей кажется, что она думает. Неожиданно из-за сосен выскакивает Клавдий Егорович. Он трясет за шиворот растерянного Кривенко и что-то выговаривает ему, громко, с возмущением. Откуда-то появляется Олег и бьет Петра по голове скрипкой. И вдруг скрипка без смычка сама начинает играть «Лунную сонату»...
— Вставай, Тоня, зорьку проспала,— говорит Максим.
И вроде не опала она, чуть-чуть вздремнула, а гляди-ка — утро на дворе. Солнце ходит между деревьями, птички поют, заливаются. Вот тебе и «дежурить буду».
А Максим давно на ногах. Огонь развел, чай вскипятил. Сало из рюкзака вытащил, хлеб.
— Как же я уснула? — спрашивает Тоня.
— Обыкновенно,— Максим снимает котелок, бросает в него заварку.— Я тебя на тепло перенес. Простудиться могла.
К полудню добираются они до каменистой Угданки. Небольшая Угданка, да порожистая. Страшатся плыть по ней сплавщики. А Тоня входит в азарт, вместе с Максимом строит легонький плотик.
— Садись, поехали! — предлагает Максим.

Легко правит веслом Соломатин, ловко мчится плотик меж камнями, стремительно несутся крутые берега.
Страшно Тоне. Кажется ей, что мчатся они на камни, вот-вот грохнутся о клыкастые пороги. Брызжет вода, обливает ледяными струями.
Холодеет сердце, закрываются от страха глаза.
— Ляг! — кричит Максим.— Легче будет.
Нет, не ляжет Тоня, не за тем она едет в тайгу. Не лучше ли встать у руля рядом с Максимом?
Камни. Повороты. Буруны... А вот и самый страшный порог. Лежат поперек реки могучие камни-великаны, гремит над ними злая вода. Седой дым плывет над порогом.
— Крепче держись! — кричит Максим. — А ну, ра-а-зом! Грудью наваливается Тоня на руль. И откуда столько силы берется.
Одна, без Максима, бревно поворачивает.
— Берегись!
Падает в пропасть утлый плотишка. Кипит бешеная вода, до прибрежных сосен взлетают фонтаны брызг.
Ничего не видно: то ли живы, то ли омыло их.
Чудом выскакивают они из кромешного ада. Мчится плотик к другому порогу, не менее грозному.
— Не боись!— покрикивает Максим.— Однова помирать будем!
— Не хочу помирать!— мотает головой Тоня.— Не зевай, Максим!.. Все мокрое у Тони, жакет, и юбка, и чулки. Вода прилизала волосы,
они слиплись, сбились на одну сторону. Глаза горят жарко, неукротимо, «Давай, давай! — кричит сердце.— Посмотрим, кто кого!» Неизъяснимая радость охватывает Тоню.
Ревет порог-страшилище. Будто гром грохочет, будто земля раскалывается.
«Ма-ма! — хочется крикнуть Тоне.— Родне-енькая!..»
— Не бои-и-и-сь!— опережает ее Соломатин.— За меня держись!
Ворочает Максим весло руками, грудью, телом. Никакой волной не сшибешь его. Не человек — статуя чугунная.
Летит плотик. Летят берега, горы, солнце. Вся земля в полете.
Хорошо! Никогда не испытывала Тоня такой радости. Громко смеется она. Смехом отвечает ей Максим.
На закате причаливает плотик к тихому плесу. Тут уж совсем рядом — через сопочку перевалить.
На перевале встречают они машину Кривенко. Петр делает вид, что не замечает ни Максима, ни Тони. Соломатин выходит на дорогу, поднимает руку.
— Садись, покурим,— предлагает Максим.— Ты, Тоня, прогуляйся покамест.
Кривенко прячет глаза, круглое лицо выжидательно вытягивается.
— Рассказывай! — требует Максим.
— Чего? — непонимающе гнусит Кривенко.
— Чего знаешь? Зачем человека в тайге бросил?
— Сама она... я в няньки не нанимался...
Страшный удар обрушивается на Кривенко. Взбрыкнув, Петр летит на каменистую землю.
— Подлец!— выдыхает Соломатин.
Мелкие камешки осыпаются из-под шофера, катятся в кювет. Тоня все видит из-за кустов.
И вот он — Урюм. Синий-синий, с белыми барашками. Сверху видно, как смело врезается река в тайгу, упрямо разрывает горы, петляет по долинам.
Игриво сверкает окнами новенький барак в окружении дремучих сосен. Совсем смыкаются две скалы у Ворот Дьявола. Синей рябью отливает Шалый плёс.
Людей не видно. А над скалами, как всегда, кружат орел и орлица.
— Живут! — Максим срывает с головы старенькую кепчонку.— Живут, бродяги!..
Клавдий Егорович приехал на Шалый плес в пятницу. А дня за три до его приезда Касаткин избил Изю Табакмахера.
Горбыня тайно потирает руки: отомстил-таки он заносчивому «птенчику».
За полбутылки водки продался Иван Горбыне. Оттого и мучает его совесть, когда прошло похмелье. Ходит он возле Изи, мочит в холодной воде полотенце, прикладывает к Изиным синякам.
— Будь ты проклято, зелье несчастное! — шепчет Иван.
Руки, как всегда, трясутся, в горле сухота, в голове кузнецы молотками бахают, только искры летят.
«Эх, похмелиться бы!..» — думает Касаткин.
Изя молчаливо смотрит в окно. На лбу его, под мокрым полотенцем, высится бугром сивая шишка. Ноет правый бок, в него Иван ударил сапогом.
Досталось и Касаткину. Прямо в переносицу угодил толстый сук, ловко брошенный Табакмахером. Багрово-красное пятно пламенеет на носу у Ивана. Да еще как бы перелома не было.
Изя видит, как по берегу, осторожно озираясь, крупно вышагивает Горбыня. Усы его торчат воинственно, полированная голова облита первыми лучами солнца.
Руки Горбыни мирно покоятся за спиной. Мол, прогуливаюсь, чего ж еще?
«Зачем его к бане потянуло? — размышляет Табакмахер.— Прячет что-нибудь там?»
Из бани Горбыня выходит с отвислыми карманами, в одном из них блестит горлышко бутылки.
«Винополка»,— догадывается Изя.
Табакмахер почти равнодушен к вину. Это единственная его добродетель, которую он приобрел после буйных выпивок с друзьями по несчастью.
В обед Никита объявляет, что выследил медведя. «Такого здоровилу, аж сердце заходит».
—- А в штаны не того...— хихикает Горбыня.
— Дурак ты, Горбыня,— наставительно говорит Никита, придвигая миску.— Я на медведя с рогатиной хаживал. А ты глупых коровенок на привязи топором рубил.
— Брешешь як та собака!— трясется Горбыня, расплескивая жирный суп. Коровенки задели Василя за живое, в больное место ударил Заиграев.— Ты и медведя того николы не бачив.
— Пойдем, покажу,— предлагает Никита под общий хохот. Все знают, как труслив Горбыня.
— А рогатиной сможешь?— вдруг добреет Василь. Что-то коварное опять крутится в голове Горбыни.
— А што? Ежели на спор — слободно,— дразнит Заиграев.— Скажем, убью я медведя — ты меня от барака до Шалого плеса на горбушке повезешь. Обмишулюсь — твоя взяла, я повезу. Идет?
— А що?— ерепенится Горбыня.— Нэхай будэ грэчка. По рукам, Мыкыта!;
В разгар спора вваливается в барак Клавдий Егорович. Узнав в <чем дело, не одобряет спорщиков, хотя охотничий азарт подмывает сказать другое. Клавдий Егорович предлагает охоту на медведя с ружьями. Горбыня решительно отказывается. Его поддерживают остальные.
Спор есть спор.
Тут же решают, кто пойдет на охоту: Никита, Горбыня и Клавдий Егорович с ружьем, для страховки.
Тяжело, беспробудно спят сплавщики, безвольно раскинуты натруженные руки, запрокинуты головы, открыты рты. Жарко в бараке, душно, не помогает открытая дверь.
Веселая луна ласкает круглый череп Горбыни, путается в бороде Никиты. Страдальчески кривит рот Касаткин — и во сне ему нет покоя.
Никита просыпается в полночь. В горле пересохло, хочется пить. «Надо бы сходить на Урюм — вода в бачке теплая», — так мысленно рассуждает Заиграев. Уж ему-то не знать, что обманывает он себя, глушит протестующую совесть.
Идет Никита меж коек, в дальний угол, где возле Фросиной каморки стоит алюминиевый бачок.
Фрося в каморке одна. Тоня с Ильей дежурят у Ворот. Никите это хорошо известно.
Заиграев делает хитрый маневр: берет кружку, наливает в нее воду, отпивает несколько глотков. Поворачивается, неслышно раздвигает шторы.
Фрося спит, повернувшись лицом к окну. Бледный свет луны отвесно падает на кровать, на обитое в ногах одеяло, высвечивает на коврике одинокого лебедя с неестественно длинной шеей. Губы у девушки чуть припухлые, они придают лицу не то удивленное, не то презрительное выражение.
Никита на миг закрывает глаза, хочет остановить горячее сердцебиение.
— Фрося... Фрося... — Заиграев не слышит, как шепчут его жаркие губы. Он весь сейчас во власти чувственной страсти. Руки сами тянутся к постели, к девичьему телу, налитому сном и покоем. Трепетная нежность охватывает Никиту, поднимает его и несет, несет... в неизвестность.
Фрося просыпается инстинктивно. Мгновенно поджимает ноги и бьет пяткой в бородатое лицо.
С грохотом падает Никита, опрокинув единственный стул. Лежит неподвижно, боясь обнаружить себя перед сплавщиками. Язык слизывает с губы теплую приторную кровь.
Луна сочувственно смотрит на Никиту.
Ночной шум в каморке и рассеченная губа Никиты вызывают много толков.
Горбыня доверительно сообщает всем, что «Мыкыта люто охоч не до ведмедей, а до ведмедиц». Илья добродушно посмеивается, когда Заиграев болезненно отдирает пластырь. Максим молчит.
Максим молчит. И это равнодушие бесит Фросю. Никому не говорит она про ночное приключение. Даже Тоне.
Никита старается не встречаться с Фросей. Дьявольски хитрые огни; бегают в ее глазах, смеется над стариком шалопутная девчонка.
А может, дразнит?..
«Дурак ты, Никита,— ругает сам себя Заиграев.— До старости дожил, а бабью натуру не спознал. Надо еще попробовать...»
Клавдий Егорович мельком слышал про ночную историю. Он мягко ступает вслед за Никитой, взгляд его упирается в широкую спину Заиграева. За ней торчит железная рогатина. Она до того старомодна, что начальнику сплавного участка хочется плеваться.
И зачем он ввязался в эту историю? Смех на весь Урюм: в век спутников и скорострельных автоматов идут мужики на охоту q рогатиной. Поспорили, видишь ли, силу некуда девать.
— Брось ты, Никита, хреновину эту,— уговаривает Клавдий Егорович.— Сраму не оберемся, когда узнают. Вот ведь он, шестизарядный куда лучше.
— Ништо,  Клавдий, — отмахивается Никита.— Аль веру потерял? в меня? Старое тоже не грех вспомнить.
Горбыня отстает всю дорогу: ичиг у него развязывается. А тут неосторожно на сук наступил, кожу на пятке содрал, наверно.
Идет Василь, чертыхается. Не подозревал он, что жутко в тайге и опасливо. Каждый куст зверем смотрит.
Болтается за плечами сумка с провизией. Боится Василь, как бы не привлекла она медведя.
С горы на гору поднимаются сплавщики. Катится за ними обеденное солнышко. И почаевать бы время, да скор на ногу Никита, торопится засветло к месту прибыть. Вот-вот Медвежий распадок покажется.
Хочется есть Горбыне — живот подводит. Еще чуть приотстает он от товарищей, будто по малому делу понадобилось. А сам на пеньке сумку развязывает, кусок сохатины достает.
Увлекся Василь и не замечает: стоит возле него медведь-муравейник, любопытствует, что в сумку положено.
Поворачивается Горбыня к дороге, а медведь, вот он, в трех шагах. Глазками сверкает, головой поматывает. Сразу видно — миролюбивый.
Надо было Горбыне виду не показывать, отойти потихоньку, товарищей предупредить. Где там! Как крикнет Василь благим матом да как бросится со всех ног к сплавщикам. Бежит, орет, что есть мочи.
А медведь,— не будь дураком — за ним, в галоп. Легонько так нагоняет, играючи, того и гляди когтями за спину хватит.
Слышат крик Никита и Клавдий Егорович, а не поймут, что к чему. Смотрят, легче птицы мчится Горбыня, а за ним медведь ухлестывает —  в азарт вошел.
Срывает с плеча Клавдий Егорович шестизарядный винчестер, отводит предохранитель, а стрелять нельзя: впереди Горбыня маячит.
Останавливается медведь, удивляется, не поймет, чем человек грозится. Палкой, что ли?
Смертный рев прокатывается по тайге. Вскидывается медведь на дыбы, здоровенный, мохнатый — страшилище! Густыми клоками виснут свирепые брови, злющей кровью наливаются глаза-бусинки.
Ледяные мурашки бегут по спине Клавдия Егоровича.
Крепко сжимает Никита рогатину, наперевес берет ее, как винтовку; бритвой поблескивает стальной наконечник; ступает твердо, уверенно.
И вдруг — осечка.
У самого сердца вздрагивает рогатина — это Никита споткнулся о незаметный подо мхом корень.
А медведь — вот он, тушей наваливается на Заиграева.
Звонко лопается древко рогатины, пуще прежнего ревет медведь, землю когтями загребает.
Не видать под ним Никиты: жив — нет ли?
Не может стрелять Клавдий Егорович. В кого попадешь, неизвестно. Хватает он винчестер за ствол и бьет с размаху медведя по голове.
И уже не помня себя, Клавдий Егорович раз за разом опускает на медвежью голову приклад винчестера. Ревет зверь во весь голос: жалко ему отпустить жертву и хочется наказать того, кто причиняет страшную боль. Наконец он вскакивает и бросается на обидчика.
Клавдий Егорович отскакивает в сторону, вскидывает винчестер, но медведь падает раньше выстрела. Под сердцем его торчит сломанная рогатина.
Никита поднимается, как ни в чем не бывало. И вдруг начинает хохотать, дико и страшно. Ни единой царапинки нет на его лице. Только ватник на спине изодран в клочья. Не сумел медведь достать спину Заиграева.
— Жив, Никита, чертов сын! — Клавдий Егорович вытирает потный лоб. Руки его

трясутся, в глазах смертельная усталость. — А я думал, конец... вот ведь какая штука.
— Дай-ка нож, — просит Никита, приближаясь к черной туше. — Печенку достать. Страсть люблю медвежью печенку.
Суббота — банный день. По-разному готовятся к нему сплавщики. Максим вообще не выносит горячую воду, обходится ледяной, урюмской. Илья моется по-быстрому: хлюп-хлюп! Готово дело! Фрося с Тоней любят попариться, но в меру.
Чудаки-люди! Посмотрите на Никиту, Горбыню и Клавдия Егоровича. Не моются они и не парятся, Священнодействуют!
Иные думают, что такое веник? Прутья с листьями, обыкновенное дело!
Если бы так! Нет же, нет! Веник, как говорит Василь, генерал банного царства...
Никому не доверяется, кроме Горбыни, ломать веники. Василь ищет молоденькую березку, лет десяти-двенадцати. Ветки срывает ровные, пушистые. Те, что коряжистые да с малым листом, — бросает безоговорочно. Рвать ветки надо не с вершины — там они ломкие, лист невыдержанный. Можно снизу, а лучше — в серединке. Тут уж без промаха.
Паром доверяют командовать Заиграеву. Тоже хитрая наука. Одно дело пар сухой, другое — влажный. Если, скажем, ты к влажному привык, сухой тебя через полчаса в усмерть укатает. Опять же тонкая шлифовка требуется.
Париться надо трижды — таков урюмский банный закон: спервоначалу, до мытья головы, чтобы грязь скаталась, в середине — главный «уповод», то есть основной заход на полок, и перед концом — про запас.
Парочерпием зовут Никиту Заиграева.
—А ну, поддай, Мыкыта! — блаженно мычит Горбыня, нахлестывая себя веником.— Щоб волосся шкварчало!
Заиграев черпает ковш горячей воды, становится сбоку печки, метко хлещет воду на раскаленные камни.
С минуту на полке нечем дышать. Клавдий Егорович съезжает на ступеньку ниже.
— Ох, и, добре ж, храма тоби в очи! — блаженствует Горбыня.— Пишлы, братики, трошки прохолонэмо. Та по чарочке пэрэхилымо.
Баня с чаркой — придумка Василя. «Горбыниной чаркой» зовут ее сплавщики. И знаменита она по Урюму не меньше той, что давали раньше на флоте матросу в обеденный час.
Выходят мужики в предбанник, красные, разморенные, добродушные. Достает Горбыня из кармана штанов пол-литру «Московской», рюмочки складные ставит. Закуска — мясо холодное, свиное иль косулье, лучок дикий, соль в тряпочке.
— Хай живэ! — крякает Василь, чокаясь с друзьями. — Изыди, нечиста сыла, залышайся чистый спирт.
А потом блаженно лежат на лавках. Двойным огнем играет могучая кровь — от пара и от водки.
Разговор крутится вокруг недавней медвежьей охоты. В тот день Горбыня упорол чуть ли не на сплавной участок. Километров тридцать отмахал. Домой пришел без сумки и фуражки. «А яка хвуражка була. Пятьдесят карбованцив ще в ти роки плачено».
Никита лежит на лавке в чем мать родила. Черноволосое тело его исходит легким паром, разморенные руки разбросаны в стороны. Редкое блаженство написано на красном лице, покрытом мелкими бисеринками пота.
Клавдий Егорович отдыхает с закрытыми глазами. Чутким ухом прислушивается он к ревущему Урюму, к ворчливому разговору бревен, к равномерным всплескам подмытой земли.
Не может жить без этой музыки Клавдий Егорович.
Горбыня увлеченно трет ляжки каким-то салом и попивает горький настой от простуды. У него жестокий насморк вот уже второй день.
— Вот что, Василь, — басит Никита. — Вези меня завтра на., плёс. Слышишь?
— Чую, Мыкыта, чую, — покорно отвечает Горбыня, принюхиваясь к настойке.
— Воскресенье завтра,— напоминает Клавдий Егорович.
— Как раз к шубе рукава, — вскакивает Заиграев.— Народ в сборе, пусть побачит.
До смерти не хочется Василю позориться. Да и шутка ли, тащить такую тушу три километра. Почище медвежьей будет. Анекдоты станут рассказывать про такое дело.
— А якщо грошима... скилькы?— выдавливает из себя Горбыня.
— Ни,— машет рукой Заиграев.— Зачем? У меня своих грошей, как вошей. Натурой плати.
— Мабуть, горилкой? — не сдается Горбыня.
Никита колеблется. Оно хорошо бы после баньки пропустить стакашек, другой. И Клавдия Егоровича угостить не мешает, все же старинный друг-приятель...
— На кой ляд мне твоя водка,— нарочито сердится Заиграев.— Нашел алкоголика. Горбушку лучше салом натри.
— Ох, и зверюка!— бормочет Василь, допивая остатки.
— Уступи, Никита!— просит Клавдий Егорович.
— Ни в жисть!— усмехается Заиграев, поднимаясь с лавки.— Айда, ребята, похлещемся в останный разок.
Нежданно-негаданно свалилось на Горбыню большое счастье.
В чисто прибранной столовой чинно сидят сплавщики. Время обеда, но никто не притрагивается к наваристым щам, к медвежьему мясу, что вкусно дымится на середине стола. Откуда взялись горы салата, помидоров, огурцов? Не снится ли Горбыне нежданная роскошь?
И еще замечает Василь: в новые костюмы приоделись сплавщики, острой синью отливают выбритые бороды. Никитина же борода подстрижена ровно, по-садовничьи. И глаза — ласковые, добрые, спокойные.
Власть и силу чувствует Никита Заиграев.
Неудобно Горбыне перед товарищами, в потертых брюках, в пиджачке с залатанными локтями, в засаленной рубашке, что давно просится в стирку. Не поймет он, какой праздник намечается. Да не все ли равно! «Важно добре поисты, стакан-другой горилкы дерябнуть, колы надурныцю».
Сплавщики делают вид, что не замечают смущения старика. Девушки хлопочут у печки, Илья стреляет глазами по Тоне, Максим разговаривает с начальником; Иван один бычится над шахматной доской.
— Айда за стол, ребята, — широко приглашает Никита.— А ты, Василь Данилыч, сюда танцуй, во главу стола, значит. Поскольку ты именинник сегодня. Чуешь?
Будто обухом ударяют Горбыню по бритой голове. «Боже ж мий!
Именинник! Когда же справлял он последние именины? Лет двадцать назад иль больше? Еще старуха жива была. А теперь... сам забыл свой день рождения. Вот как оно бывает, дрючком тоби по потылыци...»
Садится Василь рядом с Клавдием Егоровичем, благодарно косится растроганным глазам. «Вин, вин прыдумав,— решает старик.— Не иначе, як в документы заглядав...»
Поднимается из-за стола Никита, грузно, по-медвежьи. Откашливается в кулак, привычно пощипывает лопатообразную бороду. Трудная у него миссия,— начальником стола сделал его Клавдий Егорович.
— Значит, по поручению дирекции вручаю тебе, Василь, костюм шевиотовый за семьдесят целковых новыми деньгами. Во, смотри, какой красавец! Размер пятьдесят четыре, рост четыре. Швейная фабрика имени Володарского, город Днепропетровск. Хороший город, авторитетный. Иди во Фросину каморку, переодевайся.
— Рубашку зажилил, — напоминает Клавдий Егорович.
— Стой, Василь Данилыч, обокрал я тебя, — Никита протягивает новый сверток.— Рубаха тут и галстук. Одевайся по форме, будешь у нас урюмским интеллигентом.
Совсем Другим человеком становится Василий Данилович Горбыня, рядовой сплавщик бригады Заиграева. Солидный вид придает ему коричневый костюм (сшит как по мерке), сильно молодит лицо белая рубашка в мелкий горошек. Галстук черный, без рисунка.
Плечи у Горбыни широкие — «шкапьи» говорит Табакмахер, голова больше, чем у Клавдия Егоровича, усы празднично насторожены.
На важного начальника похож Василь Горбыня.
— А теперь я должен рассказать про трудовую деятельность товарища Горбыни,— заявляет Никита.
— Хай тоби!— машет руками Василь.— Ты лучше скажи — горилка е?
Никита пожимает плечами.
— Вина нет, Василий Данилович,— говорит начальник.— Сам знаешь, сухой закон у нас.
— А у мэнэ е, о! — поднимает палец Горбыня.— Пидожды трошки, Мыкыта, пидожды...
Широк натурой становится Горбыня, решает он поставить «литрягу» лэ такому случаю. Голова ходит кругом, щедрится скопидомное сердце. Э, да что там! За костюм больше плачено...
Тайком, по кустарнику пробирается Горбыня в баню, к заветному уголку, ныряет в искусно спрятанный тайник. А в нем — ни одной бутылки. Пусто. «Як корова языком слызала...»
Темнеет в глазах у Горбыни, не держат его ноги. Двадцать пол-литров по два восемьдесят — почти шестьдесят целковых. Чуть не дороже костюма. Да еще похвастался: «е»!
И тут Горбыня слышит глухой звон стекла. Это Изя сидит на берегу, недалеко от бани, и насладительно бьет бутылки о пенек. Пенек старый, облезлый, пропитан водкой,— земля вокруг него исходит винными парами. Сочная, смачная, она пьянит Изю, который даже глотка не выпил из запасов Горбыни.
Ястребом налетает Василь на Изю. Табакмахер мгновенно трезвеет, размашисто бьет старика последней бутылкой. Василь мягко приседает на пьяную землю, с минуту крутится волчком возле пенька и тигром прыгает на Изю.
Они долго катаются по траве, царапая друг другу лица, разрывая рубашки. Верткий Изя успевает затянуть Горбыне проклятый галстук. Старик хрипит, задыхается, квадратная челюсть беспрестанно жует воздух.
Они катятся к обрыву и падают в Урюм. Вода мгновенно охлаждает и расцепляет их. И тот и другой по-собачьи плывут к берегу.
И все без единого слова и крика.
На земле они снова бросаются друг на друга, пока подоспевший Никита не разнимает их.
Сплавщики угрюмо и осуждающе смотрят на драчунов.
— Хоть бы пол-литру оставил,— вздыхает Иван, принюхиваясь к пеньку.— Сколько добра угробил.
Касаткин обидно смотрит на мокрого Изю: такой праздник испортил.
В понедельник Клавдий Егорович назначил Изю старшим на Шалом плесе.
За три дня Урюм наворочал на берегу горы бревен. По всему видать: где-то «наверху» прошел хороший дождик. Вместе с бревнами река тащит копны зеленого сена, похожие на гуцульские папахи, желтые доски, смытые у нерасторопного хозяйственника.
Шалит Урюм, капризничает, издевается над сплавщиками.
С утра на плесе гремит бульдозер Ильи Гребнева, гневно бросает из трубы кольца сизого дыма. Пыхтит, надрывается, сгруживая к реке задиристые бревна.
Смачно хрустит Илья рычагами, дрожит, дергается бульдозер, скрипит железным рылом. Враскат бегут от него бревна, кидаются в реку, крутятся в водоворотах, влетают в синюю урюмскую струю.
Бок о бок машут баграми Фрося и Тоня. За ними одиноко горбится мрачный Горбыня.
Иван с Максимом штурмуют Ворота. Там тоже не рай.
Никита с Клавдием Егоровичем подплывают к Шалому плесу. Старик не доволен ни ярким днем, ни теплым утренним ветром, ни задорной работой. Порывисто, со злостью бурлит он веслом; лодка рыщет по реке, крутит острым носом.
— Мудруешь, Клавдий, — выдыхает Никита, загребая воду.— Парню надо штаны опустить да всыпать горяченьких с полсотни. А ты его звон как возвеличил.
— Всыпать — дело проще простого,— не соглашается Клавдий Егорович.— Лаской человека скорее взять можно. Ты лучше скажи: как насчет комплексной думаешь?
— Муторное дело затеваешь, — обрезает Заиграев.— Одно прошу: не неволь ты меня, Клавдий Егорович. Как говорится, дружба дружбой, а табачок врозь.
— Что так?
— Так уж...— неопределенно отговаривается Никита.— Не ндравится мне в снегу пуп омочать. Неровен час и лесиной пристукнет. Зимой, как ты знаешь, живу по-звериному: медведь в берлогу, я — на печку.
— Врешь, ты все, Никита,— беззлобно говорит Клавдий Егорович.— Уж мне ли тебя не знать! Обиделся, что не твоя идея? Ну и дурак. И мне бы тоже обидеться. Только молодость, Заиграев, всегда свое возьмет. Диалектика...
— Это, конечно, — язвительно соглашается Никита. — Когда, к примеру, вылетят у меня зубы к чертовой бабушке, тогда и пусть молодые хватают. А пока рано в гроб толкаешь, Клавдий Егорович.
Клавдий Егорович знает, что мнение сплавщиков раскололось надвое—подействовал авторитет Никиты. Горбыня, Иван и Табакмахер вроде поддерживают бригадира.
— Значит, впрямь обиделся,— окончательно решает Клавдий Егорович.— Жаль. Пошли бы за тобой мужики, видный ты на Урюме человек.
Табакмахер, в мокрых по пояс штанах, с распахнутым воротом застиранной рубашки, встречает лодку. Под левым глазом прилепился темно-вишневый синяк величиной с грушу. Изя смущенно прикрывает его рукой.
Время предобеденное, что-то около двенадцати. На Изю нападает привычная зевота: в такое время, он, как правило, отсыпался где-нибудь в кустах. А теперь встречай начальство, объясняй обстановку, принимай меры. На кой черт согласился старшинствовать, кому на пользу?
Изина голова занята необычной работой — рацпредложением. Хорошо бы по косе протянуть нечто вроде бона да так, чтобы он не на песке был, а на плаву. Бревна бы ударялись о него и мчались на быстрину. И дешево и сердито.
Клавдий Егорович не возражает: можно попробовать. Трос выпишет хоть завтра.
Никита презрительно сплевывает в воду.
— Непутевое дело болтаешь. Вода-то играет сегодня по горло, а завтра — по щиколотки. Как же у тебя бон на плаву очутится?
Изя смекает, что Заиграев прав. Если даже установить два ворота, все равно не сумеют они регулировать натяжку. Играючи сорвет Урюм вороты, выкинет на берег бревна, связанные тросом. Вон какой он зверь бешеный!
— А если дамбу соорудить? — не сдается Изя.— Землю на песок сгрудить, камнем да дерном выложить?
— Мели Емеля...— машет рукой Заиграев.— Чем бы дитя ни тешилось, лишь, бы играло. Поплыли, что ль, Клавдий?
— Мозгуй, Табакмахер,— одобряет Клавдий Егорович.— Устарели мы с Никитой, нам чем спокойней, тем лучше. Айда, паря, поехали.
Изя важно проходит мимо Горбыни. Надо показать ему, что он старший над ним и ни чуточки его не боится. Кроме того, Табакмахер знает одну тайну: Горбыня присватывается к Тоне, задабривает и при случае тискает в углах. А однажды, по примеру Никиты, забрел в каморку девушек и был изгнан с позором.
Мир между Горбыней и Табакмахером был относительным. Василь мучительно придумывал ему «страшную казнь» и, кажется, что-то уже наклевывалось.
Однако Табакмахер оказался изобретательнее.
Во вторник Максим с Никитой дежурили у Ворот, Фрося уехала с ночевкой за продуктами. Обстановка явно складывалась в пользу Горбыни.
И вдруг ночью раздался страшный крик. Мгновенно проснулись люди, кто-то зажег лампу. Все бросились к каморке.
Кричал Горбыня, тщетно пытаясь разжать на ноге ржавый волчий капкан, привязанный проволокой к дверной стойке. Тоня, закутавшись в одеяло, дико таращила на Горбыню испуганные глаза.
Сплавщики покатывались со смеха.
Кости у Горбыни оказались крепкими, отделался совсем легко — двумя синяками.
На утро Максим не досчитался на чердаке одного капкана, никто не мог взять его, кроме Изи.
Клавдий Егорович сурово отчитывал Табакмахера.
— Не боюсь я этой жабы,— ответил Изя.— Зачем он лезет к женщине? Для чего существует моральный кодекс коммунизма?
— Бона как ты заговорил,— удовлетворенно подумал Клавдий Егорович.— С чего бы это?
Теперь Горбыня приветливо разговаривает с Табакмахером, может, из уважения — старшим назначили! — а может, пакость какую затевает. Сплавщики чувствуют: «Дорого станет Табакмахеру Горбынина винополка». А тут еще волчий капкан...
Присохла к Василю обидная кличка «Волк в дивчарне». Это Илья придумал, он любит такие штучки.
«Надо смотреть в оба»,— решает Табакмахер.
Впервые Изя чувствует себя человеком, честным борцом за справедливость. Много хороших слов хочет он сказать самому себе. Впервые Изя думает о себе уважительно.
Вьюжная, колдовская зима на Урюме, буреломная. То снег повалит, то ветер свистнет, то мороз крякнет. А чаще — все вместе. Забурлит, завоет непогодь — закрывай глаза и уши.
Низко виснет над тайгой мрачное небо, тягуче плывут темно-серые тучи, угрюмо белеют далекие хребты.
Студеная зима властвует на севере, совсем не то, что летом на сплаве. А бывает и так: неделями светит над тайгой невысокое солнце, бриллиантами вспыхивают на снегу солнечные искры, серебрятся тяжелые сосновые лапы.
Пьяно пахнут тогда вековые сосны, зимним хмелем бродит хвойный лес, игриво скачут по макушкам неосторожные белки.
Больше всего любит такую тайгу Максим Соломатин.
По колено в снегу бредет Максим к первой деляне, в руках его» отсвечивает бензиновая пила «Дружба», хищно щерится зубастой цепью.
Глужбе надвигает Соломатин беличью шапку, запрокидывает голову, оценивающе смотрит на сорокаметровые сосны.
Певучим шепотом разговаривает лес, последние дни доживают зеленые красавицы сосны, последние песни поют над ними братья-ветры...
За Максимом мелко вышагивает Фрося в черном полушубке, в теплых лосиных рукавицах, в тарбаганьей шапке-ушанке.
Жарко Фросе и тяжело, не попадает она в след Максима. А он спешно бороздит белую целину, мощно ломает корку спекшегося снега; идет, как бык сохатый, твердо, упрямо, раздувая широкие ноздри.
Фрося кажется перед ним козочкой-подростком. Гулко прыгает ее сердце, дотошный мороз прихватывает дыхание.
—- Стой, Максим, сердце выскочит.
Соломатин поворачивается к девушке. Глаза у него теплые, на лице ни одной капельки, дыхание ровное.
— Эх, ты, помощница, хошь, на руках понесу?
Справа от них к той же делянке пробираются Табакмахер и Тоня. Изя несет такую же пилу. Он думает, что пилит не хуже самого-Максима, на самом деле ему далеко до Соломатина.
Сверху спускается трактор Ильи Гребнева. Тяжелые хлысты, прогибаясь, пружинисто бороздят изрытую дорогу, гусеницы ненасытно гребут толщи серо-грязного снега, отплевывают и гребут снова, забористо, бесконечно. Сыто попыхивает разгоряченная труба.
Второй дообеденный заход делает Илья, никто не может его перегнать.
Хлысты бегут за трактором, ловко виляют из стороны в сторону. Дорога узкая, знай смотри, не заглядывайся.  А тут кто-то хлыст скинул, у самой обочины.
Надо бы остановиться, отважить его в сторону. Только не хочет-Илья — время жалеет. Подпирает Гребнева трактор Петра Кривенко.
Цепляются хлысты за брошенное дерево, подминают сосновый подрост. Гулко лопается потертый трос. Трактор нервно кашляет: Илья не вовремя газанул «на всю железку».
Хлысты валятся вразброд с покатого лафета. Илья спрыгивает в. снег, озадаченно чешет затылок.
Хитрый Кривенко смекает, что ему придется помогать Гребневу. Как ни крути — час пробьешься, считай треть круга пропало, А кубометр пока в цене держится — два рубля ноль четыре копеечки.
Недолго думая, Кривенко берет вправо. Трактор новый, как не выехать! Давай, давай, родимый! А ну, тяни, сивка-бурка!
Чуть не по уши тонет в снегу трактор Кривенко, натягивает последние жилы, замедленным кадром плывет мимо Гребнева.
— Гуд бай! — счастливо улыбается Петр, помахивая рукавицей. Максим сворачивает к трактору Гребнева, минуту спустя подходят Изя с Тоней.
В это же время трактор Кривенко проваливается в яму. Петр начинает ругаться зло, витиевато, со смехом.
Ни слова, ни полслова не говорят ему пильщики. И оттого еще мрачнее на душе у Кривенко.
— Давай ко мне! — машет он.— Сперва мой вытащим.
Никто не обращает на него внимания. Кривенко подскакивает к Табакмахеру, хватает его за рукав стеженки.
— Кому говорю!
Тоня равнодушно смотрит в сторону Петра. Она знает, зачем Кривенко пришел в комплексную бригаду. И Максим знает. А Изе непонятно, почему тракторист вот уже который раз нарывается на скандал.
Илья вытаскивает трактор Кривенко. Петр включает скорость и газует дальше.
Пильщики рубят длинные ваги, Илья пятит трактор назад. Пять человек, десять пружинистых рук подваживают крайний хлыст и под команду: «Раз-два — взяли!» — катят его на лафет. Дерево гнется, крутится, рвется, как таймень с крючка.
Отдышавшись, Илья сворачивает самокрутку. Пальцы его изъедены бензином, в черной копоти, грубы, шероховаты и плохо гнутся.
— Сволочь! — хмуро бросает Гребнев.— И как ты его любишь, Тонька?
— С чего ты взял? — спрашивает Тоня.
— Вижу, лижется он к тебе. Даром, что ль, шоферить перестал!
— Глупости,— краснея, говорит Тоня.— Я веснушчатых не уважаю. — Каких же?
— Таких же... Заводи свой трактор и езжай куда нужно.
На пологом склоне пильщиков ждет Никита. Одет он по-легкому: синий ватник, стеганые штаны, ичиги. На шее толстый красный шарф, борода сизая, с изумрудами.
Не простой человек Никита — помощник самого Клавдия Егоровича. Этим и сманил начальник Заиграева. Польстился Никита на славу, да и деньги немалые назначены. Одно к одному.
— Валяй сюда,— машет Заиграев.— Штой-то помощники у вас жидковаты. А?
Максим прилежно обтаптывает снег вокруг сосны. Сосна, толстая, стройная, стрелой уходит в небо.
Фросе жалко сосну. С детства приучил ее отец любить каждое деревце, каждый кустик. А тут такая красавица!..
Пила жужжит неровно: то звонко, задиристо, то мягко, утробно, выплевывая желтые нитки опилок; охотно въедается она в податливое дерево.
Фрося стоит повыше Максима. Сейчас она упрется в сосну рогатиной и всей силой навалится на нее. Правда, не легко это, женская сила с мужской не вровень. И все-таки... и все-таки дерево слушается ее, падает под гору.
С шумом, с громом валится громадина сосна, тучи снега взлетают с потрепанных деревьев. Протяжно вздыхает тайга, тревожно мечется по горам эхо.
Жарко Максиму, торопливо сбрасывает он ватник, сует в карман рукавицы. Легкий пар струится от его широких лопаток.
— Простынешь, Максимка,— предупреждает Фрося.
— Простыну — жалеть некому,— Максим берется за пилу.— Айда, пошли дальше!
— Злой ты, Соломатин,— Фрося подбирает телогрейку Максима.— И... дубовый.
— Дубовый? — переспрашивает Максим.
— А то как же? — смеется Фрося.— Обязательно!
Пять кубометров — средняя норма на каждого пильщика. Восемьдесят две копейки стоит спиленный кубометр. В месяц Максим должен дать сто пятьдесят кубометров и получить сто двадцать рублей.
Не густо.
На сплаве Максим зарабатывал в полтора раза больше. Работа, не сказать, чтоб легче была, зато — вода, солнце, воздух.
Есть еще одна лазейка — прогрессивка. Двадцать процентов прогрессивных может получить Максим, если выполнит норму.
Если выполнит...
Никто в бригаде не выполняет нормы, смеются на Урюме над комплексной, колют глаза Клавдию Егоровичу. И в тресте осторожно, правда, намекают: «Не авантюра ли?»
Не о себе заботится Максим — людей жалко. Поверили они ему. Иван, Горбыня, Табакмахер.... Побузили немного, а пошли, не захотели от коллектива отрываться. Как теперь быть?
Всю бригаду сдерживают пильщики, нечего возить Гребневу и Кривенко. И ставка у них неплохая — два рубля ноль четыре копеечки за кубометр. Знай таскай-потаскивай.
Бедствуют трелевщики, мучаются обрубщики, сидят покуривают очистители.
Вот тебе и комплекс, сучок за сучок задевает, зуб на зуб находит.
Двадцать процентов от зарплаты — двадцать четыре рубля. Значит, нужно во что бы то ни стало выполнять норму. Иначе нельзя — осмеют, освищут, веру подорвут.
— Навыка нет,— сокрушается Никита.— Ты на сплав меня пусти — любому шкуру сдеру.
Тепло в бараке, просторно, сизым облачком качается табачный дымок, струйками тянется в приоткрытую дверь.
На две стороны раскинуты сосновые нары, крепкие, желтоватые, хвоей пахнут. У каждого матрац ватный, стеганый, подушка по вкусу, как говорит Илья, одеяла толстые в клеточку — стандартные. Кто потеплее любит — сверху шубу набрасывает, особенно перед утром.
Чисто, опрятно. Не скрипят драные половицы, плотно пригнал их Иван, плотницких дед мастер. Гудит-пыхтит прямоугольная печка, красным огнем пылают железные щеки. Стоит на печке все тог же полуведерный чайник, привезенный с Урюм а.
В левом углу, в самом теплом, комнатка для Фроси и Тони.
Плотно пригнал Иван двери каморки, крючок приделал на всякий случай.
Холодный вечер торопливо спускается с бело-зеленых гор, серый полумрак обтекает долину, растворяет лес, камни, грязную избитую дорогу. Где-то, близко к Талому распадку, одиноко тарахтит трактор — это Илья возвращается из последнего рейса.
— Как же, мужики? — спрашивает Клавдий Егорович и почему-то смотрит на Тоню.
— Тикать треба, от що,— злобится Горбыня.— Як говорено було, на те й выйшло.
— Лучше пилы правь, «тикать треба»,— набрасывается на него Фрося.— День-денской, с печкой не расстаешься.
— Поднажать бы  надо, ребята, — предлагает Касаткин.
— С тобой нажмешь,— усмехается Тоня.— Позавчера прогул, вчера с полдня удрал. И где ты берешь эту водку проклятую?
Все поворачиваются в сторону Горбыни.
— Опять винополку завел? — спрашивает Клавдий Егорович.
— Ни-ни!— трясет головой Василь.— Це брехня, кажу вам.— Глазки у него бегают, бегают, никак остановиться не могут.
— Кто ж на тебя брешет? — улыбается Максим.
— Сам себя выдал,— гогочет Никита.— А ну-ка тащи сюда литруху. Глядишь, и выход найдется.
— Недавно я на Братской ГЭС был,— говорит Клавдий Егорович.— Вот где орлы-ребята! У них — техучеба. После работы остаются на часок, инженер или техник объясняет им, что и как. Каждому по своей» специальности. И мастера обучают. Одним словом, учебный комбинат на колесах. И нам надо попробовать.
— Кормежку усилить надо,— Иван опасливо прикрывает рот. — Мяса побольше...
— ...водки поменьше,— фыркает Фрося.
— А што? — Иван обводит взглядом товарищей.— Не буду я больше пить... честное слово. Только пусть Горбыня винополку ликвиднет.
Решение Касаткина принимают настороженно: сколько раз зарекался. Чудит мужик, не иначе.
— Поручить Табакмахеру!— кричит Тоня. Это она про винополку.
— Давайте проголосуем,— предлагает Максим.
Горбыня опускает голову. Слышится шелест поднимаемых рук, облегченный вздох Ивана, довольный голос Изи:
— Единогласно, при одном воздержавшемся.
— Так, так! — Горбыня кривит мясистые губы.— Так, так,— шепчет он.— Почекайте, чертяки поганые. Прыйде банный дэнь, Мыкыта першим полизэ в очи. Та, мабудь; и сам голова-начайьник...
— Заметим — выгоним!— предупреждает Максим Горбыню.
— Правильно! — выкрикивает Фрося. — Люди в коммунизм идут, а он людей спаивает. Бессовестный!
— Техучебу надо,— поддерживает Изя.— Мы с Тоней вызываем Максима и Фросю на соревнование. Обязуемся через неделю выполнять норму. А там видно будет.
— Сумасшедший! — охает Тоня.— Слова о том не было. Как же так... сразу.
— Ты просто забыла,— настойчиво говорит Изя, подмигивая Тоне.
— Вызов принимаем! — торжественно отвечает Фрося.
— Может, все-таки меня спросишь?— Максим подталкивает Фросю. — Кто из нас старший?
— Вот еще! — хохочет Фрося.
Шумно врывается в барак Гребнев, бросает на пол рукавицы, нервно хватается за пуговицы ватника. Руки закоченели, «пальцы не сгибаются. Илья рвет в сердцах самую верхнюю, «с мясом».
— Чево ты? — опрашивает Никита, грозно поводя бровями.
— А ничего!  Ничего, начальнички! Все в порядке! Второй раз трактор завязил. Сами садитесь! С меня хватит, нахлебался!..
Тоня разыскивает под нарами пуговицу, берет иголку, ловко вталкивает вату в дырку, делает несколько стежков. Пуговица ловко садится «а свое место. Тоня откусывает нитку, зубы у нее белые, ровные, частые.
— А ты не реви,— советует Никита, искоса поглядывая на Илью.— Все мы психи, удивлять некого.
— Пойдемте поможем,— предлагает Клавдий Егорович.
— Завтра,— потягивается Кривенко. Он уже удобно устроился на нарах.— Все одно без моего трактора не обойтись.
— Встать! — Максим хватает Петра за ногу.— Тоня, щекоти пятку!
— Была нужда,— отмахивается Тоня.
Табакмахер уходит последним, ему не хочется, чтобы Кривенко и Тоня оставались одни.
Украдкой любовь слаще. Не я это говорю — жизнь.
По-разному начинается она: то буйно, взрывчато, как весенний ледовзлом; то незаметно, тихо, по капелькам, по струйкам. То кричит по-изюбриному, на всю тайгу; то щебечет птичкой-кедровкой за ветвями-листьями.
Сколько людей, столько Любовей.
Нежданно пришла она к Изе Табакмахеру. И непонятно. Посмотрит на себя со стороны — диву дается. «Ты ли это, Изя?»
Решено было прочнее прочного: осенью в Москву. И деньги лежали во внутреннем кармане, в пакетике — шестьдесят рублей, копейка в копейку.
Тридцать один двадцать стоит билет, если ехать в общем. На восемь рублей дороже плацкарт. За пятьдесят целковых можно укатить в купейном пассажирской скоростью. А он мог ехать скорым — за пятьдесят четыре рубля.
Мысленно Изя давно помирился с отцом, тем более, что он оказался прав. Видел приветную улыбку матери, слышал удивленные восклицания друзей: «Изя! Каким ветром? Разве ты не в армии?» Нет, он не в армии. Вот он, перед вами, такой, как прежде. «Может, завернем в ресторанчик, прошвырнемся к девочкам?» И уж, конечно, не думал, что будет бродить по пуп в снегу с идиотской бензопилой, отыскивая свою смерть. Дерево шутить не любит, особенно, когда падает.
— Так-то, Тонечка,— говорит Изя, устраиваясь возле крохотной печурки.— Снимай шубу, сейчас Кавказ сделаем.
Зимовье Изя нашел случайно. Давно, видно, охотники забросили его. А, может, кажется так. Печка, во всяком случае, оставлена, поленница дров на дворе. Спички, соль в берестяной коробушке. Это уж, как положено — охотничий обычай.
Время от времени Изя и Тоня забираются в зимовушку, подальше от глаз людских. Три километра бредут они по своим же следам, иногда сидят дотемна, потом идут обратно, любуясь луной, обжитой куском советского железа.
Ребятам они объясняют просто:
— На лесосеке задержались.
— Норму перевыполняли,— серьезничает Илья.
— И впрямь Максима с Фросей перегоните,— ехидно вклинивается Касаткин.
Да, имел Иван виды на Тоню, потому и пить бросил. Теперь хоть сызнова начинай.
— При лунном электричестве работают, — хихикает Кривенко.
И Петру больно: «Какую милушку из-под носа выхватили! Из-за нее на трактор пошел. Чума бы на нем ездила».
— Помнишь, как мы суп варили?— спрашивает Изя.
Это было в первый день ее приезда. Сплавщики сдержанно рассматривали новенькую. По всему видно было: с первого взгляда не понравилась.
— Гляньте, люди добрые, яка пигалица!— пробасил Горбыня.— Сама як попугай, а очи мов у того хорька.
Тоня хотела есть. Изя повел ее на летнюю кухню, в небольшой балаганчик на берегу, но и там ничего не оказалось.
— Давайте будем суп варить,— предложил Изя.— У меня талант — повар первой руки.
— Я буду вашим помощником,— ответила Тоня.— С чего начинать?
«Повар первой руки» опозорился немедля: он не умел чистить картошку.
Тоня отобрала ножик и сказала, чтобы он разрубил мясо на мелкие кусочки.
Рубить мясо Изя тоже не умел, почему-то дробил кости удар все время приходился по ним.
Тоня оттиснула Изю от чурбака, взяла топор, и кусочки мяса сами стали отваливаться от стегна.
Сплавщики из-за любопытства наблюдали за ними.
— А мы о стряпухе плачемся,— посмеиваясь, сказал Никита.— Глянь, крутится, как шило в масле.
— Держи карман шире,— будто мимоходом бросила Тоня.— Тебе вот в самом деле подойдет, экая жирнота.
Мужики одобрительно зажужжали: «Языкастая бабенка, постоит за себя».
Суп вышел куда лучше. Горбыня попробовал, чмокнул губами, покрутил головой и неожиданно заявил:
— Плесни, дочка, черпачка три-четыре. Дюже гарный супец!
Понемножку все сплавщики втянулись к еду. Пришедшая Фрося только руками развела.
— Обалдели, ребятки, часу не тропило, как ужинали. Поварить Тоня отказалась.
— Не за тем в тайгу шла. Вон лбы какие, сами сварите. Максим попробовал прикрикнуть, Тоня огрызнулась.
— За приют, Максим, спасибо, а кухарничать не буду.
— А договор помнишь?
— Договор тот нарошный. — Тоня просительно посмотрела на Соломатина: — Пойми ты, работать хочу, как все.
— Да ведь и это, как все!
— Ой ли, Максим? — Тоня доверчиво взяла его за руку.— Когда это стряпуху за человека считали? С ней и пошутить можно, и ущипнуть не трех... А я хочу ровней быть, не тряпкой... Нужно мне, нужно!
— Ну, если нужно...— пробормотал ошеломленный Максим.
Тепло мгновенно растекается по зимовью, на стенах забавно колышутся золотистые нитки моха. Тоня сбрасывает полушубок, развязывает теплый бахромчатый платок. Волнистые волосы затейливо рассыпаются по узким плечам. Они русые, длинные, пахнут лесом, густым теплом, молодостью...
Серый сумрак настойчиво заглядывает в полуразбитое окошечко. Изя дважды затыкал его тряпками, что валялись в избушке, но они бесследно исчезли.
— А вправду, куда они деваются? — озадаченно спрашивает Тоня.
— Медведи из них носовые платки делают.
— Кто-то ходит сюда,— настаивает Тоня.
— Ерунда. Это наш дом, пусть только сунутся.
Тоня кладет на полено мокрые варежки, подсовывает его ближе к печурке.
— Если бы ты был лесником, — она мечтательно смотрит на огонь,— у нас действительно была бы своя избушка...
— ...и свои дети,— доканчивает Изя.
— Свои дети,— машинально повторяет Тоня.
Ей вспоминается городская больница, равнодушный врач с орлиным клювам, твердая безжалостная рука в редких рыжих волосах, страстно любопытный взгляд девушки-ассистента, укоряющие речи старенькой няни.

«У меня не было выхода»,— так она сказала няне. Старушка, конечно, не поверила.
«Боже мой! Зачем же такое насилие над природой?» — думает Тоня.
— Мы поедем в Москву,— говорит Изя.— У меня чудесные родители,— он прислушивается к еле уловимому скрипу. — Ты посиди, я сейчас...
Он сгибается почти вдвое, неуклюже перешагивает высокий порог.
Две черные тени пересекают их тропу, они уже подходят к сосновому подлеску. Вдруг тени останавливаются и одна из них, та, что повыше, приветственно поднимает руку. Изя отвечает тем же.
— Кто там? — спрашивает Тоня.— Медведи с носовыми платками?
— Никого, обманулся, — наивничает Изя.
— Изя, расскажи, как ты жил до меня?
— Не надо, Тоня,— Табакмахер мотает головой. Лохматая тень на стене повторяет его движение. — Поганая жизнь была, вот и все.
Он притягивает ее к себе.
— Мы поедем в Москву,— повторяет Изя.— Ты знаешь, как хорошо в Болшево? Дубы, сирень, луга, дачные домики. На крышах кресты антенн. Ты видела телевизор?
— Нет.
— Ты чудо двадцатого века. Это все равно, что не видеть железную дорогу.
— Возможно...
— Возможно! Да я бы на твоем месте слезами обливался.
— Допустим...
— Допустим! Она еще смеется!
— Закрой двери,— шепотом говорит Тоня.— Слышишь, Изя?..
Утро Максима Соломатина, как всегда, начинается с зарядки. С некоторых пор к нему присоединилась Фрося. Фросе нравятся тихие люди, вроде Максима.
Всю подноготную знает Фрося о нем. И как он служил в армии механиком самолета, и как, демобилизовавшись, плавал матросом по Шилке, и как попал сюда, на Урюм.
Четвертый год работает на Урюме Соломатин, из них два — бригадирит.
Непросто быть бригадиром на сплаве, вон они какие бугаи — Никита да Горбыня: живьем съедят. А Максиму хоть бы что. И незаметный, вроде человек, грудь не выпячивает, а все у него идет как надо.
Правда, с комплексной неустойка выходит. Фрося знает, как расстроен Максим неудачей, не внешне,— тут он виду не показывает,— внутренне кипит. То по лесосеке бродит, то в зимовье сидит, куда Табакмахер с Тоней ходят. Глупые, думают, что никто не знает, где они бывают.
И Фрося могла бы ходить с Максимом. Ей казалось, что так и будет после памятного случая в магазине. И на сплав пришла потому, что понравился ей Соломатин. А он, оказывается, так, от щедрости сердечной деньги давал и на Урюм идти присоветовал.
Непонятен для нее Максим. Неужто вправду никого не любит? Лишь однажды сказал он ей сердечное слово: «Хоть, на руках понесу». Уж так ей хотелось крикнуть: «Неси, неси, Максим!» А может, из-за Никиты он, когда тот полез к ней в каморку.
Жалко Фросе Максима. Невзначай стала попадаться ему на дороге, особенно, когда к зимовью ходит.
Скучный разговор у них бывает, все о лесе, о нормах каких-то. «Если повысить производительность труда на один процент, то в одной бригаде выработка повысится на двадцать процентов, на участке— на шестьдесят, по леспромхозу... по области...»
Кусает губы Фрося — плакать хочется. Не выдержала однажды, смехом опросила: «А если любовь на один процент повысить, что получится?» Понял, наверно, усмехнулся, не стал перечислять проценты.
А теперь вот — физкультура. Шутка в деле, по морозу бегать в свитере, в штанах лыжных, в ботинках. «Раз-два! Раз-два! Шире шаг!»
Сама в хомут голову сунула. Притворилась, будто без физкультуры этой дыхнуть не может. Опять он усмехнулся, кивнул башкой своей стриженой: «Давай, мол, присоединяйся».
Каменный он, что ли?
— Никак плачешь? — опрашивает Максим, подпрыгивая. — В самом деле  плачешь?— он подбегает к ней, заглядывает в лицо.— Что с тобой?
— От холода это,— отворачивается Фрося.— Что дальше-то делать? А дальше — бег по дорожке. Дорожка утоптанная, скользкая, в два
счета голову расколотишь. Три километра до Сухого Ключа, три — обратно. Обычная дистанция. Максим успевает обегать туда и полдороги обратно пробежать. Тут и встречается с Фросей.
Не умеет бегать Фрося, да и желания нет. Трусит! за Соломатиным для вида, любуется его сбитой фигурой.
А лотом стоят у высокой тонкой березки, единственной, что растет возле дороги, отдыхают.
Приятное лицо у Максима, открытое, доверчивое, чуть-чуть наивное. Брови крутые, мохнатые, немножко над глазами виснут. Глаза черные, хмельные,— девичий омут.
«Ох, Максим, Максим! Век бы за тобой бежала»,— думает Фрося. Сладко бьется Фросино сердце, томительно. Чего ждет оно? Годы жизни отдала бы Фрося за эти минуты.
То ли дело Тоня! Умеет влюблять в себя, ничего не скажешь.
— Не с той стороны арканишь,— говорит она Фросе.
— Глупости, никого я не арканю.
— Ну да, так и поверила,— ухмыляется Тоня.— Бегаешь за ним, как собачонка.
— Ой, Тоня, что говоришь-то?
— Что знаю. Весь Урюм об этом толкует.
— Замолчи, Тонька!..
— Ладно, не злись. Научу — сто раз спасибо скажешь.
— И слушать не хочу!
— Не притворяйся.— Тоня сама не понимает, откуда у нее такая решительность, будто век в своднях ходила.— Физкультуру эту брось, займись лучше техникой.
— Еще не лучше.
— Ты слушай. Чем у него голова занята? Процентами. Туда план, сюда — план... Значит, и ты о том же. «Если повысить производительность труда на один процент, то в одной бригаде выработка повысится на столько-то процентов, на участке на столько-то...» И пошла крутить — вертеть. Журнальчик найди какой-нибудь, про валку-пилку.
— Ну и что?
— Как что? — хохочет Тоня.— Идейно-духовное сближение на почве сучьев и пеньков. Понимаешь?
— Нахалка! — отмахивается Фрося.— А я думала ты на самом деле Тоня-тихоня.
До красноты трет Максим снегом разгоряченное тело. Пар от него, как в предбаннике.
— Шел бы ты, Соломатин, в боксеры,— завидует Илья.— Деньгу огребал бы — во! Слава там и прочие штуки.
— И нос набок,— подхватывает Максим.
— Уж, как водится,— Илья бросает взгляд на Тоню.— О девчонках я думать нечего. Как ты насчет девочек, Максим?
— Чего?
— Сразу глухим стал.
— Ты про техминимум не забудь,— напоминает Максим.— Вчера опять двойку схватил.
— Во-во! Я ему про Фому, он мне про Ерему.
— Эй, люди! Идите завтракать! — кричит Фрося.
— Пойдем, бугай, подкрепимся,— Илья хлопает Максима по голой спине.— Такой Пересвет, а норму выполнить не может. Смехота!
В середине февраля в бригаду приехал начальник лесотреста Иван Петрович Дробышев.
Ходит Иван Петрович грузно, вперевалку: сто пятьдесят килограммов веса — не комар чихнул.
Неудержимую страсть питает Дробышев ко всему кожаному. Реглан, разумеется, кожаный на козьем меху, шапка кожаная, китайская, сапоги тоже кожаные с собачьим мехом внутри. И портфель из кожи с Кремлем на фасаде.
Штаны, правда, ватные.
За сорок лет Ивану Петровичу, лицо у него добродушное с хитрецой. Хитреца эта не природная, а скорее профессиональная. Любит Дробышев вначале простачком прикинуться: «Где нам понять такие материи? Ума не приложу, как здорово!» А потом  полегоньку-потихоньку начнет раздевать прожектера какого-нибудь. У того и глаза на лоб: «Вот тебе и простофиля!»
«Кожей» прозвали Дробышева сплавщики и лесорубы.
Впервые видит Максим такого важного человека. Если по-старому прикинуть, так он хозяин всего Урюма. Миллионные богатства, тысячи людей под его началом.
— Давай, Максим, перекурим,— предлагает Иван Петрович. Садится Дробышев на свежеспиленный пенек, вставляет папиросу
в янтарный мундштук, прикуривает и затягивается насладительно, в полное дыхание.
— Худые дела, говоришь?— спрашивает Дробышев.
— Хвалиться нечем.
— Сколько человек норму выполняют?
— Трое.
— Почему так?
— Непривычные, сноровки нет. Думали: тяп-ляп, вышел кляп. А тут дело серьезное. Технические занятия кое-что дают, но мало. Да и старичков многовато.
— Какое у тебя образование, Максим?
— Среднее техническое.
— В институт не хочешь?
— Не думал, а вообще дело стоящее.
— Тогда подумай. И главное — нос не вешай. В новом деле всегда неполадки могут быть. И виноват в этом больше всего ты, Клавдий Егорович. На хорошее дело людей благословил, а базу не поднял. И техники у тебя маловато, и люди не обучены. Правильно Максим говорит: тяпом-ляпом ничего путного не сделаешь. Все равно, что на медведя с рогатиной идти.
— Донеслось? — морщится Клавдий Егорович.
— Докатилось. Завтра суббота, кажется.
— Кажись, так.
— Баньку бы ты, Клавдий, организовал, с «горбынинской чаркой». Знаменитая, говорят, баня.
Иван Петрович улыбается осторожно, краешками губ, чтобы не обидеть начальника лесоучастка.
— Ликвидировали винополку,— чешет затылок Клавдий Егорович.— А то можно было бы. Сэм-то не догадался привезти?
— Почему ж не догадался?— улыбается Иван Петрович.— Плохо ты обо мне думаешь, товарищ начальник. Коньячок да еще «Юбилейный».
— Хочу я одну штуку попробовать,— говорит Максим.— В одиночку лес валить. Фрося — девушка хорошая, но помощник из нее неважный. По сути дела один все делаю. А у других помощники — такие лбы, мне под стать.
— Ну и что же? — спрашивает Иван Петрович.
— Инструкция,— вздыхает Максим.— Ни на каком коне ее не объедешь. Вы же знаете, как там сказано: валить только вдвоем. Кто разрешит в одиночку?
— Я разрешу, Максим.— Иван Петрович прячет мундштук в карман реглана.— Не ты первый думаешь об этом, а кое-где уже действуют. В Красноярской тайге, в Иркутской. Не знаю, кто раньше начал. Слух есть, и у нас втихомолку этим методом пользуются. Значит, пришло время узаконить новую технологию. Человек написал инструкцию, он и отменит. Я так думаю.
— Выходит, завтра пробовать можно?— Максим восторженно смотрит на Ивана Петровича.
— Пробуй. Признаться, за тем и ехал к тебе. Журналы кой-какие привез. Как там у тебя: «Если повысить производительность труда на один процент, то в одной бригаде выработка повысится...»
— Фроська разболтала?!
— Может, и Фроська,— задумчиво говорит Иван Петрович.— Ничего зазорного. Не любим мы считать, не умеем. Вот и летят в трубу тысячи кубометров леса. Да какого?! Первосортного!
— Твоя правда,— подтверждает Клавдий Егорович.— Есть и у меня грех на душе.
— Как же насчет бани, Максим? — опрашивает Дробышев:— Присоединяешься?
— Вполне.
— Ну и ладно. Ты, Клавдий, за пилами проследи, участок ему хороший дай и все такое... сам знаешь.
Дробышев поднимается с пенька, подталкивает вперед Клавдия Егоровича.
— Сводил бы ты меня на охоту, Клавдий? — просит Дробышев.— На медведя с рогатиной.
Он хохочет громко, на всю деляну, кожаный живот его крупно колышется. Клавдий Егорович молчит. Да и что скажешь?
Славно в тайге зимнее утро. В сером рассвете сонный лес кажется заколдованным. Не шелохнется ветка, не хрустнет сучок, не зашумит крыльями вспугнутая птица.
Пустынны дорожки мелких зверушек — рано им подниматься с теплых постелей. Удобно спит в дупле белка — ей нечего беспокоиться: рядом кладовая с орехами. Чутко дремлет соболь — много врагов у него. И самый опасный — человек. Досыпают, зарывшись в снег, глухари и рябчики.
Всходит солнце, щедро обрызгивает сопки первыми лучами, заливает золотом зеленую щетину леса, трепетно искрит нетронутый снег. Густ аромат сосен и кедров. Покойна ранняя тишина, тягучая, светлая, задумчивая. Не хочется будить ее скрипом шагов, глухим покашливанием, коротким разговором с товарищем. Не спит, не дремлет бодрящий мороз, хватко теребит за нос и уши, лезет под шубы, остужает ноги. Одно спасение от него — работа.
Громче всех шумит падающая сосна, первая сосна, сваленная Максимом в одиночку.
Оказывается, нелегкое дело—пилить одному. Самое трудное — правильно рассчитать время. В нужный момент отложить пилу, схватить валочную вилку, упереться в дерево, толкнуть его в нужном направлении.
Суеты много, а толку мало. Сосна упала не так, как нужно было» Соломатину.
Со второй — еще хуже: чуть комлем не пришибло — завевался, когда пилу брал.
— Хе-хе-хе! — трясется пилоправ Горбыня.— Цэ тоби нэ галушки исты! Сунь, сунь свою дурну голову, воно як бабахнэ! Кумедия!
— Хреновина получается, Максимка,— говорит Никита,— действительно голову напрочь откусить могет. Давай-ка вот этой железкой попробуем.
Никита стоит наготове, ждет, когда станет расширяться срез. Еще две, три минуты... Никита сует клин в распил, нажимает на него многопудовым телом.
— Пошла, пошла, Максимка!..
Трещит воздух, будто из пулеметов стреляют. Падает сосна, уходит стволом в снег. Но еще долго дрожат зеленые веточки от страха.
С железкой получается лучше. Главное — бегать не надо. Но опять, же в четыре руки. То на то и выходит.
— Теперь сам попробуй,— предлагает Никита.
Натужно гудит пила, въедливо вгрызается в ствол, торопливо прячет зубастую спину. Желтой медью текут ручейки опилок.
Едва уловимо клонится сосна — Максим замечает это по срезу. Левой рукой берет Соломатин железный клин, всовывает в срез, как делал Никита, наваливается на него.
— Ось як,— крякает Горбыня. — Може, й мэни покуштуваты, що це воно таке?
— Куда ты годишься?— трунит Илья. — Разве, что на подметки!
— Тащи пилу, Горбыня,— кричит Никита, отбрасывая полушубок.— Хватит мне в начальниках ходить.
Постепенно вся бригада стягивается к Максимовой делянке. Илья и Петра глушат тракторы — пока нечего вывозить. Изя с Тоней подбираются поближе: интересно посмотреть на соревнование двух новоиспеченных рекордсменов. Иван крутится возле Соломатина: ему первому хочется перенять новый метод.
Одновременно вершина к вершине падают две сосны, Никитова и Максимова.
— Клади кучней,— ревет Никита.— Трелевать способней. Петро, Илья, что рты поразевали? Тракторы заводите. Эвон лесу-то — пропасть!
В самый разгар на делянке появляется Фрося. В руках у нее кастрюля, закутанная в шерстяную кофту, за спиной рюкзак с хлебом и чашками.
— Эй, работнички, поесть не хотите?
— Кончай, Максимка!— просит Никита.— Спина взопрела. Видать, не перегнать мне тебя, остарился.
Фрося разливает наваристый борщ, подает миски Максиму и Никите, Аромат борща растекается по лесу, бьет в ноздри. Мгновенно взыгрывается аппетит: быка бы съел.
— А нам?— вкрадчиво спрашивает Тоня.
— Только ударникам коммунистического труда. Остальным пища— стационарно.
— Придется осваивать новый метод. — Изя потягивает воздух крючковатым носом.— Слышь, Максим, неужели все один слопаешь?
— Присаживайся.
— Нас двое...
— Разделим по-братски. Садись, Тоня.
Ох, до чего же хорош сейчас Максимка! Лицо светлое, распаренное, словно в бане побывал. Глаза добрые и все смеются — от радости, наверно. Голос щедрый, ласковый...
— Плесни еще ковшичек,— просит он.— Едоков много.
«Ешь, ешь, Максим,— думает Фрося.— Мне что, еще схожу, десять раз схожу, Максим. И для тебя, и для Изи, и для Тони...»
«Не с той стороны арканишь»,— вспоминает она слова Тони.
Чудная. Максим — не Табакмахер, тот весь на виду. А Максим скрытный: то молчит, то проценты подсчитывает. Слава богу, может, сейчас перестанет.
— Спасибо, Фрося,— говорит Максим.— Не хуже Тони готовишь?
— Может, еще? — Фрося чувствует, как щеки наливаются огнем.— Я сбегаю, мигом...
— Четыре километра мигом? — спрашивает Максим.
Впервые замечает Соломатин, что Фрося смотрит на него влюбленно: глаза чуть расширены, трепетны, немигающи. И глядят они на Максима так, словно в первый раз видят.
«А если любовь на один процент повысить, что получится?» — Это же она, Фрося, говорила, смеялась над ним. Как же он не понял?
— Пошли, Максимка,— Никита вдруг стал его звать ласкательно.— Еще разок с тобой потягаюсь, авось моя возьмет!
Благодать трелевщикам, оценили они мудрость Никиты — валить лес вершина к вершине. Грубо, на глаз прикинули — почти двойная экономия времени. Теперь и перекур по-человечески сделать не грех.
На предельной скорости гонит трактор Илья Гребнев. Прижимают его Максим с Никитой. А за Ильей гонится Кривенко. И не дотягивает он до гребневской выработки совсем малость — три-четыре кубометра.
И выходит, не зря считает Максим проценты. Вгоняют они в мыло и трелевщиков, и сучкорубов, и вальщиков, и трактористов.
Великое дело — процент, нигде без него не обойдешься.
Поздно приходит в тайгу весна.
В конце апреля солнце сгоняет с полей последний снег. Громыхнет вдруг долгожданный гром, полоснет робкий дождичек. Выползет из земли молодая щетина трав.
Утром звенит прозрачный ледок, не толще оконного стекла, а днем бегут, говорят мутные ручейки.
Стоит, цветет в воде бело-бархатная верба, просыпается резвый тарбаган, выходит на солнышко, греется. Стоит зазеваться ему — камнем бросится на него мохноногий орел-курганник, с криком вонзит железные когти и понесет в свое жесткое гнездо, на пир.
В середине апреля токуют каменные глухари, черно-бурые птицы, с белыми пятнами на крыльях. Оседлая птица глухарь, где родился, там и помирает. Перед закатом солнца прилетают они на весенние посиделки, а утром, на зорьке начинаются глухариные песни...
Оживает пернатый мир. Летят-свистят гоголи, шилохвосты и чирки-свистунки; скачут у воды белые трясогузки; молчаливо порхают по соснам сибирские синехвостики; плавно чертят синее небо черные коршуны.
Но ничто так не волнует сердце, как лебеди-кликуны. И днем и ночью летят они над полями и лесами, над горными реками и голубыми озерами. На север, в тундру летят лебеди, подальше от глаз людских.
Вылазят на солнцепек бурые медведи. А волчиха уже гуляет с первым выводком кровожадных деточек.
Снег в тайге убывает медленно. Урюм еще не проснулся. Только на быстрине синеют ямы-промоины. Они дымятся легким паром, к ним подплывают ленки и таймени, «подышать свежим воздухом», — как говорит Максим.
Много нового вносит весна в жизнь лесорубов.
Бригада Максима Соломатин а гремит по всему Урюму. За новые методы труда ее наградили дипломом и присудили республиканскую премию — полторы тысячи рублей.
Над входом в барак — окаймленная зелеными ветками вывеска: «Комплексная бригада лесорубов имени Патриса Лумумбы. Борется за звание бригады коммунистического труда».
Красиво написано, золотом, в областном центре заказывали. Зеленое украшение — выдумка Фроси и Тони. И насчет Патриса Лумумбы они предложили. Никто, конечно, не возражал. Василь Горбыня спросил только:
— А хто вин такий, девчата?
Пришлось разъяснить. А потом оказалось, что он знает, не хуже их.
Морочливый старик Горбыня. И вредный. Вчера опять напоил Касаткина. Задаром.
— Задаром давай,— согласился Иван.— В последний раз, значит. А потом долго объяснял Горбыне, как он любил Тоню и почему
она изменила ему.
— Брешешь ты, Ваню, ой, брешешь!— мотает головой Горбыня.— Такий дывчини цены нема. А ты хто? Ал-ко-голик! Чуешь?
И снова стоит Иван перед товарищами, опухший от водки с похмельной тоской в бегающих глазах.
— Выгнать! — резко бросает Илья.— С таким звания коммунистической не добьешься. Уволить по чистой, может, одумается.
— Кто поил, Иван? — спрашивает Максим.
— Ребята привезли.
— Врет,— кричит Фрося.— Горбыня поил. И не только Ивана, соседям продает.
— Що ты! Що ты! — машет руками Василь. — Чи з глузду зъихала? Давным-давно цэ дило локынув.
— Скор ты на руку, Илья, — не соглашается Никита.— Выгнать Ивана — плевое дело. А кто его подберет?
— Пеленки, выходит, надо покупать? — возмущается Фрося. — Детский садик открыть, бутылочку с соской, водочку налить...
— Не балабонь, — отмахивается Никита.
— А вот и буду! Чего рот закрываешь? Небось сам в парной чекушки глотаешь?
— Так баня же! — разводит руками Никита.— Нет таких правов, чтоб под корень рубить.
— Есть такие права! — наступает Фрося. — Обязательство принимали? Принимали. Имя Лумумбы в поводыри взяли. Позор ведь получается, товарищи! А бригадир вроде потакает...
Максим прячет улыбку: когда же он пьяницам потакал? Слишком разошлась Фрося, задело за живое.
— Чего молчишь? — спрашивает она Максима.
— Товарищи, дайте мне сказать,— просит Изя. — Я коротко, без болтовни,— он уничтожительно смотрит на Фросю. — Беру на поруки товарища Касаткина и заявляю: пить он больше не будет.
— Один? — выдыхает Тоня.
— Хочешь, с тобой,— улыбается Табакмахер. — Вдвоем веселее.
— Смеется он,— не верит Фрося.— Вишь, как зубы скалит.
— Попробовать надо, — соглашается Никита.— И срок определить.
— Могу конкретно,— официально заявляет Изя.— Один месяц.
— Опять смеется,— не унимается Фрося.
— Тогда на спор,— предлагает Табакмахер.
— Глупости,— фыркает Илья.— Месяц, может, он действительно пить не будет, а потом опять забурит.
— То есть навсегда,— поясняет Изя.
— Вот это факир, — удивляется Кривенко.— Гипнозом будешь действовать?
— Так точно! Открываю школу гипнотизеров. Желающих прошу записываться. Прием от и до.
— Да он сам пьян?— принюхивается Фрося.
— Ни синь-пороха, товарищ Никулина, так, помнится, ваша фамилия?
— Ты-то что молчишь? — Никита укоризненно смотри на Ивана.— Без меня меня женили?
—Давайте в последний раз поверим,— предлагает Максим.— Невыдержит — пусть уходит. Один Табакмахер ничего не сделает, будем все вместе Ивана воспитывать.
— И Горбыню,— добавляет Тоня.
— И Горбыню,— подтверждает Максим. Василь ежится под его пристальным взглядом. Прибыльное дело — торговать водкой из-под полы.
В будничные дни Горбыня продает ее по полуторной, а в праздничные — по двойной цене. Простую пускает по цене «московской» — обычное дело. Да еще ради Христа просят. Зол на работу лесоруб, но и выпить мастак.
Пять тысяч новыми деньгами лежит на Горбыниной сберкнижке. К осени эта сумма увеличится вдвое. Тогда и сбудется давняя мечта Василя: катануть на Черное море, купить какую-нибудь хату-развалюшку, подремонтировать и окопаться в ней. Гляди, и старушка подвернется — много их на чужое добро зарится...
Шинкарит Горбыня не один, есть у него дружки-приятели, им тоже перепадает, не так много, но все же детишкам на молочишко. Надежные ребята, не выдадут.
Одно время состоял в паях с Горбыней Петр Кривенко, подвозил водчонку и не по малу. Потом совесть заговорила — бросил. Но тут же нашлись другие, похлеще.
Осторожнее стал действовать Горбыня, особенно после случая с Табакмахером на Шалом плесе. Вот и Фроська болтает. Кто-то, видать, «стукнул». Хорошо, что Иван не знает, где прячется водка.
Три дня караулил Изя хитрящего Горбыню, а на четвертый, ночью, крадучись, подбирается с Иваном к зимовью.
— Тут главная база спиртоноса,— сообщает он Касаткину.— Готовь канистру.
Тридцать пол-литров, закутанных в тряпье, покоятся в глубоком подполье. Табакмахер занавешивает ватником окошечко, зажигает свечу. Иван принимает бутылки и ставит их в две шеренги.
— А, может, хлопнем одну? — не выдерживает Касаткин1. Бутылки холодные, белые головки призывно глядят на Ивана.
— Я тебе хлопну! — грозится Изя, ныряя в подполье. Ему вдруг вспоминается шутливая песня, которую они сочиняли когда-то хором во время очередной пьянки.
Прости-прощай, моя зазноба,
В груди навеки образ твой.
Ах, довела меня до гроба
Бутылка с белою чалмой.
Кажется странным, что не испытывает он сейчас ни малейшего желания выпить.
Осторожно, ножичком откупоривает Изя бутылку, в пустую канистру выливает водку, а из полной канистры наливает в бутылку воду. Потом аккуратно запечатывает и ставит отдельно.
Запах водки дурманит Ивану голову, глаза воровски щупают убывающие бутылки, крылья носа ходят широко и часто.
— Иди, погуляй,— предлагает Изя.
На полпути между зимовьем и бараком Изя сворачивает к тощему соснячку, заляпанному снегом, снимает с плеча канистру, переворачивает горлом вниз.
Иван вздыхает и отворачивается.
Третьего мая Василя нашли возле зимовья полуживого. Все тридцать пол-литров, которые он продал, оказались с водой. Весь Урюм заговорил о Горбыне.
С приходом сплавщиков оживает Шалый плес. Илья нетерпеливо отрывает доски, которыми  Горбыня забивал окна. Максим снимает с двери увесистый замок. Никита первым делом заходит в баньку: завтра суббота.
Фрося и Тоня стоят на берегу Урюма. Река клокочет, пенится, захлестывает берега — прошли первые весенние дожди. Редко-редко проплывает по Урюму бревно, то, что осталось от прошлого года. Зато плывущих коряг, смытых с берега сосен — хоть отбавляй.
Кружат над Урюмом старые знакомые орел и орлица. Высоко их гнездо, на самой вершине Ворот.
На подмытой сосне сидят Изя и Кривенко. Петр очищает охотничьим ножом длинное зыбкое удилище.
— Ты с Тонькой-то серьезно? — спрашивает Кривенко, потряхивая удилищем.
— А тебе зачем?
— Понимаешь, раньше тебя ее приметил, когда сюда вез.
— Понравилась?
— Сперва не очень, а потом пригляделся. Бабенка всех статей. Замужем, кажись, была?
— Это уж ты у нее спроси.
— Чего сердишься? — Петр пробует удилище на изгиб.— Как приятелю говорю, попользовался — другому передай.
— Сволочь ты, Кривенко,— хмурится Изя. — Подлая душа.
— Ну, ну, без личностей...
— Какая ты личность? — сплевывает Изя. — Морда!
— Ты смотри, я ведь и заехать могу,— лениво грозится Петр.
— Ничего ты не можешь. Тебе — могут.
— Эта кто же?
— Максим. Не помнишь?
— Заносчив ты не в меру,— говорит Петр, откладывая удилище.— Здесь не таких подсаживали. Горбыня с тобой не рассчитался еще?
— За что? — удивляется Табакмахер.
— За воду.
— Вон ты о чем... Насчет Тони — не думай. Не пройдет номер.
— Там видно будет,— многозначительно обещает Кривенко.
Из трубы поднимается веселый дымок, это новая повариха затопила печку. Никита приволок огромного тайменя, килограммов на шестьдесят, славную уху сварит Степанида.
Шалый плес готовится к сплаву.
Клавдий Егорович назначает Табакмахера старшим на Шалом плесе, Никиту думает поставить главным на Воротах. А Максима думает перебросить в самую отстающую бригаду.
Максим не знает, где ему будет лучше. Характер у него ровный, незадирчивый, везде уживется. Да и ребятам помочь хочется. Одно сказал Клавдию Егоровичу:
— Без Фроси никуда не пойду.
— Это уж как водится,— усмехается начальник. — Женись, Максим, на свадьбе погуляем.
Странная у них любовь. Тянутся друг к другу бессловесно. Стесняются своего чувства.
А Табакмахер с Тоней, те открыто поговаривают: осенью — свадьба.
Деловым человеком стал Изя, держит свое слово, строит дамбу наг Шалом плесе.
Шуточное дело — дамба!
Увлеченно гоняет бульдозер Илья Гребнев, лучший тракторист прошлого зимнего сезона, горы песка сгруживает на желтый язык мыса. Злая вода точит, съедает, уносит песок, но бульдозер, натужившись, ставит новые горы, затыкает рот дикой своенравной реке.
Потом в дело вступают новоиспеченные помощники: Фрося, Тоня, Иван, Горбыня. Они выкладывают основание диким камнем, а всю дамбу — кусками зеленого дерна. Ловко получается и надежно.
А через неделю хлынул лес: жадно, буйно, как голодное стадо на выпас.
Весь Урюм покрыт бревнами. Быстро мчатся они к Шалому плесу, подплывают к косе, чтобы полежать на песочке, отдохнуть, обсушиться, Но не тут-то было: ткнутся в дамбу, развернутся нехотя и опять вливаются в стремительный поток.
Теперь от Шалого плеса осталось одно название. Смирным он стал и покорным, ни единого бревнышка не задерживается.
Недолго пожил Табакмахер в должности «коменданта Шалого плеса». Всех людей перебросил Клавдий Егорович на самое опасное место — к Воротам.
От скалы к скале, через бурлящий Урюм тянется белый пеньковый канат, скрипит-поскрипывает на канате железный блок. Через него протянут другой канат, потоньше. Одним концом обхватывает он Табакмахера, другой—в руках Максима и Никиты. Они стоят на скале и следят за каждым движением сплавщика.
Редкий год обходится на Урюме без заломов, то Максим их разбирает, то Никита. А сейчас вызвался Табакмахер. Подумали сплавщики, посоветовались: «Пусть пробует. В случае чего, дернем за веревку, виси, качайся на блоке».
Горы бревен наскакивают на скалы, гремит взбешенный Урюм, из себя выходит, трудно ему под такой тяжестью.
Вздувается майка на узкой Изиной спине, заливает вода мягкие ичиги.
Сноровисто рубит Изя лиственничное бревно, что легло поперек двух каменных клыков, веером разлетаются смолистые щепки, блестит на солнце остро отточенный топор. Ярко вспыхивают фонтанчики голубых брызг.
Каждое Изино движение ловят сплавщики: не однажды кровью и смертью заканчивалась опасная игра с Урюмом.
Мокнет спина у Изя. Разогнется он, вытрет въедливый пот, взглянет на облачное небо, на Тоню и снова за топор.
Дрожат руки у Максима, никогда такого не было. Зорко смотрит за Табакмахером Никита. «Не там стоит парень, вон то бревно безопаснее...»
— Иди сам, Максим,— Никита поворачивает к нему хмурое лицо.— Гляди, што делает, сукин сын...
Максим осторожно спускается со скалы, Никита кричит Табакмахеру, чтобы остановился. Изя отрицательно качает головой:
— Не надо, все в порядке!
Делает свое дело говорун-топор. Трещит бревно, гнется, необоримая сила наваливается на него, тысячи бревен жмут, давят...
И вдруг — рушится!..
Быстрым рывком дергают канат Иван и Никита, стремительно падают на скалу. Оборванный конец сиротливо качается над водой.
«Ах, ты!..» —неистово стонет берег.
Взмахивает руками Изя, падает между бревен, прощально блестит на топоре солнечный зайчик.
Закрывает глаза Тоня — страшно!
Мчатся бревна, как стадо глупых баранов, бьются, трещат, ухают тяжело, шумно. Не до Изи им. Прочь, прочь из проклятой горловины, скорее, скорее, на простор, к океану...
Не видно Изи, нигде не видно. Хоть бы голова показалась.
Кошкой прыгает Максим с камня на камень, не помнит, как очутилась в руках веревка. Бегут за ним люди, кричат, охают, машут руками.
Кубарем скатывается со скалы Никита, бежит, задыхается.
— Изя!..
Торопится за ним неповоротливый Горбыня, размахивает багром.
— Изя-я!..
Одна штанина закатана до колен, другая мокрая, бьется о волосатую голень.
Не перекричишь Урюм, не пересилишь. Треплет ветер Никитову бороду, гудит, злобится. Холодеет сердце Максима: некому бросать веревку.
На седьмой день, далеко за порогами нашли тело Табакмахера. Похоронили рядом с Урюмом, на скале, ниже гнезда орлов.
Примостилась могила возле высокой раскидистой сосны. Толстые корни ее мертвой хваткой сжимают серые камни, скручиваются, уходят в землю.
Шумит сосна, баюкает Изю. Молчаливая и печальная, сидит возле могилы заплаканная Тоня. Рядом с ней — неизменная подружка Фрося.
Хмурит брови Никита, жует седую бороду, неотступная мысль бередит ум и сердце: «Какой подлец надрезал канат?»


О том же думает Максим. Жалко ему Изю, хороший был парень.
«Будьте вы прокляты Ворота», — шепчут Тонины сухие губы.
Незряче смотрит на могилу Иван: и солнце, вроде, а глаза туман застилает.
Крепко сцеплены на животе короткие пальцы Горбыни, неподдельной скорбью дышит его квадратное лицо. Никто никогда не узнает, что это он, Горбыня, надрезал канат.
Глухо, сердито урчат пороги, грозно несет бревна лихой Урюм. Льется солнце, шумят деревья, кружат над ними встревоженные орлы...

Поделиться:

Журнал "Урал" в социальных сетях:

VK
logo-bottom
Государственное бюджетное учреждение культуры "Редакция журнала "Урал".
Учредитель – Правительство Свердловской области.
Свидетельство о регистрации №225 выдано Министерством печати и массовой информации РСФСР 17 октября 1990 г.

Журнал издаётся с января 1958 года.

Перепечатка любых материалов возможна только с согласия редакции. Ссылка на "Урал" обязательна.
В случае размещения материалов в Интернет ссылка должна быть активной.