У штаба комплекса на фанерном щите краснела цифра: «87». В тот день я пришел сюда первый раз. Когда я уезжал, крутила метель, фанерный щит заснежило. Я смел перчаткой снег: на щите стояло: «77». Итак, десять дней...
Найти строящийся конверторный цех — вообще-то нелёгкое дело. Ему отвели место — пятьдесят гектаров! — на задах огромного комбината. Но сразу, только я вышел из проходной, меня встретил надежный гид — песня.
Мы шагаем, шагаем и шагаем
По земле Сибирской и целинным краем...
«Это крутят пластинки на конверторном»,— подумал я и пошагал. Песня вела меня через гремящие металлом цехи, толкала под вагоны на десятках железнодорожных путей, хождение по которым строго запрещено.
Через полчаса я увидел конверторный. С первого взгляда он похож на гигантский океанский пароход, выброшенный на сушу. Белые очень высокие борта, сложенные из панелей, низкие мощные трубы, на одной из которых на гнущемся стальном древке — корабельный флаг. В белых бортах кое-где чернеют пробоины—не вставленные еще панели и стекла. У дороги — большой, хорошо выполненный плакат: сильный парень в комбинезоне и сапогах перевертывает срезанный сверху черный лимон, из которого брызжет золотой сок—сталь. «1 конвертор вместо 5 мартенов!»
На стройке и вверху и внизу люди. Много людей. Медленно двигаются в воздухе длинные руки башенных кранов. Вспыхивают — видные даже в солнечном блеске — огни электросварки. Ревут моторы экскаваторов и самосвалов. Бухают в землю тяжелые жала станков канатно-ударного бурения. А из белого колокола на плохо обструганном столбе по-прежнему льется песня.
Пусть всегда будет солнце,
Пусть Всегда будет небо...
Хорошо. Огромно. Бурно. И солнечно!
Десять дней. Я написал все десять дней. Здесь будут только пять.
9 марта
В русских именах есть удивительное благозвучие. Юрий Михайлович, Антон Иванович, Ольга Борисовна... Вслушайтесь! В них и почтение, и нежность, и скрытая ласка. Захочешь сказать грубо и не получится. В них заключено уважение, глубоко национальное уважение русского человека к своему другу, соседу, товарищу по труду.
— Алексей Дмитриевич! — услышал я. Он, сняв обшитую брезентом варежку, протянул большую красную руку.
Алексей Дмитриевич работает на кислородке. Кислородный цех — это часть конверторного, это его легкие. Конвертор, как человек, как все живое, не может жить без кислорода, который выжигает вредные примеси, превращает чугун в сталь.
Бригада Алексея Дмитриевича прокладывает кабельный туннель. Рядом бригада Кривошеева ведет туннель для водопровода. Земля взрыта траншеями. На их дно кран кладет — один к одному — большие и полые бетонные блоки. Внутри этих блоков пойдут водопроводные трубы, электрические провода. Стройка напоминает здесь муляж — учебное пособие по анатомии: на нем обнажены нервы и кровеносные сосуды будущего кислородного цеха.
— Невидная работа у вас,— сказал я.
— Как невидная? — возразил Алексей Дмитриевич.— Сотни тонн блоков, бетона, земли...
— Но потом все это зароют и люди даже не будут знать, что вы здесь делали.
— Это верно,— сказал Алексей Дмитриевич,— да ведь не для славы работаем... Извините. Мокашев! Петр Васильевич! Начинай бетонить стыки.
Человек внизу, в траншее, махнул рукой: мол, понято.
— Мокашев — коммунист, — сказал Алексей Дмитриевич,— опора. Бригада большая. Сорок четыре человека. И половина по комсомольским путевкам. Их пестовать надо... Извините.
Мимо нас, неся на плечах палку, на которой болтался бачок с гудроном, прошли две девушки. Алексей Дмитриевич догнал их и, сменив заднюю, которая поменьше, поставил палку на свое широкое плечо.
— Ну что вы делаете! — возмутилась девчонка.— Я ж не маленькая. Я сама...
— Цыц, стрекоза,— сказал Алексей Дмитриевич.— Ты кто? Ты будущая мать.
Поддерживая черный бачок, Алексей Дмитриевич осторожно спустился в траншею.
Я подошел к девушке.
— Вот всегда так,— сказала она.
— Не нравится бригадир?
— Да вы что? Алексей Дмитриевич, знаете, какой?
— Какой?
— Красивый.
Хм! Я вспомнил лицо Алексея Дмитриевича. Странное понятие о красоте.
А вот девчонка действительно красива. Еще детской, неловкой, истой красотой. Узкие брючки. Ватник. У ворота ватник расстегнут — идеи зеленый свитерок, на который положен воротничок очень белой мужской сорочки. И красоту ее ничуть не портят очки, задорно сидящие на тонком носу.
Я смотрю на девчонку, и мне кажется, что вся она светится.
— Гаврилова Зина,— говорит она.
— На стройке давно?
— С осени. Я бы раньше пошла — дядя не пускал. Нечего, говорит, там делать. Вся романтика — холод да мужики-матерщинники. Сиди в своем швейном ателье... А я пошла.
— И надолго?
Зина посмотрела на меня: что за бестолковый человек?
—Да здесь же весело. А народ какой! Я уже второй разряд получила. Класть, бетонить могу... На всю жизнь!
Ай да девчонка!
Подошел Алексей Дмитриевич.
— Иди работай,— сказал он, потом закричал: — Эй, на кране! Давай следующий блок.
Я уже давно стою здесь. Смотрю. Бригада Алексея Дмитриевича, как оркестр: кирпичная кладка — скрипки, бетон — виолончели, краны и экскаваторы — медь и ударные. Хорошо звучащий, сыгранный оркестр, легко идущий за дирижером. А разве можно мешать дирижеру?
— Я приеду к вам домой,— сказал я.
— Хорошо,— согласился он.— В половине пятого к нам пойдет машина.
...Парторг на строительстве кислородного цеха Иван Иванович Ященко все еще сидел в своем кабинете — пустой комнатенке, где мебели было стол, стул да гвоздь в стене, на котором висело пальто Ивана Ивановича.
— Не пущу. Не могу пустить.
— Пустите! — наседал на Ивана Ивановича парень с черными узкими глазами и черным растрепанным хохолком волос.— У нас не крепостное право…
Парень меньше всего похож на крепостного: пальто с воротником шалью, лезущий на нос шарф.
...— но комсомольская дисциплина. Тебя сюда послал комсомол. Пусть он и решает.
— А как на такие деньги жить?
— Сколько?
— Семьдесят пять.
— Семьи живут. А он один. От горшка два вершка, а тоже за длинным рублем...— Иван Иванович встает.— Здесь люди дело большое делают! Уходи! Чтоб духу...
Парень хватает со стола бумажку, видно, заявление, пятится к двери.
— Подожди,— вдруг останавливает его Иван Иванович,— ты где живешь?
— В «Курятнике». На улице Мира.
— Комната?
— Сто первая.
— Жди в гости. До свидания,— Иван Иванович садится и обхватывает голову одной рукой, одной, потому что у него всего одна рука.
Я с детства знаю Ивана Ивановича. Помню его высокую однорукую фигуру. Я был мальчишкой и даже самые маленькие бутцы мне были велики, а Иван Иванович уже заканчивал свою спортивную карьеру. Он играл правого крайнего. У него были резкость и сильный удар, но держать равновесие с одной рукой трудно. И его сносили. Он падал. Но вставал. Вставал и снова рвался к воротам. И забивал голы. Он был настоящим футбольным бойцом. Любимцем болельщиков.
Такой же боец он и сейчас, только не на зеленом поле, а на изрытой, грязной и вздыбленной строительной площадке. И сейчас его тоже любят.
— Этот парнишка из бригады Баркалова,— говорит Иван Иванович.— Хороший бригадир, а люди вот уходят.
— A y Алексея Дмитриевича?
— Э-э. Тот — воспитатель. Педагог. Мы его бригаду к коммунистическому званию готовим.
— Он коммунист?
— Нет. Но в душе несет сознание партийца. Во всем пример для своих ребят: работает исключительно, в кружке конкретной экономики занимается, изобретатель, председатель цехового комитета профсоюза...
— Но он же человек,— взмолился я,— не идеал.
— А кто же? — спросил Ященко.
Кто? Пожилой человек в резиновых сапогах, в стеганых брюках, в ватнике, в старой ушанке, кожа на которой потрескалась. У него красное, задубелое от стужи и ветра лицо и светлые глаза. В юности они, вероятно, были голубыми, но сейчас потеряли свой цвет, выгорели, что ли? Или годы разбавили их горем.
— Такие, как Алексей Дмитриевич,— сказал Ященко,— наверно, только на нашей земле рождаются.
***
Собрание заканчивалось. Последним, как водится, выступило районное начальство. Оно призвало высоко держать комсомольское знамя и вернулось в президиум. И тогда Прянишников получил записку.
Писал Костя. «Ты отвечаешь за культурную работу. И должен спросить, куда они девали деньги на новый клуб. Я бы сам сказал...»
Костя был заика.
Прянишников встал, поднялся на сцену. От волнения постучал крышкой о бок графина, хотя в зале было тихо. Сам улыбнулся своей глупости.
Он говорил. Говорил и видел, как полное лицо председателя исполкома багровеет.
Утром он шел на работу. Его встретил Туманов, начальник административного отдела. Он носил сильные очки и сквозь толстые стекла глаза его казались чудовищно большими, гипертрофированными.
— Зайди ко мне,— сказал Туманов.
— Опоздаю на работу.
— Ладно. Работа не...— засмеялся Туманов,— весь день стоять может.
В кабинете Туманов спросил:
— Ты знаешь, что в вашем клубе драка была?
— Слышал, но там не был — навоз на огород возил.
— Ты зачинщик? — спросил Туманов.
— Да вы что? Говорю, не был.
— Ладно. Иди.
Вечером его снова встретил Туманов. Страшно увеличенные глаза его смотрели в пустоту. Словно впервые видели.
— Зайди-ка, гражданин,— сказал он.
Но наверх, в свой кабинет, не повел, а сразу вниз. Там сидели два милиционера.
— Дай-ка паспорт.— Туманов посмотрел паспорт. Сунул в свой карман.
— Взять понятого. Обыскать. Арестовать,— сказал Туманов.
— За что? — закричал он. Ему было двадцать три года, он еще не умел сдерживать нервы.
Милиционеры, туша папиросы, поднялись.
Два месяца он сидел в тюрьме. В камере с ворами. Тех хоть иногда беспокоили, водили на допросы. А о нем словно забыли. Наконец, пришли и за ним...
Эшелон остановился среди леса. Воющей тучей налетели комары — теперь их спутники на многие годы.
— Здесь строится гигантский гидроузел,—сказал капитан, начальник лагеря.— Великая стройка. Так что работайте. Кто не работает — тот не ест.
Прянишников это давно понял. С четырех лет, когда умер от испанки отец. Но они ели, потому что, надрывая себя, работала мать. Рядом с ними была школа для сирот, основанная еще графиней Шатской, благотворительницей. Но его не взяли — не сирота. Тогда мать послала его в обычную, деревенскую. Книг, бумаги, карандашей не было, писали грифелем на доске. Что в классе запомнишь, то и ладно. Отлично — он и потом, всю жизнь, учился отлично — окончил школу и пошел работать. Кто не работает, тот не ест.
Он знал это и поэтому вступил в комсомол.
Он знал это. И поэтому здесь, на строительстве ГЭС, работал, как на воле. Научился валить лес, укладывать бетон, вести кирпичную кладку. Работал и верил — выяснится. Это глупое недоразумение. А ничего не может быть страшнее, но и слабее глупости.
Дождался. Пришло на его имя сообщение. «За хулиганство, за отсутствие постоянного места жительства и работы осужден сроком на 10 лет». Это было уже в 1938 году.
— Бытовик ты,— сказал ему сосед, спавший над ним.— Тебе легче. Пиши, требуй правду. Революция не погибла.
В их бригаде было еще пять таких же, но этот, его сосед, был на особицу. Те были из деревенских. Бухнули слово по своей неграмотности и загремели. Они работали, бились, молчали. А этот шумел, все писал куда-то, работал из рук вон плохо. И — что особенно злило — говорил известные слова: «революция не погибла», «духом окрепнем в борьбе».
«Не от мира сего, чокнутый»,— со злостью думал Прянишников, но все-таки написал тоже. Ждать не стал. Не ждать — легче. Не ждал, но не смирился — верил. Но по ночам приходило такое безверие, что смерть была бы спасением.
Началась война. Он написал заявление. Бывало, бытовиков брали. Но начлаг — к тому времени уже майор — сказал:
— Отставить. Думаешь, здесь ты не нужен? Здесь тоже война, тоже, если хочешь, подвиг.
— Подневольный,— сказал он. Майор вскочил:
— Думаешь, я не хочу на фронт? А сколько городов, заводов, плотин построено такими, как ты,— считал? Нигде не записанный подвиг. Иди.
Майора послали на фронт. Прянишникова перевели в бригадиры.
Маленький король маленького государства. Маленькие, но свои законы: обтирание холодной водой, картам хана, куреву тоже.
Любил, любил махорочку,
Любил «урить табак.
Любил, любил девчоночку,
Люблю теперя баб,—
пел Иван, его звеньевой.
На табак — а им за ударность давали иной раз на бригаду по 10—15 пачек маршанской — меняли хлеб. И работали — иди догони.
Потом перевели на новое место, строить аэродром. Стало совсем хорошо. Военный паек. Но работа! Чаща! Бурелом, а надо, чтоб как стол. Лес убрали, а дальше? И тут выручил тот сумасшедший, его сосед, он за оцеплением не иначе академиком был. Придумал подвесное устройство на трактор: спереди нож, сзади каток. Нож дерн режет, каток грунт трамбует — асфальт! А тот чума сзади идет и впервые за все время смеется.
— Смело, товарищи, в ногу! — кричит.— Революция не погибла!
Он смеется, а полотняные штаны хлопают на его худых ляжках, как флаги.
Аэродром построили на три месяца раньше и бригаду разбросали, кого куда. Прянишникова повезли дальше. Далеко — на строительство горнометаллургического комбината.
И строил он:
Бессемеровский цех.
Воздуходувку.
Цех изложниц.
Третью домну.
Корпус крупного дробления.
Школы.
Жилье.
Не на всю жизнь закрылись деревянные, с пиками наверху ворота. Настал срок — ворота лагпункта со скрипом растворились. Хотел уехать. Начать все с начала. Но, оказалось, начинать ничего не надо: жизнь продолжалась.
— Оставайся,— сказал начальник строительного управления товарищ Злобин.— Лучше воробей в руке, чем синица в небе. Мы тебя знаем. Хочешь — бригадиром, хочешь — инструктором, хочешь — мастером... Ссуду дадим, дом построишь, женишься.
Жизнь продолжалась.
***
Вот две истории.
Одна об Алексее Дмитриевиче, светлом, сильном человеке с благодарной судьбой.
Другая о человеке, пораженном злом культа, чуть не потерявшем веру.
Какая между ними связь? Действительно — никакой связи. Алексей Дмитриевич и Прянишников — один человек. А. Д. Прянишников.
Сидит он против меня за широким столом в своем светлом каменном доме и хочет закурить. Но сигарета что-то никак не может попасть в мундштук.
— Полностью десять лет? — спросил я. Сигарета попала в мундштук.
— Нет. Девять с половиной,— сказал Алексей Дмитриевич.— За третью домну шесть месяцев льготных дали...
Я встал и повернулся к этажерке с книгами. Никогда бы не слышать этих слов, не видеть этой улыбки! «Шесть месяцев льготных». Что это? Кому?
Чтоб успокоиться, я начал перебирать книги. Книги— это зеркало. В них душа и ум читающего человека. «Каменное дело», «Справочник монтажника»... А вот — Толстой, Тургенев, полное собрание сочинений Пушкина в однотомнике. Прошлогодние номера «Роман-газеты». Так.
— «Иван Денисович»,— сказал я.
Алексей Дмитриевич долго-долго чиркал спичками.
— Все правильно,— сказал он.— Особенно зимой. В бараке оденешься потеплей, все тряпки навздеваешь, а на вахте раздевают до голого тела. На дню по два раза так умираешь.
Мы опять долго молчали. Алексей Дмитриевич шабаршил «Известиями». Я листал «Каменное дело». За свою жизнь Прянишников многому научился. Он умеет:
вести любую кладку,
делать все бетонные работы,
штукатурить,
класть плитку и стлать полы,
вести монтаж крупных блоков,
читать все строительные чертежи.
У него высший, шестой, разряд каменщика. Что же построил он в этом городе, уже работая по вольному найму? Алексей Дмитриевич начинает загибать пальцы. Когда пальцы кончились, он улыбнулся.
— А в последнее время,— говорит он,— наша бригада работала на копре шахты «Магнетитовой-бис», на реконструкции блюминга, а сейчас вот — на кислородно-конверторном...
Он рассказывает о своей бригаде, а я, присев на корточки, рассматриваю клад, обнаруженный на нижней полке этажерки. Это грамоты, значки, поздравления, дипломы. Их столько, что у меня затекают ноги.
— Из новеньких,— говорит Алексей Дмитриевич,— девчонки у нас замечательные. В школах, в институтах учатся. Мне со своей грамотешкой перед ними даже как-то неловко. У меня ведь лучшие годы, когда бы мне расти, пропали. А у них все впереди. О них надо писать. Красиво живут... Красота поднимает.
Красота. Он сам сказал то слово, которое точно выражает сущность всего, что окружает этого человека.
Светлая, не загроможденная вещами комната. Голубой и нежный цвет стен. Легкие, поднимаемые ветерком из форточки шторы на окнах. Хрустальная пепельница на столе. Все удивительно нужно и красиво здесь.
Проводить меня он вышел за ворота
— Приезжайте летом. Я вас на своем лайнере — у меня «ИЖ» — на Верхний пруд скатаю. Порыбачим. Или за грибами. Или за малиной на Серебрянку.
Он говорил, а я смотрел на его дом. Широкие — чтоб больше света — проемы окон. Плавные линии крыши легко переходят в линии карнизов, козырьков, арок, искусно выложенных все этими же тяжелыми красными руками.
Я прощался с человеком, который, несмотря ни на что, сохранил в душе страсть к красоте, оптимизм, который не сломался.
***
Передо мной на столе лежат два письма. Одно меня сделало счастливым, другое...
Только сутки пробыл я в механизированной колонне № 87. Она вела отсыпку земляного полотна на сто пятидесятом километре железнодорожной трассы Ивдель — Обь. Самосвалы с ревом рвали мокрую пелену октябрьского снега. Они проваливались в падях, буксовали в холодном песке. Но шли. Я трясся в кабине одного из МАЗов и слушал тихие рассказы давно не стриженного усталого шофера. Он говорил о своей родине — сибирском городке Сузуне на реке Сузун. «Там тоже все сосна да песок. А Сузун по-татарски — зеленая вода»... Больше он почти ничего не говорил.
Через месяц я написал о шоферах этой колонны сюжетный очерк. Главным героем его стал мой немногословный собеседник. Я домыслил некоторые его поступки, которые — я верил — лежали в его характере.
Я в это верил, но все же, когда почти через год, меня после долгих плутаний разыскало истертое письмо от Губкина П. И., я раскрыл его страшно волнуясь: рабочий человек не любит, когда его зазря хвалят.
Петр Иванович писал: «Читали мы этот журнал все до единого и также и начальство. А когда ездил в отпуск в Сибирь, на родину, у отца от радости, как его сыновья работают, выступили слезы, за всю мою жизнь, я у него их не видел, даже когда я уходил на фронт. В настоящее время этот журнал находится у меня в моей собственной домашней библиотеке. Сам я его прочитал несколько раз и подчас удивляюсь: как только вы все запомнили наш двухдневный разговор о нашей жизни и работе. Ну что ж, такая уж видно ваша работа, что и у меня. Крутить баранку не забывается, в какую сторону...»
Я привожу это, потому что знаю: это благодарность не мне — это благодарность силе напечатанного слова.
И второе письмо. С разбрызганными чернилами, с подчеркнутыми словами. Крик возмущения.
Неделю ходил я по Ижевскому машиностроительному заводу. Смотрел автоматические линии, отличные линии. Автор одной из них — инженер Сергей Решетников.
Он поразил меня своим неистовством: он работал до нервного истощения. Я должен был ехать, и наше знакомство с ним ограничилось одним разговором.
И все-таки подчиняясь чувству и теме, я написал о тяжести дерзания молодого конструктора, противопоставив ему спокойные, как мне показалось, служебные обязанности уважаемого начальника бюро товарища Коробейникова. «Не знаю, кто прав, кто виноват,— писал я,— но обстановка в бюро раскаленная, трудная обстановка... Молодым талантам надо давать дорогу».
Итак, вместо того, чтобы изучить предмет, я понадеялся на интуицию, скрылся за фразу: «не знаю». И получилось легкомысленно, плохо. Я глубоко извиняюсь перед всем коллективом бюро автоматизации.
«Вы дали мне пощечину!!— писал Сергей Решетников.— В рабочем проекте было 500 листов, и их делал я не один, а мне помогал ряд конструкторов. Об этом я вам говорил, а вы исказили. Мне кажется, в очерке нельзя искажать факты... Два раза ты (в конце письма Сергей плюнул на официальный тон — Б. П.) пишешь, что я больной, что у меня крошатся ногти и сдают нервы. Но кому до этого дело? Зачем ты делаешь меня слишком несчастным?.. Я знаю, что жизнь — это борьба, может быть, со временем и я кое-чего добьюсь. Но я твердо знаю, что« от такой писанины толку нет (имею в виду, что написал ты)... Главное, Борис, не забывай коллектив. Личности в истории хотя и есть, но они всегда находятся с коллективом. И не надо из простых смертных делать героев, а ведь я-то «простой смертный конструктор». И никогда не надо унижать человека, а ты меня унизил, сделал несчастным...»
Я привожу это, потому что знаю: такое может случиться с каждым из нас — пишущих.
Итак, пришли два письма, потому что были написаны два очерка. Один принес радость, другой причинил боль, сделал человека несчастным. В нем я пренебрег двумя обязательными требованиями к очерку, правдой и этичным, внимательным отношением к его героям.
Сейчас, почти через два года, я снова пишу о живых, невыдуманных людях. И хочу писать только правду. Но не всегда и не каждому радостно быть героем очерка, выставлять напоказ свою жизнь. «Кому до этого дело?» И тогда правда, большая правда жизни вступает в противоречие с этикой. И — побеждает ее.
В общем фамилия у Алексея Дмитриевича чужая.
Все остальное — его.
12 марта
Десять дней я слышал его голос. Этот человек родился в 1908 году. Год рождения моих родителей — 1909. Значит, голос его я слышал всю жизнь.
Это голос наших отцов. Иногда мы были невнимательны к нему, искали свои пути. Но в конце концов все-таки шли на этот голос.
***
Музыка, несущаяся из белого колокола на столбе, смолкла, и четкий серьезный голос сказал:
— Внимание! Заместителя парторга Поварова просят зайти в штаб комплекса. Повторяю. Товарищ Поваров, зайдите в штаб комплекса.
— Внимание!..
Мне вдруг показалось, что шумы кругом как-то притихли. Стройка слушала этот голос.
— В дненадцать ноль-ноль в районе миксера будет произведен взрыв. Прошу освободить территорию. Повторяю...
Миксер меня не интересовал, мне надо было к конверторам.
Первый конвертор, уже собранный, был помещен в сооружение из картона и шлаковаты: так кутают, чтоб не разбились, электрические лампочки или елочные игрушки. Но здесь эта «одежда» (тепляк) нужна была, чтобы создать безветрие и плюсовую температуру: этого требуют специальные режимы сварки конвертора, разработанные институтом имени Патона.
Пригнув голову, я втиснулся через маленькую дверь внутрь тепляка, где действительно было тепло, но очень тесно. И сразу услышал знакомый шум, который всегда будет волновать меня,— треск сгораемого электрода.
Конвертор был в два яруса опоясан деревянными лесами. Я пошел по качающимся доскам.
Сварщик стоял в узкой щели между досок и, изогнувшись в три погибели, тянул вертикальный шов.
Я знал: конвертор варят асы. Сварщики самой высокой квалификации.
Люди талантливые, абсолютно знающие свое ремесло, всегда вызывают у меня благоговение. Я не могу найти более точное и современное слово, выражающее это чувство. Я так же преклоняюсь перед талантливым токарем, как перед талантливым поэтом, перед отличным художником, как перед отличным сталеваром.
Электрод сгорел. Сварщик забросил маску на голову... Сперва я подумал, что это девчонка: юное лицо его было красиво и нежно.
Но это был Лев. Лев Кузьмич. 1945 года рождения. С Южуралмаш-завода. Дипломированный сварщик четвертого разряда.
— Все? — спросил он.
— Нет,— я протянул ему молоток,— сбей окалину. Он не удивился, ударил молотком — обнажился шов. Отличный шов!
— Все? — спросил он и вставил новый электрод.
Но ему опять помешали. Подошли двое. Инженеры из института Патона: их я встречал на оперативке в штабе комплекса. Они начали говорить с Львом Кузьмичом о каких-то особых электродах, о контроле гамма-лучами, об ультразвуке.
— К пяти будет готово,— сказал Лев Кузьмич.— А сейчас тикайте: обед скоро. Всё.
Огненные слепящие зайцы побежали по черному стеклу его маски.
Через полчаса в столовой я снова увидел его. Сел рядом. Лев Кузьмич ел бифштекс с яйцом. Съев только яйцо, он небрежно отодвинул все остальное. Потянулся за компотом.
— Гляжу на тебя,— вдруг сказал третий сидящий за нашим столом,— ты, как сытый поросенок, в еде копаешься.
— Что?
Говоривший — маленький, в возрасте, с легким петушиным хохолком седых волос — должен был упасть со стула от гневного взгляда огромных черных глаз. Но он спокойно доедал свою гречневую кашу.
— А хотите, вместо копеечной кашки, я вам тоже бифштекс возьму! — Лев Кузьмич встал и пошел, шурша прожженными брезентовыми штанами.— Всё!
— Между прочим,— сказал я,— это замечательный сварщик.
— Сварщик он, может, и замечательный,— седой человек тоже встал и, сморщившись, положил руку под пиджак, туда, где сердце.—
Но человек пока никакой,— сказал он.
Его четкий серьезный голос мне показался знакомым.
— Человека еще надо делать,— сказал он.— Еще...— он с трудом, но улыбнулся,— не всё!
Это был голос из белого колокола. Но сейчас, кроме четкости и серьезности, в этом голосе были новые краски — волнение и боль. Человеческие краски, которых не могли уловить чуткие, но пластмассовые радиомембраны.
***
Перерыв еще не кончился. Разноцветные лампочки на панели селектора не вспыхивают. Динамик молчит. Микрофон выключен.
С диспетчером Павлом Ивановичем Рудневым мы сидим в комнате одни.
Он все еще не может успокоиться.
— Кто виноват? — говорит он.— Сами мы, отцы. Плохо учим детей ценить материальные блага, беречь человеческий труд. Они легко привыкают получать все: рабочую профессию, институтский диплом. А главное — привыкают легко получать хлеб. Да, хлеб...
Руднев молчит, как молчат, перебирая воспоминания.
— Я коренной москвич. На нашей улице, как, наверно, и везде, мальчишки делились на господских и уличных. Мать моя была портнихой, на дому шила рабочую одежду. Отец на фабрике немца Швабе работал. Так что я был уличный. Плохо жили, голодно. Но я, хоть ростом не вышел, был задиристым, сильным. И защитил однажды мальчишку из господских. Он оказался сыном того Швабе — отцова хозяина. В благодарность Колька Швабе позвал меня к себе на елку. Господские дети пляшут вокруг елки, а я, как дурак, в углу стою. На угощение меня не пригласили — служанка вынесла мне кусок хлеба с маслом. Я бросить его хотел. Но голод сильней обиды. Иду домой, ем проклятый хлеб и реву от злости. На всю жизнь запомнил я эту елку и хлеб этот...
— Дальше,— попросил я.
— Когда отец заболел, тринадцати лет отдали меня в учение. Учеником пекаря. К частнику в село Александровское, недалеко от Москвы.
— Как Горького? Руднев улыбнулся:
— Ну да. Только издевательства такого не было. Все ж времена уже не те — двадцать второй год, Советская власть, хотя и нэп. Но гонял нас хозяин, как чертей. Муку таскали, тесто месили, хлеб пекли. Спали на печке, на мешках. Домой в субботу идешь — и, верно, черт! Только белый... Через два года сказал я этому нэпачу, что я о нем думаю. Его, жирного, чуть кондрашка не хватила. А я пошел на биржу труда. Была безработица. На бирже и городских, и деревенских — полно. Запомнил двух мужиков. Спят в тени, на траве, а на подошве у одного написано мелом: «Плотники, меньше трех рублей не будить!» Наконец меня взяли. Грузчиком. Разгружать стройматериалы. Вагон кирпича — два рубля пятнадцать копеек. После первого дня утром встать не могу. Потом ничего, освоил специальность: бери побольше — таскай подальше. Потом послали на курсы продавцов-мясорубов. Вот вам смешно. А нам тогда не до смеха было: надо было учиться торговать. Гнать нэпача из торговой сети... Простите.
На панели селектора вспыхнула синяя лампочка. Руднев передвинул рычажок, включая динамик. Я посмотрел на часы — перерыв кончился.
— Вот так,— сказал Руднев,— узнавал я, почем фунт лиха и фунт хлеба... Слушаю.
— Пал Иваныч,— раздался из динамика простуженный голос,— меня хлеб не интересует. Куда девать бетон? Машины...
— Главный корпус не берет?
— Нет.
Руднев, соображая, двигает листки на столе.
— Вот что. Гони их на кислородку. Там опалубки еще до обеда вычистили. А следующие — сюда.
— Заметано.
— Снег ночью выпал,— Руднев повернулся ко мне,— забил опалубки, а со снегом бетонить нельзя. Сейчас бетонщикам работка! Я ведь на стройке тоже с лопатой да вибратором начинал, в 1936 году, на Волгострое.
— А диспетчером давно?
— С двадцатого августа 1941 года,— Руднев с улыбкой стукнул по микрофону.— Совсем Левитан.
— Зачем Левитан? — закричало из динамика.— Мне, дорогой, Руднев нужен.
— Сейчас позову,— Руднев помолчал, по-прежнему улыбаясь.— Слушаю, товарищ Стамбульчик.
— Бетон! — простонал динамик.
— А опалубки готовы?
— Не спрашивай. Зачем спрашивать?
— Посмотри в окно.
— Нет! Я уже кинусь в него.
— Сначала посмотри. Что видишь?
— Две машины.
— С чем?
— С урюком! С кишмишом! С ири... Но Руднев уже выключил динамик.
— Вот часто слышишь,— говорит он.— «Я инженер! Что я диспетчер, что ли?» Вроде правильно, а — глупо. Хороший диспетчер — это мозг. Мгновенно, как бы рефлексивно решающий всё мозг стройки. У него тоже должны быть особые достоинства: знание дела, исключительная память, сообразительность, а иногда—самостоятельность в решениях и смелость.
Сразу вспыхнуло несколько лампочек и, словно в подтверждение слов Руднева, возник стремительный каскад вопросов и ответов. Он отправлял куда-то машины с лесом, перебрасывал на новый объект маляров, просил у кого-то щебенку...
И я понял, что, кроме названных достоинств, у диспетчера Руднева было еще одно, чисто индивидуальное: внимательность и серьезность ко всем — без различия рангов — звонящим к нему. И люди охотно звонят и радостно слушают его голос: кому не приносит счастье внимательность и доброта?
***
Женский голос: — Пал Ваныч, тут на дороге бульдозер чей-то рас-шаперился. Машины стоят.
Руднев: — Номер?
Голос: — Шесть — четырнадцать.
Руднев (включая микрофон): — Внимание! Водитель бульдозера шесть — четырнадцать, немедленно освободите проезд. Повторяю...
Голос: — Спасибо, Пал Ваныч!
Раздается звонок. Руднев снова включает динамик.
Мужской голос:— Товарищ Руднев! Это из Свердловска. Из киностудии. Оператор Курбатов. Как конверторы?
Руднев: — Один заварили, другой заканчиваем сборкой. Голос: — Завтра приедем. До свидания.
И сразу — другой голос: — Павел Иванович, почему кран отбираешь? У кого отбираешь?..
Вместо ответа, Руднев выключает микрофон, приваливается к столу, кладет свое сразу побелевшее лицо на руки.
— Ничего, ничего,— говорит он.
Вспыхивают красными, синими, зелеными огнями лампочки, верещат звонки и гудят зуммера телефонов. Руднев тихо поднимает голову.
— У меня сейчас, вместо достоинств, одни недостатки: склероз, атеросклероз, сердечная недостаточность.
Он снова включает динамик.
Голос: — У кого отбираешь, Павел Иванович? Знаешь?
Руднев: — У бригады Кудлая. Поздравь ее от меня с присуждением знамени. Но график есть график.
Голос: — Ты знаешь, если они сегодня не забросят панели на тридцатую отметку...
Руднев: — ...завтра стоять будут. Но — график.
Голос:— Да панели-то в снегу были!
Руднев (закрывая ладонью микрофон, мне):— Извините. Как раз тот случай, когда требуется самостоятельность. Давайте завтра.
Завтра так завтра. Я иду в бригаду Кудлая. Того самого, которому присвоили знамя и у которого Руднев отобрал сейчас кран. Но о Кудлае я расскажу 17 марта. В последний день.
13 марта
Дощечка «Посторонним вход воспрещен», которая почему-то всегда влечет к себе именно посторонних, валялась на полу. Дверь диспетчерской широко распахнута. В ней толпились люди. Мне даже стало нехорошо: неужели с Рудневым? Пролез вперед и плюнул: тьфу черт! Это были... киношники. Стоя на столе, почти под самым потолком, оператор целился вниз камерой с таким видом, словно это была пушка. Он снимал соседний стол в необычайном ракурсе — с птичьего полета. За столом сидел Руднев.
Ослепленный светом двух юпитеров, Павел Иванович ежился, белый хохолок его испуганно торчал вверх, на лбу выступил пот.
— Алло,— вежливо говорил он в микрофон,— Уралспецстрой, принимайте, пожалуйста, трубы.
— Естественнее,— сказал парень в берете, наверно, режиссер.
— Уралспецстрой! — закричал Павел Иванович.— Алё! Берите трубы, так вашу так!
— Отлично,— сказал режиссер.— Боря, крути. Камера застрекотала.
— Вы ж конвертор хотели снимать,— сказал я парню в берете.
— Отпадает,— ответил он.— Там сварщики брачок дали. Стоп!
...В тепляке было необычно тихо. Я пошел по качающимся доскам вокруг конвертора. Сварочный шов, проходящий посредине и стягивающий конвертор, как обруч бочку, в нескольких местах был словно исклеван. «Начали вырубать»,— догадался я и тут услышал голоса.
Говорили надо мной, на втором ярусе.
— Тик-кай!
— Ты что? Ты это брось. Подбери сопли. Ты кто рабочий, мужчина или?..
— Да мне не за себя... Мне за всю бригаду. Орали. Клялись. Героями ходили... А на поверку — волосяные трещины!
— Обыкновенное дело — шов не выдержал внутренних напряжений. В этой дуре, — раздался стук о железо,— все-таки сто тридцать пять тонн. И впервые в Союзе...
— Ты иди по радио об этом объяви... Ну иди, первый в Союзе!
— Хватит, пошли вместе. Обедать-то надо.
— Не пойду. Перед людьми — стыд. Не пойду! Всё.
— Ладно. Я тебе сюда принесу. С соской.
Доски вверху прогнулись, заскрипели. Потом взвизгнула лестница, ведущая вниз.
— Подожди, Трегубенко!..
Через железнодорожные пути, через нагромождения стали и дерева, через снег и первую грязь к штабу комплекса шли двое. Один высокий, широкий, большой. Второй ему по плечо и — даже в грубой одежде сварщика — стройный, похожий на девчонку.
Я смотрел им вслед и думал о пользе поражений. Бывают поражения полезнее побед. Потому что только они делают характер, рождают упорство и губят самовлюбленность. Только после них начинаешь по-настоящему готовить победу, ценить ее. А еще я думал о киношниках. Обидно, что нашего брата так часто интересуют только победы. И в этом виноват не столько наш брат, сколько те, кто оценивает нашу продукцию.
Месяца через полтора в газетах сообщалось, что бригада сварщиков Южуралмашзавода, руководимая инженером Юрием Опариным, закончила сварку второго конвертора. Второй конвертор заварен в три раза быстрее, чем первый. Качество швов — отличное. Вот она — польза поражений!
...В диспетчерской было пусто. Столы и стулья поставлены на место, и о происходившей здесь час назад кинобитве свидетельствовали только окурки сигарет «Djebel» на истоптанном полу.
Вошла красивая женщина в белой блузке и села на место Руднева.
— А Павел Иванович? — спросил я.
— Заболел. Ушел домой. Вы из «Стальконструкции»?..
***
Война.
Его вызвали в Москву, в военкомат, где он был прописан. По дороге, возле Ботанического, встретил Абрама Марковича. Бритый, усатый, с лезущим из брюк животом, этот большой строитель был копия Тарас Бульба. Абрам Маркович его узнал:
— Ты куда, Руднев?
— Туда,— Павел махнул рукой,— на запад.
— Значит нам по пути,— пропыхтел Абрам Маркович,— а пока зайдем.
Выпив подряд пять кружек, Абрам Маркович слизал пену с усов, сказал:
— Ты кто? Ты строитель. В ополчении такой дохляк только обуза. А чтоб гада остановить, что надо? Оборонительные сооружения. А их кто-то строить должен. Думай... Если согласен — иду звонить.
На другое утро в открытом кузове полуторки они ехали к фронту. На окраине какого-то украинского городка их остановил черный от пыли и солнца военный. Он что-то сказал Абраму Марковичу, и тот тяжело, так, что затрещали борта, слез на землю. Руднев тоже спрыгнул и стал глядеть, где можно напиться.
— Смирно!— сказал Абрам Маркович.— Я вам говорю, диспетчер Руднев. Слушайте приказ. Вы остаетесь здесь. Дождетесь двенадцать машин с оборудованием. Пошлете по той дороге. Эту,— он показал на другую прямо,— перерезал немецкий десант. Если будут спрашивать, кто такой, говорите: шофер, отстал от своих. Повторите приказ.
Он повторил.
— А мюнхенского пива,— сказал Абрам Маркович,— мы еще с тобой попробуем, Руднев. Как пить дать.
Он ждал два дня. Голодных, без капли воды, два дня в степи. На второй день не выдержал. Остановил уходящие в тыл машины.
— Браток, дай напиться. Шофер вытащил фляжку.
— Ты не больно. Вся. Руднев сделал глоток.
— Кто будешь? — спросил шофер.
— Своих не узнал?— Руднев глотнул второй раз.— Есть по Шуйскому тракту дорога...
— Ясно,— улыбнулся шофер,— вот что, я поеду на первой, а ты послушай, стучит у меня или не стучит...
«Что? — вода ударила в нос:— попался! Он же в моторе ни уха ни рыла».
— Я сейчас! — Он бегом бросился к другой машине, шофер которой — узбек — возился с мотором.
— Помоги, Мустафа, послушай, стучит у него или нет.
— А сама?
— Живот у меня, понимаешь?
— Ёк,— без улыбки сказал узбек.
Руднев, согнувшись, побежал в поле, к одинокой копне. Шум вскоре затих. Руднев вышел из-за копны. Первая машина ушла. Узбек все еще копался в моторе.
— Порядок? — спросил Руднев.
— Ёк. Стучит.
— А почему поехал?
— Надо. Ты бегаешь с больной пузой?..
И в это время вдали над дорогой появились две птицы. Низко, как: ласточки. Узбек поднял голову.
— Фриц! — закричал он и, не опуская капота, прыгнул в кабину.— Садись, Иван!
И тут Руднев чуть не заревел.
— Не могу,— простонал он,— не могу!
Машина рванулась вперед. А Руднев прыжками, как заяц, побежал в поле. У копны он остановился, оглушенный воем моторов. Самолеты шли над самой дорогой, догоняя маленький, отсюда словно игрушечный грузовичок. Потом ударили пулеметы. Грузовик беспомощно вильнул и завалился в кювет. Руднев упал и впился пальцами в горячую жирную землю.
Потом встал, пошел. И снова — рев мотора. Он бросился назад, к копне, но было поздно. Летчик увидел его.
...Жизнь была не очень добра к Павлу Рудневу. И он тоже научился быть недобрым. Некоторых, например, того пекаря, он ненавидел. Но разве это была ненависть, разве он раньше умел ненавидеть?..
Немец не хотел убивать его сразу. Он хотел насладиться своей силой и человеческим страхом. Он гонял Руднева вокруг копны, как кошка гоняет мышь, когда знает, что та никуда от нее не уйдет.
Один круг, второй... третий... десятый... То глухо — на виражах, то — на прямой — пронзительно, как хохот сумасшедшего, грохотал над ним мотор. Ха-ха-ха-ха!— слышал Руднев, как веселится тот, что сейчас убьет его. Руднева уже гнал не страх,— усталость давно раздавила страх,— его гнала страшная ясная мысль: если его убьют, те, двенадцать, с техникой и людьми, тоже погибнут. И он должен бежать, бежать до конца.
Копна была сметана на один бок и, чтоб не упала, с одной стороны была подперта жердями. Эту сторону особенно не любил Руднев: приходилось обегать жерди. Он знал, что если запнется,— не встанет.
— Двадцать три... стреляй! Двадцать четыре... почему не стреляешь? Двадцать пять... не смейся, гад!
На тридцатом круге он встал. Все. Еще шаг, и он упадет. Он повернулся навстречу хохоту. Самолет шел прямо на него. Пот высох мгновенно, и Руднев совершенно ясно видел большие очки летчика и колеса с уже истертым протектором под блестящим брюхом. Но немец стрелять не стал. Он развернул машину и снова пошел на Руднева. Руднев ждал, не закрывая глаз.
Но вместо пули, к его ногам упала какая-то бумажка. Самолет сделал еще круг, более широкий, и полетел на запад.
Руднев машинально поднял бумажку и пошел к опрокинувшемуся грузовику. «Почему не стал стрелять? — без всякого интереса думал он,— пожалел, что ли?»
Солнце садилось за горизонт. Оно освещало тихую теплую равнину и красные крыши далеких домов города.
Руднев опустился рядом с лежащим в пыли узбеком. Узбек был мертв. По его гимнастерке, на спине, растекалась кровь. Кровь! Руднев вскочил, он понял. У того гада просто кончились патроны! Он не мог его застрелить и хотел загнать. Он хотел, чтоб лопнуло его сердце. Как лопается сердце у обезумевшего от страха и усталости, загнанного зайца.
— Не удалось,— усмехнулся Руднев и, разжав кулак, посмотрел на бумажку, упавшую с самолета.
Это была обертка от шоколада «Мокко».
Так вот они какие, сверхчеловеки. Убивая людей, они сосут шоколад! И он вспомнил новогоднюю елку в доме фабриканта Швабе. Чужой праздник, и хлеб с маслом... А, может, это тот самый Колька Швабе хотел загнать его сейчас в землю? Может, это он жрал, убивая, шоколад «Мокко»?
И Руднев трудно, яростно плюнул. Этот плевок, если б попал в человека, пробил бы его насквозь. Руднев умел теперь ненавидеть.
Когда стемнело, на дороге снова загудели автомобильные моторы. Двенадцать машин шли с потушенными фарами. Два самых трудных дня в жизни диспетчера Руднева кончились. Это было 20 августа 1941 года.
В 1942 году весь коллектив Волгостроя перевели на Урал. Ковать победу в тылу.
— Будете работать среди военнопленных,— сказали Рудневу.— Для начала выявите специальности, потом расставите по объектам.
— Хорошо.
Пленные сидели прямо на нарах. Офицеры — в серых, еще не потерявших щегольства шинелях — отдельно. Руднев пошел к ним. Они ели. Руднев не ел второй день. По приезде еще не выдали карточки. Ему стало плохо. Офицеры ели мясную тушонку, белый хлеб, пили какао.
— Откуда это у них?— спросил Руднев у переводчика, стараясь не глядеть на жующих.
— Офицерам помогает Международный Красный Крест.
Руднев взглянул на крайнего. Это был летчик. «Спокойнее, Руднев!»
— Специальность? — спросил он.— Кем можете работать? Переводчик перевел.
— Ich moge nicht arbeiten, — ответил летчик, — ich arbeitete niemals.
— Я не умею работать,— сказал переводчик,— я никогда не работал.
— Почему?
— Worum?
— Ich bin nur Soldat, nur Militeri.
— Я только солдат, только военный.
— Только стреляли?
— Schissen sie nur?
— Ja,— улыбнулся немец.
— Да.
И Руднев не сдержался, ударил кулаком прямо в тонкие, улыбающиеся, жующие губы.
Потом закрыл лицо руками и пошел прочь.
У самой двери его догнал высокий сутулый немец. Другой немец.
— Qenosse,— сказал он,— я есть плотник.
Два года по указаниям Руднева строили немецкие пленные дома для русских людей, школы для русских мальчишек, цеха для русских заводов.
Потом Павла Ивановича Руднева перевели диспетчером в трест «Та-гилстрой». И здесь он строил:
домну,
мартеновский цех, коксовую батарею, колесопрокатный цех, кислородную станцию, еще одну коксовую батарею, и еще одну,
первую очередь Лебяжинского аглокомбината, стан 650,
вторую очередь Лебяжинского аглокомбината, реконструировал блюминг,
а сейчас строит кислородно-конверторный цех.
***
— Отец.— В комнату, где мы сидели, вошла женщина. Я не очень разглядел, но все-таки запомнил ее лицо. Оно запомнилось не красотой, а чем-то другим. Красивым спокойствием, что ли? Простое, с крупными мягкими чертами.— Отец,— повторила она,— ребята ужинать не садятся, тебя ждут.
Руднев плотнее запахнул на узкой — в седом волосе — груди теплый халат.
— Скажи им, мать, пусть садятся без меня. Я не хочу что-то. Принеси нам с товарищем чаю.
Она положила на его лоб широкую крепкую ладонь, подержала несколько секунд и, ничего не сказав, вышла.
— Помните наш первый разговор? — сказал Руднев.— Я тогда погорячился. Зря грешил на всю нашу молодежь. Она в большинстве, конечно, привыкла не только получать все блага, но привыкла и умеет их зарабатывать. О трех младших моих еще говорить рано — учатся, а старший Николай уже в люди выходит. Девятнадцать лет, а электрик-монтажник третьего разряда. Больше меня зарабатывает, недавно его выдвинули бригадиром.
Бригадиром в девятнадцать лет! Я знаю, что это такое. Это — нелегкое право, высшая рабочая честь. И стать в девятнадцать бригадиром — все равно, что в тридцать стать генералом.
— Благодарности могу, выданные Николаю, показать — почему-то опять волнуясь, говорит Павел Иванович,— или дневники младших...
«Ну что вы переживаете, милый Павел Иванович! Было бы удивительным, если бы дети ваши не удались. А в том, что они хорошие дети, а в будущем отличные люди — что здесь удивительного? И если бы я писал рассказ о Павле Ивановиче Рудневе, я назвал бы его «Отец».
— Хотите, на сладкое, одну историйку расскажу.— Руднев с трудом улыбнулся бледными губами. Все-таки он здорово болен.— Это в Москве еще. Мне тогда, как и Николаю, лет девятнадцать было. К нам в гости приезжал иногда мой двоюродный брат. Он работал следователем в МУРе, и ему, как хорошему работнику, был выдан персональный велосипед. Персональный, да. Поставит он велосипед в коридоре, зайдет в комнату, а я в седло и айда. Еду, а за мной вся улица бежит. «Пашка-то Руднев на велосипеде едет! Пашка на велосипеде? Дай прокатиться!» А я еду. Кум королю, королеве дядя. Смешно?.. А в то воскресенье я, между прочим, Николаю мотоцикл купил... Ну что вы чай не пьете?..
Уже когда я был в Свердловске, мне попалась вырезка из газеты «Строитель». Это была маленькая заметка: «За самоотверженный труд на строительстве кислородно-конверторного цеха девяти лучшим производственникам присуждено звание «Строитель — золотые руки» и вручены почетные аттестаты. Вот они лучшие из лучших, маяки, на которые равняются сотни юношей и девушек»... Дальше — фамилии бетонщицы, экскаваторщика, монтажника, газосварщика и т. д. И среди них — П. И. Руднев, диспетчер комплекса.
Значит он тоже ас в своем деле, как эти монтажник и экскаваторщик, тоже талант. Если б у него не было таланта, разве мог бы он выдержать те первые два страшных дня в степи и двадцать лет на стройках потом. Ведь талант — это врожденное умение до конца раскрыть, выразить себя в любимом деле.
И, если б я писал о Рудневе рассказ, я все-таки назвал бы его «Диспетчер».
16 марта
— Дальше?
— Я хватаю мотор. Осталось пятнадцать минут. Неужели я опять не возьму ее?
— И?
Деньги со звоном посыпались в кассу. Я крутнул резиновый кругляшок, оторвал билет и посмотрел на говоривших. Два высоких белокурых парня, два викинга чуть постарше двадцати лет.
— Едва под автобус не попали. Была реактивная гонка. Но не зря, она стала моей.
Парень засмеялся влюбленно и гордо.
— Поздравь.
Я позавидовал его счастью: я уже давно так не гонял на свидания.
— Ты бы видел ее! Она великолепна.
Второй высоко, к подбородку, подтянул толстый шарф.
— В прошлом году,— сказал он,— я так же перед самым закрытием купил венгерский плащ...
Они говорили не о свидании, не о девушке — они говорили о пыжиковой шапке. Мне стало страшно. Как можно столько ума и сердца тратить на такую ерунду? Двадцать лет. Мы ходили в старых пальто и рваных ботинках, а спорили о Фадееве и о происхождении Киевского государства, о бедственном положении в колхозах и о любви.
Мы хотели добыть людям огонь, а не купить по дешевке боты «прощай молодость».
А сейчас? Что изменилось? Неужели сейчас вперед вышли пыжиковые и прочие мальчики? Остановка «Сталь».
Я спрыгнул с подножки трамвая и через небольшой скверик пошел к дому. Пурга визжала в голых ветках. Снег сек кожу. Приближалась ночь.
***
— Во вторую и третью смены,— сказал Кудлай,— нам работать тяжельше.
Он не сказал: страшнее или опаснее, он сказал: «тяжельше».
Мы стояли на крыше конверторного цеха. На самом его верху. На сорок девятой отметке. Над нами трепыхалось прикрепленное к перилам Красное знамя. Его дали бригаде Кудлая за работу в том месяце. Внизу, под нашими ногами, была бездна — весь конверторный цех, словно разрезанный сверху донизу.
Под нами, по отметкам, работали люди. Сварщики приваривали трубы на котлах-утилизаторах. Монтажники устанавливали бункера для сыпучих материалов. Слесари собирали редуктор на втором конверторе, а в самом низу, на земле, бетонщики заливали траншею. До бентощиков было так далеко, что казалось, если сорваться вниз, то будешь лететь туда бесконечно.
— С металлом работать проще,— Кудлай спокойно ходил по самому краю.— Ошибешься — тыща выходов: обрезать, наставить, загнуть. А бетонную плиту,— он постучал ногой о шершавую серую поверхность,— не обрежешь и не наставишь. Работа идет на миллиметры.
С бетоном на конверторе могут работать только две бригады.
Ребята Кудлая пришли сюда 21 июня прошлого года. Они ставили 75-тонные стальные фермы. Делали вентиляционные шахты. Монтировали пятидесятиметровые стены из бетонных панелей.
Они всегда работали выше всех. В «Уральском рабочем» был их портрет. Пять парней. Всем чуть больше двадцати. Ватники, на плечах цепи, широкие брезентовые пояса. Широкие парадные улыбки. Поверх шапок надеты белые защитные каски. Эти каски тоже для парада. В работе они не нужны, потому что на головы этих парней ничего не может упасть. Разве что метеориты.
Они работают выше всех.
— Сейчас «тонны» позади,— сказал Кудлай,— всего ничего осталось.
— А как вы поднимали сюда эти тонны?
— Вон тем краном.
Кран висел над пропастью. Он был похож на гуся с вытянутой шеей, сидящего на тонких ветках — на узких балках. Я на глаз прикинул ширину балки: сантиметров десять, не больше.
— Как вы попадаете туда?
— По балкам,— улыбнулся Кудлай.
От нас до крана было метров десять. Десять метров над монтажниками, сварщиками, бетонщиками — над всем конверторным цехом, десять метров над смертью.
— И каждый день? — спросил я.
— По нескольку раз,— опять улыбнулся Кудлай.
Кудлай говорил еще что-то. Но я не слышал. Я пытался унять страх. Я решил идти на кран. Сделал шаг. Еще шаг. И тут увидел, что на черной поверхности балки тают снежные скользкие хлопья.
— На кране у нас Виктор Бондарев работает. Помните, в черном полушубке? Зимой в кабине холодище — вот ему и дали спецполушубок. Спецполушубок. Умора...
— Э-это такой высокий? — спросил я и отступил назад.
— Ну да,— сказал Кудлай.
— Давайте спускаться,— сказал я.
— Давайте,— сказал Кудлай.
Длинная железная стремянка, ведущая вниз, прогнулась под моей ногой.
— А тебе не пройти на кран,— вдруг сказал Кудлай. Улыбаясь, он стоял надо мной. И я понял: он видел мои сомнения, видел мой страх. Я снова вылез на крышу. Ступил на балку. Если смерть, то очень глупая. Я еще так много не успел сделать.
— Тебе ж за меня отвечать придется,— сказал я.
— Ничего,— сказал Кудлай,— отвечу.
Я пошел. На кране сел. Закурил. И посмотрел на идущего за мной Кудлая. Он уже не улыбался. Его детское лицо вдруг стало старым, резче обозначились глубокие, сильные морщины на щеках. Значит, это не атрофия чувства высоты, не презрение к своей жизни, не слепая удаль—это воля. Железное умение взять нервы в кулак. Это спокойная, рассчитанная ненависть к смерти.
Кудлай шел по балке, крепко, на всю подошву, ставя свои монтажные, как у геологов, подбитые мехом и стянутые под коленями ремешками, сапоги. В том, что не я, а он испытывал меня на смелость, заставил меня идти в этот путь,— был символ. У него и грамотешки ведь кот наплакал, и о Хемингуэе он не слыхал, этот двадцатипятилетний курносый гегемон. Но он силен другим — своей классовостью, поднявшей его выше всех... Коленки у меня все еще мелко дрожали.
Кудлай поднялся на кран. Улыбнулся. До чего он веселый, улыбчивый, общительный парень! Просто зло берет!
***
Начинающие желтеть кукурузные зерна сидели на стержне плотно, как патроны в автоматном магазине. Николай вывернул одно зерно, положил на зуб — в рот ударило сладковатое молоко. «Молочно-восковой спелости»,— улыбнулся он и, раздвигая упругие высокие стебли, пошел прямо через поле.
В пятьдесят втором, когда он уезжал, здесь росли подсолнухи. Он нарвал их тогда полную пазуху и грыз заместо хлеба до самого Нижнего Тагила.
Поле кончилось. Перед ним распахнулись родные места. Встало его детство. Вон тропинка через колок, по которой он бегал в школу. В бок его била полотняная сумка, на которой чернилами было написано «Н. К.»—его инициалы. В сумке, между истрепанными учебниками, лежали картофельные, или, как их звала мать, картонные пироги. Худые топтанки мгновенно промокали в росистой траве. Он их снимал и бежал босиком. У школы надевал снова...
По дороге, обдав его пылью, проехал грузовик. Борта его были нарощены и в кузове метались и вставали на дыбы огромные свиньи. Таких свиней Николай раньше здесь не видывал. Конвоировавшая их девчонка сидела на кабине и, повизгивая от страха, поджимала ноги. Увидев Николая, она улыбнулась ему.
«Красивая. Вот на этой бы жениться? — подумал он.— А что?»
Пыль осела, и перед ним снова открылась его родина. За эти годы он много поездил. Видел Урал, Сибирь, Дальний Восток... Он всегда знал, что красивше его курских мест на земле нету. Но только сейчас понял, как стосковался о них.
По дороге, грохоча, мчалась телега. На ней расставил ноги и крутил над головой вожжами высокий парень. Николай сразу узнал брата, хотя Иван стал совсем мужиком. Он надел фуражку, застегнул китель, поправил ремень — знай дальневосточников! Иван прыгнул с телеги.
— Извини, товарищ сержант,— сказал он,— в саду припозднился. Зараза какая-то напала...
— В кулаки записался?— спросил Николай.— Сад завел?
— Да не... Сад же колхозный. А я бригадир садоводческой бригады. — Врешь.
— Не... Я нынче десятилетку закончил. Теперя в институт.
— Врешь!
— Проведи по носу — не веришь.
Николай провел по его носу: облупленная Ивановская морда не дрогнула.
— А как служба? — спросил Иван.
— Амур — такая река, что тебе и не снилось.
— А на Урал, в свой шараш-монтаж, боле не вернешься?
— А в колхоз примете?
— Спрашиваешь?— Иван запрыгнул на телегу.— Жизнь теперя не та пошла!
Жизнь, и верно, показалась Николаю слаще меду. Мать подметки рвала, чтоб ублажить первенца. Ешь, пей, спи — не хочу. А девок-то, девок, господи!
Как-то утром, вернувшись с гулянки и вытянувшись на хрустящем, хорошо высохшем сене, Николай уже почти засыпая, услышал голос. Это говорило радио, установленное на крыше колхозной конторы. Он растолкал Ивана, спавшего вместе с ним на сеновале.
— Послушай,— попросил он.
У Ивана уши были, как у зайца.
— О домне толкуют чтой-то, — сказал Иван.
— Что?
— Ну изладили домну...
— Где? В Тагиле?
— Не... В Темирте...
— В Темир-Тау. Эх ты, садовод. Спи. Через минуту он снова разбудил Ивана.
— Я домну тоже строил,— сказал он,— и колесопрокатный цех и мартен монтировал...
— Чего?
— Работаешь наверху — весь город видать...
— И не страшно? Такой верх?
— Сперва страшно. А потом овладеваешь. Главное, чтоб работа получалась.
— Да ты это к чему все толкуешь? — вдруг спохватился окончательно проснувшийся Иван.— Завтра же пойдем к председателю.
Николай молчал.
— Ты же сам просился!
— Ладно. Спи.
— Спугнул ты сон. В сад пойду. Значит, завтра — к председателю. Председатель пришел сам. Они налаживались ужинать.
— Не побрезгуй, Петр Петрович,— сказала мать,— присаживайся.
— А что, все за хлеб, и я не слеп.— Председатель повесил на гвоздь фуражку.— Прямо с поля, стало быть.
Мать сунула Витьке, младшему брату, «пятитку», и тот мигом спроворил две черноголовых.
Выпив вторую рюмку, председатель сказал:
— Пойдем, Николай Андреевич, посидим на завалинке.
На улице он закурил, бросил пустую коробку в рассохшуюся бочку под стоком.
— Дождя что-то давно нет,— сказал он,— балует нас погода... Вот ты, коммунист, стало быть.
— Кандидат еще,— сказал Николай.
— Все едино. Знаешь, о чем партия сейчас думает?
— Представляю.
— Вам хорошо, стало быть: три рта на шесть рук и все работают... А ты видел, как иные семьи еще живут?
— Видел. Бедно.
— Стало быть, бери строительную бригаду... Вот с уборкой чуть распыхаемся и зачнем. Водокачку свою. Два новых коровника. И клуб, стало быть, тоже свой, под шифером.
— А домну строить не будете?
— Смеешься над стариком!
— Да нет, Петр Петрович. Уезжаю.
— Но ты же коммунист?
— Да, и думаю: человек должен там быть, где от него большая польза...
Больше он ничего не сказал, хотя хотел сказать многое. Он хотел сказать, что клуб здесь и без него поставят, а домну без него ставить трудно. Да и ему самому без нее дольше невмоготу.
Председатель тоже молчал.
Николай хотел сказать: «Прости меня, дядя Петя. Я знаю, вы ждали меня. За мать, за нас, безотцовщину, за то, что выучили, поставили на ноги всех троих — земной поклон тебе... Дороже ничего нет для меня своей деревни. Но — там работа. А что такое человек без работы?»
Председатель молчал и с треском тер небритый подбородок.
— Не обессудьте, Петр Петрович,— сказал Николай, понимая, что вышло нехорошо, жестоко.
Председатель встал.
— Закурить у тебя, стало быть, нету... Ну, шабаш. Пойдем допьем. Чего добру пропадать.
— Идите, Петр Петрович. Я — все. При нашей работе она противопоказана.
— Тяжелая у вас работа, стало быть,— усмехнулся председатель... Через три дня Николай Кудлай уже работал в Нижнем Тагиле, в «Уралстальконструкции». Там же, где и до армии.
Он строил:
домну на НТМК,
обогатительную фабрику № 4 на горе Благодати,
домну на Казахстанской Магнитке, в Темир-Тау,
стан холодной прокатки в Череповце,
домну в Туле,
копер шахты «Магнетитовая-бис».
***
Несколько лет назад при ремонте одной из печей Серовского металлургического комбината экскаватор вырыл из земли медную плиту. Сейчас она стоит в музее. На ней выбит следующий текст:
«В лето РХ (Рождества Христова,— здесь и дальше все пояснения в скобках автора) 1894 мая 29 дня в благополучное царствие императора Александра III собственноручно заложен сей сталерельсовый завод строителем его Главноуправляющим Богословским Г. О. (горным округом) горным инженером Д. С. С. (действительным статским советником) Александром Андреевичем Ауэрбахом, в присутствии сына владелицы О. (округом) Петра Александровича Половцева, горных инженеров Фигнера и Мещарского и назван Надеждинским в честь владелицы округом супруги статс-секретаря Е. И. В. (Его Императорского Величества) Надежды Михайловны, здравствующей вместе с супругом своим Александром Александровичем Половцевым.
Молебствие при закладке совершено благочинным протоиереем «Стефаном Поповым...»
Я хочу, чтоб через сотню лет, поднявшись на крышу страшно устаревшего (гораздо больше, чем Серовский завод сейчас!) Нижне-Тагильского конвертора удивленные экскурсанты на одной из бетонных панелей увидели плиту из титана. И на ней примерно такой текст:
«Весной 1963 года, 22 апреля, в день рождения великого пролетарского вождя Владимира Ильича Ленина, собственноручно заложена последняя панель в здание первого в СССР цеха мощных конверторов коммунистом монтажником шестого разряда Николаем Андреевичем Кудлаем в присутствии хозяев страны монтажников Виктора Бондарева, Сергея Медведева, Василия Ковалева, Николая Кушнира, Богдана Федина. Назван цех в честь тех, кто строил его,— комсомольским».
Такой плиты, вероятно, не будет. Это только мой проект. Но он, мне кажется, заслуживает внимания. Надо оставлять потомкам наши имена не только на надгробных памятниках.
17 марта
Я стер перчаткой мокрый снег с фанерного листа «77». Из колокола на столбе раздался голос:
— Внимание! В зале заседаний оставлены дамские рукавички. Прошу обратиться к диспетчеру комплекса. Повторяю!..
Это говорит Руднев.
Я пробыл на конверторе 10 дней.
Мое присутствие для стройки не имело никакого значения.
Но для меня... Я не могу словами выразить то огромное и разное, •что вошло в мою душу и мозг за эти десять дней.
Все эти десять дней — и я знаю, еще много лет потом — в моем сердце будет звучать строгий приказ строителей — «Вира!»
Сейчас Нижне-Тагильский конвертор дал уже первую сталь. Счастливых плавок, дружище конвертор! Вира, старик!
Поделиться: