Решаем вместе
Есть вопрос? Напишите нам
top-right

1965 №1

Виктор Астафьев

Тревожный сон

Рассказ

Матерям нашим —
Солдатским вдовам.

Ружье было засунуто в штанину от ватных спецодежных брюк, а дальше укутано в детскую распашонку, в онучи и разное лоскутье, промасленное насквозь. Когда Суслопаров распеленал из этого барахла ружье и оно растопырилось двумя курками, желтыми от старого густого масла,  Фаина  как бы  издалека спросила:
— Заржавело небось?
Суслопаров хотел сказать — посмотрим, мол, поглядим, и уже взялся обрубком пальца за выдавленный рычажок замка, собираясь открыть ружье, но тут же до него дошло — в голосе, которым спрашивала Фаина, нет сожаления о том, что ружье заржавело и она потерпит убыток. А есть в этом голосе надежда, чуть обозначившая себя, но все же обозначившая, все же прорвавшаяся.
«Ну, зачем оно тебе, зачем?» — хотел сказать Суслопаров и не сказал, а только быстро взглянул на Фаину и опустил глаза. Фаина стояла, прислонившись поясницей к устью русской печи, опираясь обеими руками на беленый шесток, готовая в любую минуту забрать ружье и положить его обратно в сундук, со звонким замком, ключ от которого, похожий на большую, искусно выпеченную из железа кренделюшку, уже давно и безвозвратно утерян. Во взгляде Фаины, открытом и усталом, было одновременно и смятение, и покорность, и все та же надежда, что все обойдется, все будет, как было, и в то же время во взгляде этом, не умеющем быть недобрым, таилось отчуждение и даже враждебность к нему, Суслопарову, который может насовсем унести ружье.
Суслопаров, так и не подняв глаз, давнул на рычажок. Ружье с хрустом открылось. Скорее по привычке, а не для чего-либо, Суслопаров заглянул в стволы, потом ногтем, пощелкивая, прошелся по ним, вдавил в отверстия ладонь и осмотрел синеватые вдавыши на буграх ладони, как печать с мудреными знаками. После всего этого он шумно дохнул на тусклую от масла щеку ружья и вытер ее рукавом. Еще дохнул, еще вытер, и серебристая щека ружья бросила веселого зайца в избу. Фаина поняла, что это последняя, далеко уже не главная прикидка к вещи, что участь ружья решена, и с нескрываемым сожалением вздохнула:
— Ружье без осечки. Теперь таких уж не делают.
И Суслопаров, лучше, чем она, знающий это ружье и тоже почему-то убежденный, что до войны ружья делали лучше, в тон ей добавил:
— Да, теперь таких нету. Потому и беру,— и, спросив тряпку, как бы окончательно отмел все возможные попытки к сопротивлению с ее стороны.
Фаина почти сердито, издали бросила ему пегую от стирки онучу и опять нахохленно прислонилась к печи, но уже с мотком ниток, натянутых на ухват. Она сматывала шерстяные нитки, то и дело промахиваясь мимо клубка, сматывала, остановившись взглядом в окне.
Суслопаров досуха в каждой щелке и скважинке протирал ружье и всецело отдался этому занятию, едва сдерживая далеко затаившуюся охотничью дрожь. Руки метались по ружью, гладили его, а по избе метался заяц, и раза два он угодил в глаза Фаине. Она досадливо морщилась и взглядывала в сторону Суслопарова. Но тот увлекся, ничего не замечал вокруг. Душа его в эти минуты полна была охотничьими предчувствиями, а голову тревожили воспоминания, и он горевал по-мужицки, обстоятельно и по-русски щемливо, как будто обидел кого или его обидели.
Ружье это они покупали с мужем Фаины, Василием, его другом детства, в одна тысяча девятьсот тридцать восьмом году. Покупали в только что построенном магазине Лысманозского леспромхоза. Василий тогда работал в тарном цехе на круглой пиле и года два как был женат па Фаине, тоже работавшей в тарном цехе и тоже на пиле, только на дзухручной — тяни к себе — отдай напарнику.
Василий, как в праздник, надел новое полупальто, только что подшитые валенки, оставляющие на снегу мелкую, как просяное семя, строчку, и вместе с Суслопаровым подался в магазин. Там они с пристрастием и дотошностью выбирали это ружье из десятка таких же замазученных, необмундированных и оттого смертельно чужих двустволок. Наконец, отложили одну. Народу к этой поре у прилавка скопилось уже дивно. Василий, сунув руку под полупальто, глубоко за пазуху, стиснул там деньги и даже малость побледнел: вынуть их, эти деньги, или не вынимать. Но оторвать взгляда от ружья он уже не мог и раздумать был уже не в силах. Заручаясь поддержкой, вытаращил глаза па дружка своего Суслопарова и с натугой выдохнул:
— Ну?!
У Суслопарова не хватило духу ответить сразу. Он оробело разводил руками, с вопросительной улыбкой глядел на людей, на продавца, на Василия. Уж кто-кто, а он-то до глубины понимал важность момента.
Это он вместе с Васькой еще пацаном мастерил деревянные ружья и пулял из них по чему попало, разил зверье, птиц и людей наповал. Стали школьниками, вместе же смастерили поджиг, добрый поджиг — ствол из латунной трубки, ручка — сухая береза, окованная жестью от консервной банки. Ствол туго-натуго набили спичками и еще пороху щепотку натрясли из старой коробки, чтоб уж жахнуло, так жахнуло. Пальнуть хотелось каждому. Тянули соскобленные спички.
Васька вытащил обломок. Суслопаров, зажмурившись, ширкнул коробкой по спичке, приложенной к дырке в трубочке,— и тут жахнуло. Так жахнуло, что пистоля вместе с пальцами Суслопарова, зацепив еще половину уха, разлетелась в разные стороны. Остались на правой руке Суслопарова три колышка вместо пальцев и траурная сыпь пороха на щеке. Но это нисколько не подействовало на Суслопарова. Вырос он и стал таскаться с пистонками должно быть еще пугачевских времен, разными обрезами, берданками, от которых все чего-нибудь отваливалось. Ружье настоящее он пока еще видел во сне, и потому растерялся даже больше, чем Василий. Но он был в эту минуту всего-навсего сватом — не женихом. А у свата, как известно, ответственность совсем не та, что у жениха, и потому Суслопаров решительно хватил целым кулаком по прилавку так, что заговорили тарелки на весах:
— Берем!
Они несли по поселку ружье гордо, как носят женщины бесценного первенца. Широкое, стесанное клином у бороды, наподобие штыковой лопаты, лицо Василия все сияло и по нему пробегали разные хорошие чувства — и довольность собою, и отчаянность, и вдруг накатывающий испуг: шутка ли — ведь возврата вещей в казенной торговле нет...
Но испуг гасила закипавшая любовь к этому пока еще необтертому, необстрелянному, еще шибко лаковому, шибко вороному ружью.
— Жена! Отворяй ворота! — закричал на весь барак Василий, и чистенькая, ладненькая Фаина, давно уже проглядевшая окно (на покупку ружья се, как бабу, из суеверных соображений не взяли), выскочила г; коридор.
— Мамочка моя родная!..— охнув, прижала она руки к груди. Фаина знала, что ружье принесут. Она вместе с Васей своим копейка
по копейке, рубль по рублю откладывала на него, и все же покупка эта казалась ей далекой, почти неосуществимой. А тут на тебе! И во взгляде Фаины, в се голосе — неподдельный испуг, потому что выросла она в семье небедовой, где никаких ружей, никакой пальбы сроду не бывало, а тут такая гремучая силища поселится в их комнатушке, да еще над кроватью. Вдруг пальнет!? Ружье-то и незаряженное, говорят, раз в году стреляет. Да и Василий очень уж пугать ее любит. Вон и сейчас сияет, доволен, что вбил в испуг. Но опять же он твердит, что без ружья, без охоты жизни не понимает. Она и сама видит, не слепая — недостает чего-то человеку, томится он, а ей мнится, что от недостатков это ее женских каких-то.
Суслопаров с Василием внесли ружье в комнату, терли его подолами и рукавами чистых рубах, дышали на него, опять вытирали, взялись, как дети, курками щелкать. Фаина вздрагивала при каждом щелчке, ожидая, когда пальнет. Мужики же забыли о ней совсем, подолгу глядели в стволы, отыскивая каких-то три теневых кольца, а их оказывалось то два, то вовсе ни одного, спорили, ругались, снова глядели, защурив один глаз. У Фаины шевельнулось ревнивое чувство к ружью. Суслопаров, крупный парень с большой головой, большими руками и маленьким носом, еще не был пока женат и ружья не имел, но держал старшинство. Заметив упавшее настроение Фаины, пробасил важно Василию, готовому теперь по подозрению Фаины не только днем, а и ночью обниматься с ружьем:
— Все! Дело за пристрелкой!
Фаина колдовала у плиты над сковородкою, в которой швырчала картошка. Суслопаров, глядя на окатистую спину Фаины, пока смутно представлял, какие чувства могут происходить с мужчиною, если обнять такую фигуристую бабенку, все же с двусмысленным значением заключил:
— Береги ружье! Оно, как жена, на уход и ласку добром тебе ответит! — сказал и подвинулся к столу.
Мужики выпили маленько и пошли на Лысманиху с ружьем и патронами. Палили там в торцы бревен и в старый таз. Вернулись довольные собой и всем на свете. Еще малоношеная кепка Василия вся была, как терка, в дырьях, и назавтра в цехе Василий всем показывал эту кепку, бахвалился. Мужики одобрительно трясли головами, прищелкивали языками: «кучно», «резко», «дает», «сыплет» и всякие непонятные слова добавляли.
О Фаине Василий как будто совсем забыл, и вдруг возникшее отчуждение мужа повергло Фаину в обиду, готовую привести к слезам. Василий и раньше не очень-то обращал на нее внимание в цеху, на работе,— при людях, в особенности при мужиках. Нежнее, чем Файка, не кликал и вообще по возможности редко встречался там с нею и держался предельно сурово. Но Фаина-то знала, что на самом деле он ручной, ласковый. Дома зовет ее Фаинушкой, а приспичит, так и Фаюшкой, и горошинкой, и синичкой, и такие слова ей говорит, какие под страхом казни в другом месте другому человеку никогда не скажет.
Фаина понимала — так надо. Он — мужик. И в нем гордость такая мужицкая сидит. Но гордость гордостью, а она все же вопрос поставит ребром — жена или ружье!
Порешив так, Фаина, перекрывая звон и визг пил, которым был переполнен маленький цех, еще более тонким и властным голосом позвала Василия обедать. Расстелив на коленях платок, она стала лупить яйцо себе, а он себе, предварительно стукнув яйцом ее по лбу так, что хрустнула скорлупа, но она не улыбнулась шутке.
Съели харчи, выпили из бутылки молоко. Василий спустился к Лысманихе, вымыл бутылку в проруби и, вернувшись, сказал, что через неделю уйдет па три дня в лес, охотиться. И так он это буднично сказал, что с Фаины весь гранит ссыпался и стало ей ясно — возражать бесполезно: в жизнь их вошла перемена. Заранее попыталась Фаина представить, как ей будет одиноко и тревожно без мужа, но представить до конца не могла, потому как никогда еще в разлуке с мужем больше ночи не живала.
Первый раз Фаина провела почти целую неделю без сна и покоя, потому что вместо трех дней Василий пробыл в лесу семь. Она металась по бараку. Она бегала в контору и требовала искать мужиков и поражалась спокойствию и равнодушию людей. Она проклинала Суслопарова, который сманил Василия «на сохатого». Провались в тартарары этот сохатый вместе с Суслопаровым, это ружье и эта тайга. Вот только весь в паутине, и закричит: «Фай! Зарублено! Завтра пельмени из рябков делаем!»
И назавтра покажет, как нужно обрезать мясо с костей рябчиков, с каких именно костей, как разводить мясо молоком, до какой густоты, какие нужно делать маленькие-маленькие пельмешки и в каком пахучем-пахучем бульоне их варить. Покажет, как всегда, раз только, а потом уж пеняй на себя. Он всему учился с маху, все одолевал за раз, и сердился, если то же самое люди делали за два раза.
Фаина забеременела и сделалась вовсе похожей на горошинку. Она все чего-то шила и строчила, да скоблила столы, да подбеливала и без того чистенькую печку. Василий затеял дом над Лысманихой, за поселком, у березового колка, где много травы и ветру, речка рядом, чтобы сын, по его замыслу, сразу же хлебнул всего этого и сделался бы охотником. Василий даже имя придумал сыну, легкое имя, перекатывающееся во рту, как камешек-голышок — Аркашка.
Но родилась Наташка.
Дом к этой поре был наполовину готов, и они сбили в нем печку, переселились весною в кухню, а горницу Василий думал за лето отделать.
В ту весну Василию в тайгу некогда было бегать. Он томился по охоте. Иной раз уж поздно вечером, когда плотничать становилось нельзя, Василий забрасывал за плечо ружье, брал на руки дочку, кликал с собой Фаину, и они шли на берег Лысманихи. Усадив жену на обсохший бугорок, Василий чуть отбегал в сторону, к срезу березовой рощицы и оттуда голосом давал знать о себе: «Я здесь, Фаюшка, недалече!..»
А ей все равно немножко боязно сначала. Но обсидевшись, пообвыкнув к весенним шорохам и шумам, она переставала с недоверием озираться, опускала руки, притиснувшие дочку. Ее охватывало покоем и умиротворенностью. Наташка спала, не выпуская груди, и через какое-то время начинала быстро-быстро причмокивать. Томительная дневная усталость мягко пеленала Фаину, и она чувствовала, как эта трудовая, усталость, этот покой, что пришел из мира в душу ее, вместе с молоком сочатся в дочку, насыщая ее и передавая ей материнскую доброту, трудолюбивость — все, что в ней есть, все се соки, всю ее душу, всю любовь к этому привычному, но каждую весну обновляющемуся миру, который она и с закрытыми глазами и даже во тьме ночной может представить, себе отчетливо и ясно.
И вот уже видит она верткую, порывистую веснами, а летом, в межень, говорливую, светленькую и утихомиренную, как божья старушка, Лысманиху со студеной водой, которая в чаю крепка, а в бане мягка. Волос от такой воды куделистый делается и перхоть исчезает, и шелудивость с кожи мигом сходит. А с виду — речка и речка, кто не знает — мимо пройдет; кто ведает — плюнуть в нее не решится.
Вокруг поселка по косогорам и осыпям, в особенности по валу маленькой плотинки, желтая россыпь цветов мать-и-мачехи. Кажется Фаине, что все искры, вылетевшие за зиму из труб поселка, раздуло вешним ветром по земле. Возле ног Фаины по бережку речки клонятся долу, закрываются к вечеру белыми ушками лепестков тонконогие ветренницы, а промеж них синеют, ерошатся хохлатки с кружевными листьями. Хохлатки всегда упруги и холодны, потому что в трубочках синерозовеньких цветков даже днем не высыхает роса. Когда Фаина была маленькая, высасывала росу из хохлаток и медуниц, говорили ей: «Красивая будешь!» И не зря, видно, росой пользовалась — Василий уверяет: «Самая красивая!»
Травою густо и холодно пахнет, а березняком резко, горьковато. Березник весь в сережках и забусел в вершинах, а на стволах трепыхаются, хлопаются белые пленки. Береза старую кожицу меняет на новую. Новая кожица срыжа и под кожицей этой ходит, бродит сок и будит в ветках листья. И как листья прочикнутся на ветках, сок в дереве остановнтся. Зелено все станет кругом, тепло будет, дочка начнет ползать по траве... Благодать!
А пока самая сейчас работа у земли, самые хлопоты, самое круженье, самые радостные песни. Под песни и одолеет она все: снег лежалый смоет, лед унесет, мусор травою укроет, грязь высушит. «Большая земля-то, родливая, добрая. Без земли, что мы были бы?»
Так сидит над Лысманихой Фаина, укачивая дочку и себя неторопливыми тихими думами. Землю ослаивает легкий туман, низкий, студеный. В пелене его шумит затяжелевшая Лысманиха и, обгоняя медленный туман, мчится во всю мочь до самой Камы. Толкнувшись в большой, и. мягкий бок большой реки, засыпает тревожный поток.
Туман быстро истаивает, будто выдохнула его земля и снова замерла, чтобы не мешать матери и дочери, вдруг сладко, по-взрослому зевнувшей и открывшей глазишки, видеть и слышать, и жить в самих себе,, но в то же время в этом близком и до зябкости ощутимом мире.
Но вот вдали, там, где за березняком запекается и тоже успокаивается красное небо, раздается отрывистое «цвырк», похожее на вскрик вспугнутой трясогузки, и вслед за этим ровно бы поскрипывание грубой кожи. Еще вскрик и еще скрежет кожи. В нем чудится какая-то непонятная, чужая, но зовущая музыка. Но только ухо начинает привыкать» к кожаному скрипу, как его снова четко, словно нитку ножницами, отрезает тревожный вскрик.
Фаина видит, как поднимается с пенька и напряженно выпрямляется со вскинутым ружьем Василий. Она тоже напрягается, и дочка начинает беспокойно возиться у груди, потому что все в Фаине цепенеет и даже молоко останавливается. Она, притиснув дочку к себе, не дает ей шевельнуться, пискнуть. Ждет.
Из зари, покрывшейся темно-синей окалиной, из тлеющих вершин березника, как из далеких молчаливых веков с зовущим криком и хорканьем возникает темная тень птицы, и замерший лес вдруг наполняется трепетным ожиданием. Кажется, облетает его постовой, чтобы проверить, как в нем и что в нем, в этом еще мокром, неприбранном голом лесу. Длинноклювая, неуклюжая с виду птица с неуклюжим названием, которое перевирают во всех русских деревнях, роняет на землю зовущие звуки, как будто отсчитывает последние секунды своей жизни. Фаине хочется закричать Василию, остановить птицу, но она не в силах оторвать от птицы взгляда, как птица не в силах остановить своего, наполненного любовным ожиданием, полета.
«Как все-таки жестоко убивать за любовь!» — думает Фаина, но она уже научилась понимать, что все в жизни жестоко-разумно. Чтобы жить, человек должен косить и рвать красивые цветы, рубить зеленые, ни в чем не повинные деревья, убивать больших, до обидного незлых животных, ловить и стрелять птиц. Кабы человек мог жить только святым духом, он бы с радостью и удовольствием населил землю одними цветами, нюхал бы их и сам, наверное, был бы кратковечен, хил и беззащитен, как цветок, закрывающийся белыми ушками к ночи и не знающий той древней радости, того азарта и внутренней силы, броеающей человека на тяжкие охотничьи дороги, в смертельные опасности, от горести неудач к радости добычи; той добычи, которой обязан своей вечностью человек.
Фаина ждет, наконец, видит внезапно сыпанувшуюся из ружья полосу искр и слышит припоздалый грохот выстрела. Птица, споткнувшись и оттопырив крыло, легко и послушно валится с неба в березы. И все. Успокаивается на мгновение вздрогнувшая земля, только грустно-грустно становится.
Они сидят трое — отец, мать и дочка над речкой Лысманихой. На траве лежит птица — вальдшнеп с чуть прищемленным круглым глазом, вся в нарядном пере, будто составляли ее из прошлогодних листьев, а кое-где по лепестку мать-и-мачехи вклеили и не забыли светящихся  гнилушек подсыпать — на спинку и крылья. После все это позолотили весенним солнечным лучом.
Оборвалась песня птицы, оборвался еще один полет, еще одна живая любовь. Но над березовым колком, по грани темного леса уже совсем в темноте и все же отделяющиеся от темноты черными размашистыми тенями летают и летают с хорканьем и цвырканьем другие птицы, томимые любовью и жаждой вечного восполнения той жизни, которая ежегодно и ежеминутно уходит с земли. Дочка Наташка выпрастывает руку из одеялка, трогает неподвижный глаз птицы пальчиком и пугливо отдергивает. Что-то уже и она чует!
В поселке гаснут окна. В небе зажигаются звезды. На земле вылудилась и замерла молодая с проплешинами травка, от Лысманихи наплывают холодные волны пара, катятся по опушке леса, густеют там и уже плотным дымом ползут по березнику. Кажется, что березняк выше черных колен захлестнуло белопенным разливом. Это только кажется. Лысманиха — речка горная, в разлив, весной или после больших дождей шумит буйно, мчится быстро, но из берегов выйти не может, не тот простор. На островках стихают гулеваны-кулики. Лишь за речкою, на большой лиственнице какая-то ночная птица мрачно и мерно роняет: «бб-би-иннь, бб-би-иннь» — и что-то заупокойное, мрачное есть в ее однотонной и тяжелой, как било, песне.
Вальдшнепы перестали тянуть. Все погружается в чуткий весенний сон, и они трое: отец, мать и дочь идут в свой недостроенный дом по холодной траве. Идут молча, медленно, хотя и озябли, хотя и в тепло, в постель хочется. Обувь темнеет от мокра. Слышно, как под ногами со скрипом ломаются непокорные всходы чемерицы, похожие на свернутый флажок железнодорожника. Фаина за жестяной клюв держит обмякшую и вяло раскачивающуюся птицу, а Василий несет ребенка. В поселке почти нет огней и шума, лишь светятся фонари вокруг лесопильного цеха, да в окне конторки снуло горит лампешка — должно быть нарядчик засиделся.
Дом, еще пахнущий смолистой тайгой, преющими щепками, удушливой олифой, отчужденно стоит чуть в стороне от поселковых посадов и закоулков. Фаина скорее спешит повернуть выключатель, осветить дом и радуется тому, что следом за ней входят еще две живые души, и думает с тревогой — окажись она одна, ни за что бы не решилась зайти сейчас в темный, отшибленный от поселка дом, а жить в нем и подавно.
Но ей пришлось входить одной в этот дом много раз и жить в нем одиноко много лет.
Полтора месяца спустя после того весеннего вечера началась война. Василий наскоро забрал чурбаками два только что прорубленных окна, вставил и заклинил уже готовые косяки и раму в третье и отправился на пристань с котомкой за плечом.
На пристани играли гармошки, голосили бабы, пели, плакали и целовались. Было шумно, суетно, тревожно. Фаина растерялась от всего этого, спрашивала мужа о портянках, глупая, об обуви; все время натыкалась взглядом на плечо, где не было ружья. Василий уходил в армию весело, как на охоту. Недоумевал, чего это все орут! Ну, война, подумаешь, какое дело! Поедут вот, расчехвостят немцев так, чтобы не совали свое свиное рыло в наш советский огород — и домой.
Свекровка косилась на Фаину, поджимала губы. Не выдержала и постучала согнутым перстом по костистому лбу Василия, дескать, голова ты садовая. Но Василий так и не проникся серьезностью момента. Он дурачился, нажимал жестким, залысевшим от табака пальцем нос жены, говорил шутливо: «Мотри, горошина, не загуляй тут у меня!» Она колотила его по рукам, говорила: «У-у, бессовестный! У-у, дурной!» — и было им в этой всеобщей тревоге хорошо, а Фаине чуть даже стыдновато от такого прощания.
Только когда загудел пароход и начал отваливать, вдруг остро кольнуло Фаину в сердце, она всполошенно рванулась за пароходом, к Василию. А между ними уже вода...
В недостроенной избе зимою сделалось холодно, заболела воспалением легких дочка, не стало хватать хлеба, перевелись дрова, из лесопилки перекинули Фаину работать на плотбище, расположенное на льду в хиусном ущелье Лысманихи. Но самое страшное было не это. От Василия через три месяца перестали приходить письма. Вот это было страшно. Потом пришла казенная бумага. Фаина кинула в огонь эту бумагу.
Ее Василий не мог пропасть без вести!
Уходя на работу, она прятала ключ за наличник и оставляла еду на кухонном столе, под рушником. Ночью, даже во сне, сторожко ждал ее слух шагов, твердых, громких, какие могут быть только у хозяина.
Уже кончилась война. Выросла и уехала в город дочь. Фаина отпустила ее от себя без особой боли, потому что всегда любила дочь отдельно от мужа. С нею не сделалось того, что делалось с женщинами, которые любили мужей до первого ребенка. Нет, она по-житейски проницательно просматривала будущее и понимала, что дочка — гость в дому, а хозяин вечен. Хозяин остается при жене до самой смерти. Фаина хотела, чтобы они расстались с жизнью и друг с другом так же, как ее отец-хлебопашец. Когда его свалило и он понял — насовсем,— остановил мать, заголосившую было над ним, и сказал: «Все правильно. Люди смертны, и кто-то должен первый. Лучше я. Ты — женщина, ты обиходишь меня, оплачешь и снарядишь...»
«Обиходишь и снарядишь»... Кто лишил их этого права? Кто не дал им прожить вместе жизнь?
Она любила послушать про фронт и почитать про войну любила. Услышит о том, как под Ленинградом люди голодали, и про себя уж отмечает: «Вот и Вася мой тоже». Расскажут фронтовики, как они сутки стояли по горло в ледяной болотине, а другие наоборот — двое суток лежали под бомбежкой и обстрелами, уткнувшись носом в песок,— и протяжно вздохнет: «Где-то и Вася там бедовал». И что из того, что болото было под Великими Луками, а песок и безводье под Джанкоем — ее Вася был на всем фронте, нес всю войну на плечах своих и страдал всею войною, а она страдала вместе с ним.
Бабы поселковые иной раз жаловались на житье, на драчливых и пьяных мужей. Не понимают они, эти бабы, что пропитую зарплату и синяки от побоев можно пересчитать. А кто подсчитает одинокие ночи, в которые перегорало неуставшее, еще ярое бабье нутро? И кто родит Аркашку? Аркашкиных детей — ее внуков и правнуков?
Ей часто снится один и тот же сон: поле подсолнухов, бесконечное, желтое, радостное. Но вдруг стиснет горло во сне, зайдется сердце, Фаина застонет, непросыпаясь, всхлипнет немо и мучительно. Это она видит, как с подсолнухов валятся головы рябым лицом вниз, стриженым, шершавым затылком кверху. По живому яркому полю проносится черной молнией полоса смерти. И вот уже не подсолнухи, не поле видится ей. Видится остроклювая пуля, попавшая в Василия, зримо улетающая в глубь времен. Пуля эта скашивает шеренгу русоволосых, веселых детей, так схожих лицом с ушастыми солноворотами.
Ночами снятся вдове нерожденные дети!..

— Эх, м-м-ма!— выдохнул Суслопаров, обтерев ружье и положив полсотенную на клеенку. Деньга эта бумажная лежала на чистом столе, трудовая, мозолями добытая, но все равно не было никакой приятности от покупки.— Э-эх, ма! — повторил Суслопаров и пригорюнился, оперевшись на увеченную руку поврежденным ухом, похожим на пельмень. Но он тут же встряхнулся, сунул ружье в угол, за рукомойник, бросил шапку на голову: — Я сейчас, Фаинушка,— крикнул он уже из сеней.
Фаинушкой звал ее только Василий да еще Суслопаров, всегда почему-то стесняющийся ее. Скорей всего потому, что такой большой, а на фронте не был — «счастливую» спичку вытянул, когда из поджига палили с Василием. И еще от того, что помнил Фаину кругленькой, фигуристой, когда у нее, как говорится, все было на месте, все при себе. Оно и сейчас без нарушений как будто. Такой же цветочный фартучек на ней, завязанный на окатной спине бантиком, и грудь бойко круглится, и лицо не старо, даже румянец нет-нет и взбодрится на нем, и волосу седого совсем мало, так лишь слегка задело порошицей.
Но через глаза видно, как обвисло все у женщины внутри, как ветшает ее душа, и на мир с его суетою, радостями и горестями она уже начинает взирать с усталым спокойствием и закоренелой скорбью.
Суслопаров все думал, как поделикатнее убедить Фаину, что все времена ожиданий уже минули, и хотел «пристроить» ее к детному вдовцу — старшине сплавщицкого катера — Вохмянину. Суслопаров даже придумал слова, какие должен сказать Фаине, даже шутку придумал насчет писания, в котором говорится: возлюби, дескать, ближнего своего. Он почему-то был убежден, что с шуткой легче и лучше получится. Но начать разговор с шутки так и не решился, а привез как-то дрова на лесхозовском коне, осмотрел дом и буркнул: «Жизнь-то проходит. Думаешь, долгая она?» И Фаина подтвердила: «Не долгая». И все, наверное, сделалось бы в ближайшее время к лучшему, да черт дернул киномеханика показать в леспромхозе длинную, переживательную картину «Люди и звери». Посмотрела ее Фаина, уревелась вся и от Вохмянина отказалась наотрез.
Суслопаров и ружье выманил у нее не без умысла. Деньги ей, само собой, нужны — пора ремонтировать так и не достроенный дом, а работает она второй год нянькою в детсаде, зарплатишка так себе, на харчи одни. На сплаве уже не может, от ревматизма обезножела.
«А может, и зря я затеял с ружьем-то? Может, у ней это последняя отрада? А я ее отнял. Эх, жизнь ты, жестянка! Чтоб этому попке — Гитлеру на том свете ни дна, ни покрышки!» — смятенно думал и ругался Суслопаров, спеша к магазину.
Возвратившись, он с нарочитой смелостью стукнул о стол пол-литрой и развеселым голосом возгласил:
— Обмыть покупку лолагается? Полагается!
Фаина, по старушечьи строго поджав губы, следила за тем, как он шумно и грузно ходил по избе и в глазах ее была настороженность. «Неужели даже и на меня думает — приставать буду пьяный?» — садясь к столу и перехватив взгляд Фаины, отметил Суслопаров и решил: выше нормы не принимать. Он махом выплеснул в рот полстакана водки, покривился и захрустел капустой. Фаина, как цыпушка, клюнула носом в рюмку и утерла ладонью губы украдчиво, по-женски церемонно.
— Так и не научилась, Фаинушка?
— Так и не научилась,— тихо отозвалась она и, потупившись, дрогнула голосом: — Может, надо было научиться пить, матькаться, может, легче б...
За Лысманихой комом скатился с горы и раскололся выстрел. Немного погодя, другой, третий. С нынешней воскресной вечерней зари открывалась охота, и местные охотники, опережая городских, еще засветло гуляли по угодьям и спешили побить и разогнать непуганную птицу.
Суслопаров чуть не заговорил про охоту, но вовремя остановился. Собирался было поговорить о Вохмянине — мужике непьющем, негулевом, со всех точек зрения вдове подходящем, и тоже не решился. Получалось так, что всякой темы в разговоре боязно коснуться, и от этого чувство виноватости перед нею еще более возрастало, а от выпитой водки возникла слюнявая жалость к бабе. Он поскорее допил водку, молча поднялся, надел телогрейку, шапку, взял ружье и, приоткрыв дверь, глухо и по-трезвому стеснительно обронил:
— Прости, если что не так...
— Что ты, что ты! — замахала руками Фаина, радуясь тому, что он не бередил ее разговорами, не полез с лапами и не уронил ее давнего к нему уважения: — Стреляй на здоровье! Ружье без осечки, верное...— Больше о ружье она ничего не могла сказать: — Ну да сам знаешь... Хорошо хоть к тебе попало...
Он хотел что-то сказать, но поперхнулся, закашлялся и, сдвинув шапку на изуродованное ухо, которое даже весной мерзло, круто повернувшись, пошел в гору, к дому, стоявшему верстах в двух от поселка, в устье Лысманихи. Возле этого дома на пестрой мачте болтались разные речные знаки — Суслопаров служил бакенщиком и еще разводил для лесхоза саженцы кедров и лиственниц.
Фаина, неторопливо убирая со стола, втягивала ноздрями давно выветрившийся из избы запах водки, мужицкого пота и пожалела, что Суслопаров не покурил. Протерев до скрипа стакан и рюмку, она смахнула со стола крошки, затем полила тощий от постоянной полутьмы фикус, доставшийся еще от матери, и дуром на пол-избы разросшийся розан. Помахала веником по полу. Нигде не было ни соринки, ни пепла табачного, «е торчали махорочные окурки в цветах, не наслежено на полосатых половиках, которые вроде бы уж прилипли к полу. Из щелей пола куда-то делась дробь и пистоны отстрелянные. Прежде сплошь, как тараканами, желтыми пистонами были утыканы щели и вот куда-то подевались. Все куда-то подевалось. Всякие мелкие мужнины вещицы и штуковины исчезли так же незаметно, как появились когда-то. Рукавицы где попало не валялись, не свисали с полатей ремни болотных сапог, пахнущие дегтем, не торчало в оконном косяке шило, сапожная игла, а в желобках рамы не было старых свинцовых пломб, рыболовных крючков, гнутых гвоздиков и другого необходимого мастеровому мужику добра.
Чисто в избе, ничего не тронуто, не сдвинуто и не на кого поворчать за мужицкий, такой, оказывается, необходимый беспорядок в жилом доме.
В других домах хоть письма от погибших есть. А тут и письма пропали. Всего их и было три штуки, но давно еще четырехгодовалая Наташка, оставленная без присмотра, добыла эти письма как-то из шкатулки и в горячую плиту сунула. Бумага вывалилась на пол, прогорело возле печки. Дыру Фаина заколачивала наспех. До сих пор видно черное из-под железа. И до сих пор угнетает ее воспоминание о том, как она изо всей силы била ладонью по худенькому голому заду дочку, и без того почти задохнувшуюся в дыму. Плакала и била.
Без писем, без вещей в воспоминаниях появляются дыры. Фаина, упрямо латает их, и теперь ей даже огорчения из прошлой жизни кажутся не огорчительными. Но на сколько хватит этих ее усилий?
Она часто снимает со стены портрет мужа. На портрете человек с плоским лицом, напоминающим лопату,— единственное, по чему она и опознавала родного человека. Тот Василий, которого она знала, был совсем-совсем другой. Он был таким, каким его ни фотограф и никто на свете не мог увидеть, кроме нее. Взять глаза на портрете. Они изумленные, ошарашенные, как будто сел человек мимо стула, а его в это время засняли. В тех глазах, какие она знала, было радостное крошево из приветливости, широкодушия и озорства. А уж если не оставили глаз, то и говорить больше не о чем и смотреть не на что. Без глаз, как без души,— человек уже не человек.
Фаина поправила половичок на сундуке, оглянулась как бы заново кругом, и в доме этом с давно прорубленными в горницу, но так и не поймавшими солнца окнами, с перекосившимся потолком, с чуть съехавшей со стены матицей, с тихой и чистой пустотой, в доме этом вдруг сделалось ей неловко, как в пароходе, который стоял в устье Лысманихи, без машин, без гудка и даже без руля. Колесо-то от руля было, но руль уже ничего не поворачивал, потому что пароход сделался спортивной базой. С осени он пустовал. В пароходе этом спасались сплавщики от студеного ветра. И всегда люди почему-то затихали в нем, а ребятишки не любили играть в пароходе, из которого вынуто было сердце.
Испугавшись такого нехорошего сравнения родного дома с отслужившим свой век пароходом, который уже никуда не пойдет, и спасаясь от пустого дома, Фаина залезла на печь, обжитую, душную, теплую, поправила сбившуюся с матраца мешковину, перевернула подушку нагретой стороной, прижалась к ней и стала плакать.
Она плакала и час, и два, и три, все плотнее вжимаясь в уголок за трубу, но не для того, чтобы острее почувствовать свое одиночество и сделать слаже печаль, как это бывает у девушек, вдруг настигнутых первой разлукой, первой бедой. Нет, в слезах ее не было ни сладости, ни облегчения.
Постукивали в лесу выстрелы. Над березовым колком, почти уже сведенном за войну бабами на дрова, поздним вечером ахнул выстрел, раскатился по Лысманихе и по надгорьем. После него как отрубило — ни выстрелов, ни стуку, ни грюку. Темнота с густою синью тихим потоком хлынула в кухонное окно. Лысманиха набухла туманом, обозначив себя вплоть до Камы. Белой жилою перечеркнуло окно в Фаинином доме.
Но и в ночи, сквозь туман, как до войны, правда, гораздо реже тянули вальдшнепы, уставившись острыми клювами и чуткими взглядами в землю, отдающую прелью и нарождающейся травой; пиликали неугомонные кулички по берегам; на ночь закрывались белыми ушками ветренницы; распарывая ножевыми всходами кожу земли, выходила чемерица; бродили соки в деревьях, пробуждая листву; мигали звезды в небе все на тех же местах; студеный пар узорчатой прошвой ложился у подножий и на опушках темного леса; новый месяц прободнул небо острыми рожками; засыпал лесной поселок под стук движка, гасли в нем огни и голоса; усмирялось ненадолго полупьяное вешнее буйство; природа скапливала истраченные за день силы для завтрашнего, еще более разгульного праздника.
Ночь была на земле, весенняя, короткая, неспокойная ночь. И всю эту ночь в пустом доме над речкой Лысманихой тихо, словно боясь помешать весне в ее великих делах и таинствах, плакала женщина. Она прощалась с мужем. Прощалась двадцать лет спустя после его смерти.
И теперь уж навсегда.

Поделиться:

Журнал "Урал" в социальных сетях:

VK
logo-bottom
Государственное бюджетное учреждение культуры "Редакция журнала "Урал".
Учредитель – Правительство Свердловской области.
Свидетельство о регистрации №225 выдано Министерством печати и массовой информации РСФСР 17 октября 1990 г.

Журнал издаётся с января 1958 года.

Перепечатка любых материалов возможна только с согласия редакции. Ссылка на "Урал" обязательна.
В случае размещения материалов в Интернет ссылка должна быть активной.