«Самая короткая летняя ночь с грозой, дождем, ветром при частых вспышках молний».
(Из географического словаря)
ВОРОБЬИНАЯ НОЧЬ
На выпускной вечер я решил не ходить. Я повесил в шкаф свой новый черный костюм, новый галстук, отглаженную рубашку, турнул под кровать ни разу не надетые туфли. Пусть... Чтобы совсем забыться, я достал томик Цвейга, сел к окну и стал читать медленно, внимательно, как будто учил урок. Я сидел за книгой долго, но слова точно утратили сегодня свой ясный смысл. Они тянулись одинаковыми телеграфными посылками. Они выстраивались в линии, слепо и безлико. Все было как будто помимо меня, не соединено с моим вниманием — и книга, и трамвай за окном, и затихающий треск мотоцикла, и чей-то невнятный разговор. Я продолжал листать, отрешенно пробегая страницы, и, только когда было прочитано полкниги, понял, что надо идти, ехать туда немедленно.
Было четверть десятого, когда я взбежал по цементным выщербленным ступеням школьного крыльца, вошел в темный гулкий вестибюль. В нем было прохладно и выморочно, как всегда бывает в школьных зданиях в глухую летнюю пору. Четвероногая тень пробежала поперек, может быть, кошка, может быть, черная...
Я все еще сомневался и думал, не повернуть ли. Я ходил по вестибюлю взад и вперед, прислушиваясь к своим шагам, пока внезапно не понял, что я здесь не один. Тихий шепот. Возле дверей в коридор белело платье, заслоненное мужской фигурой. Они просто ждали, когда я уйду.
С верхнего этажа донеслись голоса, обрывки музыки, чей-то хохот. На мокрой, недавно вымытой лестнице было пусто. Сильно пахло персидской сиренью. Валялась ее полурастоптанная веточка, увялая и дряблая. Я подумал, насколько она хуже нашей северной свежей сирени — девочки с ее влажным печальным запахом. От персиянки пахло приторно, южно, как от матерой женщины крепкими духами. Такой флакон стоит на туалетном столике жены. Персидская сирень... А может быть, турецкая или венгерская?
— Сирень, сиреневый, сирена,— зачем-то вслух сказал я. И подумал: а разве случайно, что сирены были женщинами, пусть даже с рыбьими хвостами вместо ног.
У распахнутых дверей класса, в коридоре, подле составленных друг на друга парт, встретилась директорша. С притворной строгостью она покачала седой, крашеной, молодо стриженной головой. Задрапированная в нелепое черное платье с блестками, она грузно пошла по коридору с намерением покурить. Она всегда курила — об этом знали и учителя и ученики — и всегда старалась это скрыть.
Я шагнул в класс, непривычно тесно заполненный. Наши ребята — за длинными столами, покрытыми белым, уставленными разной снедью.
— Алеша, Алексей! — крикнул кто-то,— сюда давай!
— А мы уж не ждали...
— А как не стыдно!
Кто-то уже подвинулся, подставил тарелку. В пустой стакан щедро забулькало.
— Штрафную! — полузнакомый выпускник из одиннадцатого «А» подал граненый стакан с темным портвейнам.
«Слесарь»,— отметил я, глянув на его огрубелые крупные пальцы с побитыми, желтыми, уродливо растущими ногтями. Налили. Выпили. Налили. Выпили.
И уже родными и близкими стали все сидящие в этом темном классе. Уже председатель старостата, раскрасневшийся и торжественный, сказал краткую речь, из которой явствовало, что учителя всегда были самыми уважаемыми людьми и что их будут помнить всегда, везде, всю жизнь... Уже одиннадцатый сменный хватил «ура» классному руководителю, шустрой маленькой химичке Анне Романовне, которая удивляла нас тем, что знала о своих учениках все, все и буквально все.
Налили. Выпили.
От красного слабенького портвейна пахло жженой пробкой. Я совсем не захмелел, а просто освоился: смотрел на своих недавних прогульщиков и лентяев, на тех, от кого, с сердцем швырнув журнал на стол, уходила в учительскую гневная литераторша Вера Петровна, на тех, кого я сам подчас клял во все кости, болтаясь по общежитиям, налаживая посещаемость, кому еще месяц назад внушал, поймав у проходной, что ученье — свет. Я был старостой одиннадцатого «Б». Я был и самый старший, мне уже тридцать. А им? Какие их годы, если все почти ребята со шокольной скамейки, из дневной... У нас были продавщицы, ткачихи, монтажники, слесари. Парни и девчонки, красивые и дурненькие, одетые по последнему стилю и кое-как. И все такие разные — необыкновенные, как чудо-математик Костя Скворцов, живая электронная машина, и обычные, вроде кочегара Мазеина, не знаю уж какими судьбами получившего аттестат. На уроках он больше дремал, спрошенный — солидно отказывался: «Знаете, не разобрался в матерьяле», и учителя робели ставить ему двойки. Вон сидит угрюмый молчун Курилов, а рядом цветет, улыбается Верочка Птица, живая украинка, душа нараспашку. Впрочем, сегодня все как-то равнялись одинаковой общей радостью. Это ведь надо пережить, перечувствовать, чтобы понять. Вечер... когда все, все, все позади! Долгие зимы. Тягость уроков. Двойки. Нервотрепка экзаменов. Зубрежка и страх. Отчаяние и надежды. Отупелая голова. Гармошка-шпаргалка на всякий случай, надежно спрятанная за резинку трусов.
Все теперь позади! — виделось и по лицам девчонок... Я искал одну. Я уже боялся подумать, что она не здесь. Не может быть... А почему? А кто стоял там, в вестибюле?
Мне стало жарко, будто класс наполнился июльским зноем. Я, наконец, увидел ее в дальнем углу второго стола. Такая нарядная, непривычно улыбчивая, с двумя короткими косами-хвостами. Здесь...
А теперь отвернись, гляди в тарелку. Ешь свой капустный винегрет с пресным горошком.
Но отвернуться я не смог. Что-то вдруг хрупнуло, отвалилось во мне — точно мартовский лед-припай, подточенный полой водой — рассыпалось тысячей льдинок, поплыло... И каждая льдинка была воспоминание.
За две зимы я так привык видеть ее густые прямые волосы, челку, небрежно затеняющую глаза. Глаза у Лиды серые, блестящие, ласковые, женские. Они ясно передают ее душевный мир: вопрос, любопытство, недоверие, радость. А иногда мне кажется, что в них отражается что-то тихое, как осенние леса в пасмурных водах. Я наизусть знаю каждый ее жест, знаю, как она берет книгу, сутуло склоняется над тетрадкой. Вот она выпятила губку, мягким дуновением сбросила волосы в сторону. Я старался не смотреть на нее. И все-таки смотрел, наверное...
Я поступил в эту школу, потому что было надо. Я работаю мастером, а мое образование — всего только девять классов. Война не дала доучиться. Я давно женат, у меня дети, и жена уже в том возрасте, когда женщины чаще начинают смотреться в зеркало и листать руководство «Уход за кожей лица». Первый год в школе показался мне каторгой. Отвыкший от учебы, я тягостно мучился, дремал и спал на последних уроках и с наслаждением по-мальчишечьи прогуливал. Вот уйду в школу, а сам — мимо, и допоздна брожу по темным и. освещенным зимним улицам. Мне никто не мешает, не долбит в голову иксы и игреки, я тут вольный счастливый человек. К концу года я всерьез подумывал: «не бросить ли?» И, наверное, бросил бы. Однажды в холодный весенний вечер я приплелся в класс, как обычно, прошествовал к своей парте с фиолетовой кляксой на когда-то белой крышке. И... даже попятился. За моей одинокой партой сидела румяная круглолицая девочка в сером свитере, будто сама весна.
— Здравствуйте, вы тут сидите? — спросила она, еще более розовея, улыбаясь, блестя глазами.
— Нет... То есть, да...— глупо смешался я.
— Ну, так садитесь. Уже звонок!
И я сел, чувствуя какую-то восторженную чистоту, тишину и новость вокруг себя и в себе...
...В раскрытые окна вдруг поморочало. Дунуло свежим ветром. Стало сине и тревожно. По всей нашей застолице невидимкой пробежало что-то.
— Гроза будет, ребята, — сказал Костя Скворцов. — Закрывай окошки!
Но в ответ лишь засмеялись, заговорили громче.
«Как хорошо»,— блаженно подумал я, точно синяя туча и впрямь несла радость нежданную и скорую. Я люблю грозу с первых памятных детских дней. Люблю ее предвестье — тяжкую тишину, настороженность заборов, окон и тополей. Как славно, стоя на дворе, задрав голову, глядеть в страшный хаос наплывающих облаков, вздрагивающий далекой молнией, весь серо-мрачный, налитый грозовой властью. Все темно безнадежно вдали, нет просвета над крышами и тополями, а все-таки я люблю грозу, люблю колючие порывы ветра, нездешнюю прохладу первых капель, вкус пыли, внезапно взвитой бегущим вихрем, и тот хряский всесокрушающий удар грома, от которого словно раздергивается небесный занавес и все начинается... Включили магнитофон.
На тебе... сошелся клином
белый свет,—
затосковал густой обволакивающий голос.
На тебе сошелся клином
белый свет...
Гремели стулья. Отряхивались пиджаки. Бахнула, звякнула разбитая тарелка. — К счастью!
Я пригласил девушку почти незнакомую, из другого класса. Она танцевала деревянно, отстраняясь на жестко вытянутую руку, беспредельно чужая и равнодушная. Чувствовалось, что она танцует лишь из вежливости, что я опередил кого-то другого, нужного ей, и она втайне сердится и на меня, и на себя, и на того нерасторопного, кто незримо стоял между нами. Я едва дождался конца музыки, отвел девушку на место, поблагодарил церемонно и отступил как-то по-гусарски, так, что самому стало тошно.
Я ушел к окну и встал там. Уже совсем смерклось из-за идущей грозы. Синяя влага закрыла небо. Пахло близким дождем и ночью. «Сегодня 22 июня. Самая короткая ночь, воробьиная»,— зачем-то вспомнил я. Говорят, что в такие ночи воробьи, оглушенные громом и ветром, падают с крыш. Говорят, что такие ночи не бывают без гроз и зарниц.
Я смотрел на далекие желтые огоньки окраины. Они вспыхивали, мигали, гасли и зажигались снова. Теплая ночь подувала в окна. Тополь на дворе тихо шептался. Двое под ним — черное и белое — горячо притиснулись. Там была любовь, обыкновенная, хорошая любовь. Маша + Юра.
Не знаю, любил ли я когда-нибудь по-настоящему. Наверное... Но ведь, говорят, любовь — чувство долгое, вечное. Чувство, которое надо хранить и оберегать. Непонятно только, зачем его оберегать, если оно вечное? Любви надо подчинять свои увлечения. Стало быть, у человека бывают увлечения? А где граница между любовью и увлечением? Где?
С той весны все изменилось. Школа стала вдруг местом, куда шел я как на праздник, приодетый, начищенный, выглаженный. И даже ночами, просыпаясь в тот глухой час, когда земля кажется вымершей, я первым долгом вспоминал, что завтра в школу. А в школе будет Лида. За короткий срок я стал лучшим из учеников. Мои учебные успехи превозносились в приказах по школе, на вечерах и линейках. Одна настольная лампа на кухне знала, чего они стоят. Лида, Лида... Девочка в сером свитере. Нет, я не объяснялся в любви, не приставал с любезностями, не назначал свидания. Я даже старался не глядеть в ее сторону. Я думал, мы люди из разных поколений, и даже школа, класс, уроки, одна парта не могут разрушить разделяющий нас барьер. По крайней мере, мне так казалось. Лида всегда была очень спокойной, ровной, приветливой и независимой. Я решал ей задачи по тригонометрии, подсказывал, когда мог, закончив свой вариант контрольной, тотчас брался за другой. Иногда я шел с Лидой вместе из школы. Мы переговаривались незначительными фразами, а чаще просто молчали.
Обычно же я пропускал ее далеко вперед и шел за ней медленно, упрямо по темным, едва освещенным улицам, шел, пока ее фигурка не исчезала в сиреневом зимнем сумраке.
Может быть, во время наших редких разговоров я как-то выдавал себя. Голос мой был теплее, чем требуется. Но странно, подсознательно я чувствовал ту же теплоту и в ее простых односложных ответах. Это была горькая, горькая, горькая жизнь. Но, честное слово, продлись она еще год, я стал бы и второгодником. Стал бы из-за простого счастья сидеть с ней на одной скамейке и пять часов слышать нежный слабенький запах не то духов, не то какой-то девичьей помады.
Наверное, никогда не удастся скрыть то, что больше всего стараешься скрыть. И вот получилось: весь наш одиннадцатый «Б» словно задался целью считать наши взгляды, посмеиваться за спиной. Посмеиваться без зла, так просто, ведь интересно, как староста, ха-ха, начинает клеиться к Лидке. И однажды на перемене, когда все мы курили в синем дыму возле уборной, ко мне подошел самый развязный парень из наших, Мишка Гладенький. Прикурил, плямкая толстыми губами, затягиваясь, и, нагловато ощеряясь, спросил:
— Ну, че, старшой, идут дела?
— Это ты о чем?
— Да ладно, ладно... Все поняли, а он не понял!? Фа-фа-фа,— захохотал он наглым смешком балованного маменькиного любимца и отскочил.
Иногда мой кулак опережает мысли.
С тех пор Гладенький не заводил разговоров. Он действовал по-другому. Каждый вечер, стоя в вестибюле в кучке таких же полустиляг, ждал Лиду и, едва она одевалась, подходил к ней с самой любезной улыбкой. Они направлялись к дверям. И хоть я видел, что Лиде, по крайней мере, безразличен этот маленький самоуверенный пижон в пыжиковой шапке, шелковой телогрейке и брючках-клеш, все во мне болело от ненависти. Я шел домой, темно, чугунно было на душе, и ломило виски, сосало под ложечкой, точно я отравился тяжело и навсегда. Я думал о том, кто создал такие путы, когда один свободен, а на другом словно каинова печать, кто заповедал, что восемнадцатилетние только для восемнадцатилетних и что за ханжа проклятая придумала все эти «вечера отдыха... молодежи», молодежные кафе, молодежные дворцы, куда после тридцати уж не ступишь ногой, точно ты пария или прокаженный, где на тебя будут оборачиваться, тыкать пальцем, шушукаться и хихикать. Кто решил, что после тридцати для тебя только телевизор, да еще домино возле подъезда на вытертой до блеска скамейке, за исколоченным столом, в обществе ко всему уже равнодушных. А, в крайнем случае, еще есть театр или... бутылка. Вы не задумывались, почему так много пьют старше тридцати?
...А веселье шло своим чередом. Сдвинули в стороны столы с недопитыми бутылками. В центре класса откалывали твист, взмахивая руками, выпятив губы, по-негритянски качаясь. Миша Гладенький, первый танцор, гнулся затылком к полу. Самые озорные девчонки-ткачихи вовсю вертели бедрами.
Выл саксофонами, бесновался джаз.
«Тах, тах»,— хлопали ладоши.
Сердито махнула рукой, ушла в коридор директорша. Я вспомнил, как на редких школьных вечерах она выходила на середину зала и, округлив глаза, кричала:
—Прекратить чарльстон!
Она не принимала этих новых танцев, считала их бесстыдными, пошлыми, обезьяньими. Но сегодня здесь ведь уже не было учеников, были выпускники, взрослые, почужевшие люди. Я отвернулся к окну. Чем шумнее становилось, тем больше мне хотелось сосредоточиться на чем-то постороннем, на что-то смотреть и думать. Ведь если уходишь в свои мысли, становится немного легче. Второе «я», вечно живущее в каждом из нас, по-братски делит наши печали. Я тосковал, и, по правде сказать, вся моя тоска укладывалась в одно: никогда, никогда, никогда не будет больше сидеть со мной девочка в сером свитере с кукольным именем Лида.
Уже вспыхивало вдали красно и грозно. Уже тополь шумел все свежее. Исчезла парочка в белом и черном. И далекий гул грома прилетел вдруг сюда сквозь орущий, беснующийся в динамиках твист. Громовой гул! Как хорошо, как величаво перекатывался он по-над землей. Я слушал, и, казалось, во мне самом что-то созвучно отдается и замирает и снова накатывает тяжелым гулом. Кто-то взял меня за руку.
Это стояла она, Лида. Она улыбалась, но глаза ее из-под густой челки светились настороженно и строго.
— Да? — не вполне понимая ее, спросил я.
— Идемте танцевать... Дамский танец.
— Я ведь не умею твист,— сказал я и понял, что твист давно кончился, а по залу снова плывет тот густой и ровный голос.
Лед плыл и таял. Я чувствовал, как он тает, как исчезают льдинки. Мне стало свободно и спокойно. Я танцевал, подчиняясь медленному ритму блюза, и не думал ни о чем, плыл будто во сне и пробудился, когда музыка смолкла.
Лида проводила меня. Отошла.
За окном пролетели первые капли, сверкающие, точно ртуть. Они слышно ударились о землю. И вдруг все озарилось с немыслимой силой, вырвало из темноты дрожащие тени крыш, палисадов и деревьев. Обвалом загрохотало. Зашумело. Стукнула рама. Вдребезги посыпалось стекло.
Девичий восторженный крик потонул внизу.
— Дождик, пуще-ее!!..
Я искал Лиду глазами. Я боялся потерять ее, боялся, что кто-нибудь пригласит ее вперед. Едва начался танец, я пошел к ней, и она тоже двинулась мне навстречу, отмахнувшись от назойливого Миши Гладенького, схватившего ее за плечо.
— К ммужику идешь! — донеслось до меня его шипение.
Как непохоже она танцевала в сравнении с той первой девчонкой, которую зачем-то пригласил я в начале вечера. Она не таращилась прочь и не прижималась ко мне, но я чувствовал ее доброе, доверчивое тепло. Ее волосы иногда трогали по щеке. Я танцевал и думал: вот как все просто. Целый год я смотрел на нее, вернее, старался не смотреть, в перемены сидел в курилке, пропускал школьные вечера, а если и ходил, потом не спал ночи, обрекал себя на бесполезные рассуждения. Вставало солнце на пустынной кухне. Красно и розово горело оно на посуде. Меркла моя одинокая лампа. И я по-прежнему не знал, что мне делать. Что же мне было делать? Объясняться девчонке, которой я старше почти вдвое? Да и что дало бы мне объяснение, кроме лишнего стыда и горя. Строгие морали ставили меж нами бесконечную китайскую стену. И хотя я понимал теперь, что стена-то и впрямь была китайская, я не думал ее перейти. Как знать... что будет за этой стеной. А если ждет меня простое чувство уважения, благодарности, подслащенное легоньким хмелем. Я боялся поздней боли.
«Пойду домой. Пусть вымокну, пусть...»
Дождь шумел за окнами. Они по-прежнему были раскрыты, и в них полыхало, дышало грозовым озоном и мокрым ветром. Было сумрачно-свежо здесь и темно там, за глухим гулом ливня. И все так же библейски вспыхивало, дрожало там по-фронтовому страшно и по-мирному величаво. От окна дуло, но я никак не мог отойти от его сеяных дождевых брызг и запаха промокшего тополя. В конце концов я решился, вышел из класса, бегом спустился по лестнице, в вестибюль, на крыльцо. Живая стена дождя шумела, низвергалась передо мной. Ливневая стена. Зачем-то я снял пиджак, готовый кинуться в нее, как пловец в бурлящую воду, даже хотелось туда, скорей, в темень, в мокроту, в гром, чтобы облипла рубашка и текло по телу, чтобы сняло, смыло, сбросило нечто, так долго мешающее мне быть самим собой.
— Алеша! Куда вы!? В такой дождь!
Она стояла в дверях, и я не мог разглядеть ее лица.
— А тебе-то что? Иди, танцуй...— грубо вырвалось у меня.
— Алеша...
И вот моя рука снова на ее спине, живой, прогнутой, с выступами лопаток, и больше нет ничего, кроме музыки и запаха ее платья...
— Я хочу пить,— сказала она.
Мы пошли в буфет, у сонной толстухи-буфетчицы спросили бутылку воды.
— Нету. Вот пиво, пейте,— подала она бутылку рижского и один стакан и снова задремала на табурете.
Мы посмотрели на ее заспанное лицо и переглянулись.
— Одним? — спросил я.
Лида кивнула и засмеялась. Я подал стакан.
— Пей.
— Нет.
— Пей, я потом.
Мы выпили бутылку в четыре приема.
Гроза еще буйствовала за окном, зажигая голубые сполохи и светы. По-прежнему танцевали в сумрачном классе. И если бы кто-нибудь спросил меня, я бы сказал, я бы ответил, что такое счастье. Счастье — это вечер, который никогда уже не повторится ни одной своей минутой, счастье — понять вдруг, что целый год ты был не один в своих мыслях и кто-то думал о тебе днем и, быть может, ночами, когда так хорошо думается и так плохо спится. Счастье неодиночества, как безмерно ты больше одинокого полынного раздумья. Я думал, что счастье и эта ночная гроза, так прекрасно-неожиданно пришедшая. Счастье... Долгое ты или короткое? И я вдруг понял, — не может оно быть долгим, иначе б его совсем не было...
Уже светало, но дождь все лил и лил. Все расходились куда-то, разбегались, исчезали.
— Пойдем,— сказала она.
Я пошел за ней под двусмысленные взгляды.
Дождь хлестал в серых сумерках по серой земле. Мокро, рассветно шумел тополь. По асфальтовой узкой дорожке плыли и лопались пузыри. Сильно пахло грозой, водой, летом. Временами небо растрескивалось, освещалось, и мы бежали куда-то вдоль заборов и карнизов, становились под чьи-то ворота.
Я держал ее за мокрые плечи.
Я слышал ее сильное дыхание.
— Ты придешь? — спрашивал я, не соображая даже, куда, зачем и как она пойдет.
Мы подбежали к воротам ее дома, остановились и снова я спрашивал. Она упрямо смотрела в темноту ворот и молчала.
— Ну, что же ты молчишь!?
— Не знаю... Ведь у тебя семья.
— Да...— Я даже не понял, что девочка впервые ясно назвала меня на ты. И что я мог ей ответить. Сказать, что за одни ее мокрые растрепанные волосы, за одни худые косточки ключиц и добрые глаза я готов искать и ждать ее вечно. Й что я буду, буду искать ее. Или сказать «значительные» слова? Или солгать?
— Все теперь...— обронил я, чувствуя, вот оно кончается, мое счастье.
— Молчи. Не надо...
Теплые губы вдруг прижались к моим, ткнулись в щеку.
Она убежала, прыгая через лужи.
Я стоял и смотрел ей вслед. Потом я посмотрел на покосившийся столб ворот. «Юра»,— перочинным ножиком было вырезано там по щелястому коричневому дереву. Незаметно рассвело.
Низкие тучи еще роняли редкий дождь. Земля была мокрая и хмурая. Ярко зеленела в канаве напитанная водой трава. Пониклый кустик у ворот стоял весь серебряный, вздрагивал, плакал светлыми каплями. Я вышел на дорогу, всю в глазовинах ветреных луж. Ветер и дождь еще не стерли следы Лидиных каблучков. Я думал о ней, убыстряя шаг, подставляя лицо дождю.
Я знал, что больше она не придет...
Поделиться: