Рукопись под названием “Наблюдательная палата”, состоящая из пожелтевших машинописных листов, была доставлена в редакцию анонимными знакомцами ее автора. Сведения же о самом авторе оказались скупы. Игорь Одиноков — выпускник механико-математического факультета Уральского госуниверситета, поэт, прозаик и — родственник одного из влиятельнейших уральских политиков. Почти не печатался (немногие публикации состоялись в альманахе “Крушение барьеров”). В последние годы, по сведениям, сообщенным редакции, Одиноков находится на попечении своих родственников, с согласия которых мы и публикуем эту написанную во второй половине 80-х годов прошлого века повесть.
1
Старый темно-зеленый “газик” последний раз громыхнул на бугристой сельской дороге, отряхнулся устало и замер возле невысокого желтого здания, над входом в которое золотыми буквами поблескивала табличка: “Краевая психиатрическая лечебница”. Из машины выбрались двое в форме лейтенантов ВВ и неторопливо двинулись к дверям.
— Ну, вот и прибыли, — бодро улыбнулся один, невысокий усач лет тридцати. Другой, на вид гораздо моложе, длинный и тощий, лишь рассеянно кивнул в ответ. Они сходились формой и званием, на деле же их разделяла пропасть. Дело обстояло так: врач-психиатр из медслужбы части привез сдавать в психбольницу молодого двухгодичника.
— Посиди пока, — сказал усатый врач, скрываясь за дверью приемной. Тощий лейтенант с помятым, невыспавшимся лицом, помедлив, опустился в черное кресло. Его взгляд медленно и равнодушно прошелся по объявлениям и плакатам на стенах. “Список вещей, запрещенных для передачи больным, — первое, что бросилось в глаза. — Спиртные напитки, чай, спички, острые, peжущие предметы, лекарственные средства...” “Вот и приехал”, — про себя произнес лейтенант и, откинув голову на спинку кресла, прикрыл глаза.
Ждать пришлось недолго, минут через пять последовало приглашение в приемную. Совсем молодой черноволосый врач сидел за столом, а лейтенант медслужбы покуривал у окна, полуприсев на подоконник.
— Здравствуете, — тихо сказал вошедший.
— Здравствуйте, — предупредительно кивнул врач, — садитесь.
Лейтенант сел, сняв фуражку, положил ее на колени и выжидающе уставился в стол.
— Фамилия? — врач, достав бланк, принялся за оформление истории болезни.
— Казанцев.
— Имя-отчество?
— Олег... Олег Васильевич.
Врач записал, перевернул страницу, взглянул на Олега:
— Какие жалобы?
Казанцев пожал плечами, на миг растерявшись. Почему-то до этого не приходило в голову, что здесь его станут сразу о чем-то спрашивать. Какие жалобы. В последнее время Олег отвык жаловаться вслух, это на него была объемистая стопка оформленных в письменном виде жалоб батальонных офицеров. На что мог пожаловаться Казанцев? На себя? На жизнь? На характер свой? На ненормальное восприятие мира? Ненормальное, конечно, с точки зрения тех, кто старше по должности и по званию, это же в их компетенции определять: что есть норма, что нет.
— Что беспокоит? — повторил вопрос врач.
Да, но надо же отвечать что-то. Казанцев чувствовал себя не подготовившимся к уроку школьником. Наконец, глубоко вздохнув, он вяло пожал плечами:
— Тоска постоянная. Нежелание жить. — Олег выдавил это таким тоном, будто перечислял: “Кашель, насморк, в горле першит”. Он тотчас же ощутил кричащую фальшь сказанного, да и вообще всей ситуации. Сосредотачиваться на этом было опасно. Казанцев знал себя и понимал, до чего некрасиво выйдет, если косящий под депрессию больной вдруг возьмет да и прыснет со смеху, впрочем, в словах его вовсе не было беззастенчивой лжи. Если бы Олег сказал, что тоскливо ему жить там, куда загнала судьба, и не желает он жить так, как приказывают, то ничуть бы не погрешил против истины. Только при чем тогда бы была психиатрия?
— Были ли попытки? — продолжал расспрашивать врач.
— Чего?
— Ну, выхода этому... нежеланию.
— Самоубийства-то? Думаю часто, а попытки... Была. Только давно, еще в школе, — сказал Казанцев и сам себе удивился. Опять ложь! Не было никакой попытки, а взял зачем-то и брякнул. По инерции. Не хватало теперь, чтобы врач стал выяснять, в чем выразилась эта попытка, и Олег запутался бы во враках. Самое смешное, что Казанцеву сейчас не было ровно никакой необходимости старательно строить из себя страдальца. Он же знал: его привезли, чтобы положить, все давно решено, а разговор этот с врачом — обычная формальность. Но притворство, воспитанное чуть ли не с младенчества, позже осознанное, как первейшая необходимость для человека, собравшегося жить в обществе, притворство давно уже стало второй натурой Олега. Войдя в требуемую ситуацией роль, он будто самоустранялся, чтоб отдохнуть. Притворство же, словно бойкий актер, вдруг оказавшийся без суфлера, успешно и небесталанно импровизировало.
— Когда лучше себя чувствуете? Утром? Вечером?
— Вечером, — ответил Казанцев и вспомнил, как когда-то в книге “Психиатрия” прочел, что больные депрессией всегда чувствуют себя вечером лучше, нежели утром. “И здесь в точку”, — мысленно усмехнулся он.
— А бывает ли так, что все вокруг вдруг резко меняется? — задал врач очередной вопрос. На этот раз Олег попросту ничего не понял и односложно ответил “нет”. Еще несколько вопросов и лаконичных ответов. А врач все писал и писал что-то, покрывая убористым почерком уже третью страницу, будто бы Казанцев тараторил без умолку, а не ронял скупые слова.
— Понимаете, куда попали? — наконец поинтересовался врач.
— Чего уж тут не понять, — Олег не смог не улыбнуться.
— И как к этому относитесь?
— Хорошего мало... — каков вопрос, таков и ответ.
— Но вы, наверное, понимаете, Олег, что в таком состоянии Вам нельзя оставаться... — здесь врач замялся, видимо, на язык просилось “оставаться на воле”. — Надо отдохнуть немного, подлечиться, провериться, понимаете?
— Понимаю, — вздохнул Казанцев. “Ну, наконец-то! Кончили эту бодягу. Смешно было бы приехать в психушку и не лечь...”
— Длится все это месяц, — заметил усатый лейтенант медслужбы, — или чуть подольше.
Врач снял трубку телефона, несколько раз надавил на клавиши:
— Алло! Четырнадцатое отделение? Придите за больным. Да-да, в приемной.
...Потом Олег сдавал документы, деньги и часы очкастой медсестре. Потом его повели переодеваться.
— Купаться будешь? — спросил сухощавый старик-санитар. В углу помещения стояла ванна.
— Можно, — сказал Казанцев.
Тут же ходила техничка лет сорока, полоскала в умывальнике полотенца, но, раздеваясь, обнажая свое костлявое, бледное, с сероватым оттенкам тело, Олег, на удивление себе, не ощутил даже намека на стеснительность. Хотя что здесь было странного? С этого момента Казанцев уже не принадлежал себе, значит, и тело, в общем-то не его теперь. Этим телом пусть врач распоряжается, а ему-то, Олегу, что за забота? Покорная, равнодушная скука зевала в его глазах. В психушку — ну, что ж. Купаться — ну, ладно. На расстрел — пожалуйста. В таком состоянии была мутная горечь полной капитуляции, но не только. Что-то похожее на облегчение испытал Казанцев, накидывая больничный халат на влажное тело и приятное чувство это крепло с каждой минутой. Все нервотрепки позади, никто ни за что не спросит... дурак он теперь! Прав никаких, но и обязанностей — тоже. А чего было больше в его армейской жизни — это же и дураку понятно. Прошлое, казалось, навсегда отваливается вместе с военной формой, которую, свернув, техничка понесла куда-то, предварительно составив список принятых от больного вещей:
1. Туфли кор.
2. Носки безразмерные.
3. Фуражка.
4. Китель.
5. Рубашка.
6. Галстук.
7. Трусы.
У человека, внимательно вчитавшегося в список, вполне законно могли бы возникнуть сомнения в психической полноценности пациента, ведь получалось, что в лечебницу он пришел без штанов, но в галстуке. Но и техничку смешно было бы упрекать в злом умысле — обычная невнимательность, к которой мы все привыкли. Итак, Олег вылез из армейского прошлого, как бабочка из куколки, взамен, правда, получив отнюдь не крылья, а незавидную психбольничную оболочку. Будущего, как всегда, не было. А настоящее? Весьма туманным представлялось оно, но, тем не менее, предпочтительнее прошлого.
— Все? Оделся? Пойдем, — сказал санитар, и Казанцев поплелся за ним, громко шлепая разношенными тапочками. Прошли коридор, вышли на двор, где горячее июльское солнце, задорно подмигивая, стреляло прямо в глаза, минули несколько корпусов, двинулись вдоль забора и наконец вошли в калитку. Взгляду Олега предстал гудящий, курящий, играющий в волейбол и в шашки психбольничный народ. Здесь, в этом месте и в этом обществе, Казанцеву предстояло теперь провести месяц. Или чуть больше...
2
Как же произошло все-таки, что некий двухгодичник Олег Казанцев, говоря по-простому, дошел до жизни такой? Если и верно изречение “от тюрьмы да от сумы не зарекайся”, то зарекаться от психбольницы не следует тем более. Недальновидно и самонадеянно. И все же, не окажись Казанцев в армии, весьма затруднительно представить себе обстоятельства, которые на гражданке в столь короткий срок забросили бы его в подобное лечебное заведение. Напротив, вспоминая впоследствии свое житье-бытье, Олег все тверже убеждался, что психбольница явилась естественным, логичным завершением его офицерской карьеры. Вариант же, что он без особенных эксцессов отслужил бы положенные два года, казался ему потом если не вовсе фантастическим, то утопичным точно.
Год назад Олег Казанцев оканчивал физический факультет университета, уже зная свое распределение — Вооруженные Силы. После защиты диплома полагался месяц отпуска, который Олег проболтался в родном Свердловске — пил и оформлял документы в военкомате. Потом был Ташкент и двухмесячные высшие курсы МВД СССР, потом последовало распределение в Новосибирск, оттуда — в Красноярск, оттуда — в штаб части, а уже оттуда Казанцев по одноколейке покатил в поселок, где ему и предстояло теперь куковать оставшийся срок службы. Началось знакомство с конвойной жизнью, с зонами, с порядком в батальоне, с офицерами, с солдатами, с холодами, с чифирем и со всем прочим. Потом будни командира конвойного взвода, охранявшего одну из многочисленных ИТК, затерянную в бескрайних просторах Краслага, проверки караулов, проведение занятий, изредка розыск, письма на родину и с родины. И тоска, тоска...
Здесь, в чужом краю, среди чужих людей, в отрыве от всех привычных занятий и знакомых, тоска поначалу накатила на Олега с неведомой доселе силой, захлестнула с головой. Увы, он не нашел ничего лучшего, как тонуть, медленно и покорно. В поисках лекарства от тоски Казанцев не отличался оригинальностью. Стал пить. Пить приходилось в одиночку, да и как иначе, если Олег был здесь один, жил тоже один и ни с кем не общался. Не то чтобы Казанцев имел склонность к отшельничеству, в студенческие времена он был признанной душой компаний. Но здесь, среди офицеров и прапорщиков, он не встретил никого, с кем хотелось бы поговорить, выпить же — тем паче. Пить же становилось все труднее, будто сама судьба посмеивалась над Олегом.
Начался 86-й год, антиалкогольные гонения нарастали. В поселок перестали завозить спиртное, в соседнем поселке с марта продавали водку уже по талонам, только своим, потом и это исчезло. Казанцев переживал на своей шкуре тяготы сухого закона. Земля качалась под ногами. Страшно стало открывать газету, страшно смотреть телевизор. Кто знает, что там еще выдумают наверху, чтоб изощренней помучить людей. Страшно становилось жить. И пить хотелось тоже страшно, как никогда. Был ли Олег до армии завзятым пьяницей? Конечно, любил выпить, случалось, перебирал, но чтобы задумываться серьезно о cвоем отношении к алкоголю? Да чего ради? Проблемы интереснее и важнее были на уме. Казанцев жил и пил, как люди живут и едят. Если не голодают, то и не будут рассуждать и задумываться о еде. Олег же теперь походил на голодного человека. На человека, привыкшего с детства нормально питаться и вдруг попавшего в голодный край, вынужденного зачастую вместо нормальной пищи довольствоваться вонючей баландой, голодать и, даже наевшись до отвала, не чувствовать покоя, ибо неизвестно, где достать еду завтра. И, как голодному еда, Казанцеву частенько стала сниться водка. Повторялся один и тот же сон: он случайно нападает на работающий винный магазин и отоваривается, отваривается, дрожащей от волнения рукой набивает заветными бутылками бездонные авоськи! Впрочем, Олег и наяву вертелся в меру сил, претворяя в жизнь собственный, рожденный в муках, вызванных “сухим законом”, оптимистический лозунг: “Кто хочет — тот напьется, кто ищет — тот нарвется!” Надо сказать, лозунг вполне оправдал себя. Поначалу Казанцеву удалось купить за двадцать рублей поллитровку у проводника проходящего через поселок пассажирского поезда. Олег умудрился растянуть ее на пять приемов, из экономии хлебая облегчающую влагу чайной ложечкой на голодный желудок. Затем он послал в Свердловск крупный денежный перевод одной из подруг, с которой переписывался, и вскоре получил от нее заветную посылку с тремя грелками. По полтора литра водки в каждой. Попировал же тогда Казанцев! На такую мелочь, как прорезиненный вкус, смешно было даже обращать внимание. Не те времена. С этими же днями совпали его первые удачные опыты по освоению домашнего производства браги. Наука оказалась нехитрой: виноградный сок, дрожжи, сахар и три дня сроку. Брага получалась мутная, ядовитая, дурная. Олегу хватала трех стаканов, чтоб опьянеть основательно. Когда в поселковый магазин завозили одеколон, Казанцев тоже не проходил мимо. На гражданке ему бы и в голову не пришло пить парфюмерию, но армейская жизнь с “сухим” законом в придачу быстро научила его ничем не брезговать.
И еще кое-что было у Олега, то, что на протокольном языке именуется лекарственными средствами дурманящего действия, в народе же просто “колесами”. Надо сказать, “колесами” Казанцев баловался и на гражданке, но тогда это было из любопытства, теперь же от безысходности, за неимением водки. Зимой, в самом начале службы, он едва не залетел с этими “колесами”, когда ротный вдруг заметил: с Казанцевым что-то не так. Подразвезло Олега тогда, но он беззастенчиво отговорился тем, что просто выпил димедрол из-за больного зуба. Понятно, никто не поверил, но и доказать ничего не могли. По этому поводу Казанцев впервые побеседовал с психиатром медсдужбы части усатым лейтенантом Месником. Беседа прошла в теплой обстановке полного взаимопонимания, и смысл ее, если откинуть все намеки, посторонние вопросы и прочее “вокруг да около”, сводился к следующему.
Месник: Учти, любишь “колеса” жрать, можешь попасть и в психбольницу, а там наркоману ого как туго...
Казанцев: Не понимаю, о чем речь? При чем тут психбольница? И какой я наркоман, если меня не взяли за руку?
Да, со временем Олег стал крайне осторожен. Это в первые месяцы службы он иногда запивался с таким легкомысленным отчаянием, что утром в штабе с него трясли объяснительные приблизительно следующего содержания:
На имя командира батальона
капитана Гриценко.
Объяснительная
Я, лейтенант Казанцев, вернувшись с ночного дежурства, выпил и зашел в караульное помещение, где встретил начальника штаба. Вечером, еще не протрезвев, пришел в батальон, сам не знаю зачем.
Командир взвода
л-т Казанцев.
Теперь же Олег стал истинным “тихушником”, не стало в питье его ни тени размаха и бесшабашности. Возвращаясь со службы, Казанцев неторопливо раздевался в своей общежитской комнате, наливал водки или браги, выливал, закуривал. Расслаблялся. Выпивал еще — и начиналась другая жизнь! Олег сам себе пел под гитару блатные, конвойные и непристойные песни, сам с собой с увлечением резался в преферанс, ведя за картами разговоры от своего лица и от лица воображаемых партнеров. Он перечитывал письма, полученные от друзей-подруг: над одними задумывался, над другими умилялся, над третьими хохотал до истерики. Потом Казанцев добавлял и, ощутив наконец умиротворяющую эйфоричную усталость, гасил свет, ложился на кровать и включал магнитофон. Тогда в темноте вновь и вновь звучали песни, под которые начиналась когда-то его молодость, песни, ставшие впоследствии неотъемлемым фоном жизни. Высоцкий, Токарев, Новиков, Розенбаум...
Песни казались Олегу сладостным эхом мирного, далекого прошлого. Он слушал, вспоминал, грустил, улыбался и засыпал. Утром, разбуженный писком будильника, Казанцев вскакивал и, дымя на ходу папиросой, с легким головокружением и привычной сухостью во рту торопился на службу, согреваясь одной мыслью — наступит вечер, он снова войдет в свою комнату, снова напьется, снова...
Так что же? Олег Казанцев пил настолько беспросветно, что дальше некуда? Если доверять воспоминаниям, получалось так. На самом же деле питье стало чуть ли не единственным радостным моментом армейской жизни, ярче и прочнее всего остального задерживалось в памяти. Но ведь сколько толстых книг было прочитано! Сколько стихов и песен сочинено! Сколько писем написано многочисленным друзьям-подругам, и то были не коротенькие отписки в десять строк, а длинные послания на четырех листах и более, где Олег то пространно излагал свои мысли, то по свежим впечатлениям обстоятельно описывал некоторые армейские случаи. Стихоплетством Казанцев страдал еще со школьной парты, но мог ли он предположить, что в армии у него вдруг откроется столь необузданная тяга к эпистолярному жанру? В этом не было ничего удивительного. Страсть к письмам объяснялась не столько душевной привязанностью к оставленным на гражданке товарищам, сколько естественной потребностью человека иметь собеседников. Он был один в чужом мире. Общение с людьми свелось к переписке. Что же касается контактов с окружающими... Олег, конечно, не имел опыта проживания на необитаемом острове, но иногда думал, с какой охотой он поменялся бы местами с Робинзоном Крузо. На два года службы, понятно, не на всю жизнь. Робинзон был лишен многого, зато ему не приходилось притворяться.
Притворство, конечно, полезное и нужное дело. Увы, на нем нельзя выезжать до бесконечности. Легко прикинуться кем-то на два-три часа. Ничего сложного нет в том, чтобы поиграть чужую роль пару дней. Трудновато, но можно построить из себя кого-то недельку-другую. Если же маску нельзя снимать месяцами — сбои неизбежны. А ведь Казанцев вынужден был жить здесь без такой естественной разрядки, как откровенный разговор с живым человеком. Олег попросту устал, и маска стала спадать с его лица все чаще, все более некстати. Временами служба и вся армейская жизнь казались ему малопонятной, глупейшей и скучной игрой, которой, надо же, увлеклись такие взрослые дяди. Когда толстый комбат старательно вышагивал на разводе строевым шагом или когда ротный сурово и нудно отчитывал кого-либо из сержантов, Казанцев вглядывался в закаменелую серьезность окружающих лиц и не всегда мог сдержать дурацкую усмешку. Еще Олег настолько привык вслух разговаривать с самим собой в своей комнате, что это начало случаться с ним и на людях. Иногда же, когда в канцелярии роты заваривали достаточно крепкий чай, Казанцев вдруг высказывался, и все слова его о жизни, брошенные как бы невзначай, заставляли офицеров подозрительно переглядываться.
В начале лета отношение многих вышестоящих офицеров к Олегу стало заметно меняться. Все чаще приходилось ему ловить на себе настороженные и любопытные взгляды. Казанцеву оставалось лишь гадать о причинах подобного. Казалось бы, в последнее время он, мало-мальски освоившись со служебными обязанностями и приноровившись выпивать без залетов, не давал повода для беспокойства. А ларчик просто открывался... Как-то раз, зайдя получать денежное довольствие в штаб батальона, Олег случайно услышал обрывки разговора майора Ищука, начальника учебного пункта, с комбатом. Говорили о нем, о Казанцеве, но если бы только о нем. Майор Ищук обильно цитировал строчки из его, Олега, писем к друзьям. Казанцев оцепенел. Вот оно что... Это же он по преступной своей наивности писал на конвертах собственную фамилию. А потом еще ругал почту, когда выяснялось, что некоторые письма почему-то не дошли до адресата. Святая простота! А что он думал, когда письма, приходившие к нему, оказывались в конвертах, подозрительно перепачканных клеем”. Два же письма ему и вовсе вручили вскрытыми. Да ничего он не думал! Радовался пришедшей весточки с родины. Тьфу! Олег не знал, на кого ему больше злиться: на бессовестного Ищука или на собственное непростительное легкомыслие. В тот же вечер он в канцелярии роты высказался о тайне переписки, полушутя заметив, что “тайное становится явным”, увы, справедливое наблюдение.
— Опять чего-то закатил? — нахмурился ротный, хотя Казанцев был трезвее трезвого. — Глаза у тебя соловьиные...
Кампания против Олега началась. Тучи сгущались над головой, хотя шел июль и небо пребывало в безоблачности. Вскоре в комнату Казанцева с вечерней ревизией нагрянул замполит батальона. Олег был трезв, но собирался отправить письмо и, как на грех, разложил по столу листы со своими стихами, отпечатанными во время ночного дежурства на обнаруженной в каптерке печатной машинке. Замполит проворно схапал листы, а когда Казанцев попробовал их отобрать, накричал на него в праведном гневе. Замполита понять было можно. Мыслима ли зараза более гнусная и страшная, чем что-то отпечатанное самовольно и бесцензурно? После этого Олег чуть ли не до утра писал письма, рассказывая о своих теперешних передрягах. Адреса на конвертах он нарочито вывел печатными буквами, в графе же “адрес отправителя” теперь оставлял пустоту.
А дальнейшие события развивались все быстрее. Утром в офицерскую столовую, где наспех перекусывал Казанцев, вошел майор Ищук.
— Приятного аппетита, — как было здесь заведено, сказал он всем присутствующим. Чистое, гладкое, расплывчатое лицо Ищука едва не сияло. Майор пребывал в прекрасном настроении. — Значит, как это там?... “Бессовестно насилье правит миром, поскольку совесть не привыкла убивать?” — почти без ошибок процитировал он строки одного из изъятых замполитом стихотворений. — Сам сочиняешь такие глупости?
— Почему же глупости? — пожал плечами Олег, с нечеловеческим усилием сдерживаясь даже не от мата, а от звериного рычания. — Жизнь подтверждает правоту этих строк. Ворвались в мой дом. Отобрали мои бумаги. И все радуются. И никто не убит.
— Да, Казанцев, — протянул Ищук, и, видимо, лицо Олега было столь красноречиво, что улыбка майора исчезла. — По тебе же психбольница плачет! Да. А дружки твои не плачут без тебя, не скучают. Ты им на армию жалуешься, а они что пишут? “Бухаю, протрезвляюсь, снова бухаю”. Не обидно тебе?
Казанцев даже не нашел, что ответить, ошарашенный подобной наглостью. Что письма читали, конечно, для него уже не было новостью, но чтобы Ищук, не таясь, при многочисленных присутствующих офицерах с издевкой заявлял об этом прямо в лицо...
— Так что, Казанцев, ЦРУ тоже работает, — усмехнулся майор вслед выходящему из столовой Олегу.
— Я был о ЦРУ лучшего мнения...
Только оказавшись на улице, Казанцев поймал себя на том, что не может вспомнить: сказал ли он последнюю фразу вслух или подумал только? Нервы гудели, грозя порваться. И надо же было случиться, что в тот момент, когда Олег пересекал плац, комбат проводил осмотр внешнего вида молодых солдат. Капитан Гриценко был не в духе и, обнаружив на очередном новобранце неподтянутый ремень, пряжкой этого же ремня с размаху залепил солдату по виску.
— Товарищ капитан, а вы не боитесь, что так когда-нибудь доиграетесь до пули? — не сбавляя шага, полюбопытствовал Казанцев. Будто черт тянул его за язык! Комбат, растерявшись, лишь молча проводил взглядом удаляющегося Олега. А Казанцев тотчас подумал, что эти его слова, конечно, можно квалифицировать как угрозу начальнику, но можно и как обычный, пускай и бестактный, вопрос. И если на суде станут разбираться и установят, при каких обстоятельствах сей вопрос был задан... Конечно, тот прав, у кого больше прав, тем более в армии. Но все-таки... Нет, не будут разбираться! Не рискнут! Замнут.
Придя в роту, Казанцев заварил себе крепчайший чифир. В последние дни он запаривал этот напиток столь круто, что даже старые конвойные волки, пробуя, воротили скулы. И без того взбудораженный, Олег чифиром еще сильнее взвинчивал себя. Он, словно бесшабашный возница, нахлестывал лошадей, несущих повозку с крутой горы. В помещении роты не было никого из офицеров, только взвод, с которым Казанцеву по плану занятий предстояло вести политподготовку. И Олег начал было по инерции диктовать солдатам тезисы об ускорении, но вдруг увидел себя со стороны и подумал: “Да какого черта!” Ему и ранее случалось заводить на занятиях беседы на посторонние темы. Теперь же он превзошел самого себя. Самым легкомысленным, даже веселым тоном Казанцев поведал личному составу о майоре Ищуке, о своих конфискованных стихах и прочитанных письмах, о чем-то еще. Кончил же тем, что приказал принести гитару и, усевшись на стол, выступил перед аудиторией с концертом из конвойно-армейских песен как услышанных и выученных здесь, так и собственного сочинения. Надо ли говорить, сколь увлекательной получилась политподготовка, вряд ли даже старослужащие помнили занятие, прошедшее с таким аншлагом!
После обеда Олег ожидал вызовов в штаб или еще чего-нибудь похуже, но все было тихо. Тихо... Казанцеву не надо было быть ясновидцем, чтобы понять — это затишье перед бурей. По возвращении в общежитие Казанцева поджидал новый сюрприз: в его отсутствие в комнате кто-то был, исчезла банка с недопитой брагой, некоторые вещи лежали не так, в письмах копались. Словоохотливый сосед по этажу, не дожидаясь расспросов, сообщил, что среди дня на мотоцикле подъехали майор и прапорщик, подобрали ключ к незамысловатому висячему замку на двери, вошли. “Что же они искали? — думал Олег, безуспешно пытаясь зажечь спичку подрагивающими руками. — Не брагу же? Может, наркотики? Или оружие? Скоты, скоты, скоты...” — назойливо стучало в мозгу.
В ту ночь Казанцев так и не смог уснуть. Злоба клокотала, бурлила в груди, грозя выплеснуться через край страшной, мутно-кровавой накипью. Олег ворочался с боку на бок, курил папиросу за папиросой, а затравленный, но не покорившийся зверь рычал в нем и требовал крови. Вновь и вновь Казанцев видел себя с пистолетом в руках перед бледным, трясущимся Ищуком. Выстрел! Первый выстрел, конечно, в живот. Ищук падает, корчится, орет от страха и боли. Еще выстрел! Еще! Пули крошат череп! Восторг, наслаждение... Сердце стучало, дух захватывало от доступности и сладости подобной мести... Ну, а потом что? Пулю в рот? Или сдаться, может, сесть годков на пятнадцать, а может, тоже получить пулю, только более страшную?
В драке тот, кто слабее, нередко хватается за оружие. В армии же отчаяние заставляет открывать стрельбу бесправного. Таких случаев по одним ВВ было предостаточно, и Казанцев знал о них. В прошлом году в соседнем батальоне молодой неуклюжий солдат, измученный повседневными издевательствами, вошел в штаб и в упор расстрелял из автомата шесть человек — от комбата до старшины. Основных своих угнетателей. Мало того, отстреливаясь, он добрался до лесу, там принял бой, причем, обреченный, действовал настолько успешно, что положил еще пятерых окружавших его старослужащих. Наконец и его настигла пуля. Солдаты подходили и всаживали в его труп магазин за магазином, хоть так мстя за убитых товарищей... Другой запинанный всеми солдат перестрелял свой караул прямо на лесоповале, предложил зекам вооружаться и уходить с ним в лес, когда же осужденные не вняли его призывам, ушел один. Несколько дней длился розыск. Солдат был взят, когда уснул в одном из домов заброшенной деревушки. И горько досадовал на суде, что попался врасплох и не довелось ему убить еще кого-нибудь. Понятно, был приговорен к высшей мере... Третий... Так что же теперь ему, Олегу, тоже встать на этот путь? Путь проторен, предтеч навалом. До чего приятно раздавить Ищука, эту наглую, пакостную каракатицу! Но чтобы заплатить за это жизнью? Отдать свою жизнь за смерть того, кого пусть и ненавидишь, но еще и презираешь до того, что не считаешь за человека. Не жирно ли будет? Умно ли? Отдать жизнь... Да есть ли на свете что-либо достойное такой жертвы? Отдать жизнь за того, кого любишь? Казанцев слышал и читал, что это считается благородным, и невольно призадумался: а он бы так смог? Ответить на подобный вопрос Олегу было затруднительно, он-то ведь не любил никого. Однако Казанцева потянуло на философию, это был хороший симптом. Нервы успокаивались вытерпеть, выжить и вернуться, — твердо вывел для себя Олег. Уже на рассвете в его воображении стали возникать фантастические картины всеобщего возмездия всем Ищукам, всей погани. Возмездия, которое не может не прийти и которого он, Олег, будет свидетелем... Конечно, Казанцев был никудышный поэт, но временами мыслил образами.
Итак, все пошло по-прежнему. Олег сменил на дверях замок, поставил бродить еще две банки браги, на сей раз укрыв их в тумбочке за плащ-палаткой. Последнюю же недопитую грелку с водкой он спрятал и вовсе хитро: положил на дно мусорного ведра, а сверху забросал пустыми консервными банками и смятыми пачками из-под папирос. Кому придет в голову рыться в мусоре? Итак, будь что будет. Поживем — увидим.
Последний акт затянувшейся трагикомедии разыгрался через несколько дней. Все шло буднично, спокойно, и Казанцев, ушедший на отдых перед ночным дежурством, чтобы быстрее уснуть, выпил два стакана браги. Когда же вечером он появился в канцелярии роты, то, конечно, был трезв, но ротный унюхал запах спиртного и доложил о происшествии комбату. Утром Олег, вернувшись с дежурства, опять проглотил два стакана. Каково же было удивление Казанцева, когда он, проспавшийся, поевший и часа три проходивший по поселку с проверкой караулов, придя в канцелярию, вновь привлек к себе внимание ротного.
— Пил? Ну-ка, дыхни в стакан.
Делать нечего, Олег дыхнул. Ротный принюхался, уловил перегар и пошел в штаб. Этим же вечером комнату Казанцева шмонали ротный с замполитом. У Олега не хватило решимости, не пуская их, поднять шум на все общежитие. А может, они как раз этого и ожидали? Брезгливо кривя носы, ходили офицеры по заплеванному полу прокуренной комнатушки, заглянули под кровать, в чемодан, вытащили из тумбочки плащ-палатку, нашли банки и вылили жизнерадостно булькающую брагу в помойное ведро. Замполит в глаза называл Казанцева “бичом”, ротный отмалчивался. “Выжить”, — твердил про себя Олег. После ухода незваных гостей он веселился, с отчаянием обреченного пил водку, что спаслась на дне ведра, и пел под гитару похабные песни.
Мог ли Казанцев предположить, что его спровадят в психбольницу? Мог, ведь все шло к тому. Но он не предполагал до самого последнего момента. Вследствие своей неопытности, конечно. Ведь, если подумать, для начальства это был оптимальный выход. Ну, что это: ходит по батальону этакий вздорный двухгодичник, что он думает об армии и кое о ком из старших офицеров известно из его же писем, легкомысленен он, имеет доступ к оружию и при этом большой любитель выпить. Ходячее потенциальное ЧП. И что делать с таким? Отдать за пьянство на суд чести? Во-первых, никого не выгоняли из армии с позором после первого разбирательства. Суд чести над выпивохами завершался снижением звания, и кому будет легче, если этот Казанцев станет младшим лейтенантом, оставшись в батальоне? А во-вторых, доводить до командования части все эти дрязги, выносить сор из избы. Такое чревато задержкой продвижения по службе для всего батальонного начальства. Да неизвестно, что Олег может наговорить на суде, терять-то ему нечего.
Конечно, был бы Казанцев солдатом — до психбольницы дело никогда бы не дошло. В крайнем случае, во избежание ЧП, попросту не доверяли бы ему оружие. Не только же в карауле стоять надо. Есть дневальные, есть хозвзвод, есть свинарник, да мало ли? А как быть с офицером? Раз существуют психбольницы — пусть и они помогают разрешать некоторые проблемы. Система избавлялась от чужеродного элемента с максимальной безболезненностью для себя. Справедливости ради надо отметить, что и для Казанцева подобный вариант был не особенно накладным.
И все же... Возможно, решение об отправке Олега в психбольницу не было бы принято столь поспешно, если бы к делу вдруг не начала подключаться третья сила. И немалая. Был в батальоне старший лейтенант особого отдела Коряков. Лет тридцати, голубоглазый и белобрысый, он был на удивление улыбчив, и даже если не улыбался, то глаза имел такие, будто лишь сдерживает улыбку из уважения к собеседнику. Все, независимо от звания и должности, старались в разговорах с особистом держать ухо востро, и Казанцев тоже не ждал ничего хорошего, когда Коряков, подсев к нему в столовой, завел дружелюбную беседу ни о чем. Затем они вышли вместе, вот тут-то особист стал спрашивать напрямую. Про Ищука, который цитирует чужие письма, про вторжение в комнату Олега в его отсутствие, случай с рукоприкладством комбата тоже не был забыт. Видать, не зря поговаривали, что Коряков имеет уши в каждом взводе батальона.
Казанцев не стал ни от чего открещиваться, тогда особист предложил в ближайшее ночное дежурство зайти к нему в кабинет и изложить все факты в письменном виде.
— Они у меня попрыгают, — откровенно улыбался Коряков. Неожиданностью явился для Олега этот разговор. Но действительно, не смешно ли было бы, если б особист стал всерьез копать под какого-то придурка двухгодичника? Он ведь не какой-нибудь дубинноголовый замполит, ему приличествует охотиться на добычу покрупнее. Видать, верен был слух, что бывший комбат был уволен с позором из рядов Вооруженных Сил за какие-то корыстные связи с осужденными не без протекции Корякова. Если следовать логике, что враг моего врага — мой друг, то Казанцев приобретал внушительного союзника. Неизвестно, конечно, чем бы отлилось для него лично задуманное особистом дело, но враг тоже не дремал. Многие видели, что Олег подозрительно долго беседует с особистом, а о чем шла эта беседа — нетрудно было предположить. В штабе батальона сумели вовремя сориентироваться и подсуетиться. На следующее утро Казанцеву было приказано явиться в санчасть батальона для беседы с психиатром. Стоит ли говорить, что Месник прибыл исключительно ради Олега. Прибыл за ним.
— И снова встречаемся, — устало улыбнулся врач. — И все по тому же поводу...
— Как? Разве по тому же? — со знанием дела усмехнулся Казанцев.
— Тогда были “колеса”, сейчас водка. А какая разница?
— Разница большая.
— Юридически, — согласился Месник, — а в принципе никакой...
Похоже, психиатр чувствовал себя не очень ловко. Действительно, то, что от взводного пахнуло спиртным, весьма сомнительный повод для помещения последнего в психбольницу. Принюхаться, так от половины офицеров, по утрам веет перегаром, про прапорщиков же и говорить нечего. Состоялась короткая беседа. Олег отвечал резко, сердито. Хочешь служить? — Нет. Хочешь работать? — Нет. Хочешь жить? — Молчание? Зачем выпивал? — Веселей становилось.
— Снимает депрессивное состояние, — кивнул Месник, и Казанцев живо понял, под какое отклонение его думают классифицировать. — Ну, что ж, вижу, придется тебе все-таки съездить...
— В психушку? Значит, я больной?
— Не походят на здорового такие разговоры.
— Хм. От жизни не лечат.
— Покрутят тебя там месячишко, потом выпустят. И поедешь домой, — прямо сказал Месник. — А здесь тебе еще год служить осталось. Не выживешь. Так что, выбирай.
Казанцев, задумался.
— Неужели вы на все сто уверены, что меня обязательно признают ненормальным?
— Я там три года работал. Врачи все мои знакомые, так что...
Это признание развеяло последние сомнения Олега. “А что? Пусть будет так”, — подумал он. От него, впрочем, уже ничего не зависело, ибо вечером Месник сказал Казанцеву, чтоб тот подходил на станцию к поезду, и не забыл предупредить:
— Только без фокусов, без всяких бегов и т.д. Не осложняй себе, ясно?
Яснее не бывает. Свершилось. Противоречивые чувства бродили в душе Казанцева. То наваливалась муторная хандра, то появлялся бесшабашный задор от предвкушения новых впечатлений, сменяющийся, в свою очередь, привычными мыслями о никчемности всего в этой жизни, да и самой жизни тоже. Он даже успел черкнуть стихотворение по этому поводу. Временами Олег ощущал себя полководцем, потерпевшим поражение и с достоинством шествующим в плен к нечистоплотным победителям. Он разыгрывал эту роль перед самим собой, для самого себя. Выдал солдатам боеприпасы, последний раз в жизни отдал боевой приказ взводу на заступление в караул по охране жилой зоны ИТК-22, потом успел еще забежать в свою общежитскую комнату. Зачем-то написал письмо родным, что все в порядке, затем сочинил короткое послание одному из друзей: “Ложусь в психбольницу. Оповести всех, чтоб писем пока не ждали. Подробности потом”. Запечатывая конверты, Олег вдруг подумал, что все, что с ним произошло и еще произойдет, наверное, по праву можно отнести к тяготам и лишениям воинской службы, о которых его всегда предупреждали еще со времен школьной начальной военной подготовки. Казанцев улыбнулся, выкурил сигарету, сыграл на гитаре пару задушевных песен. Посмотрел на часы. Пора! Он встал, поцеловал гитару — надо же было хоть с кем-то попрощаться — и, набросив на плечи китель, быстрыми шагами поспешил навстречу судьбе.
3
Психбольница... У каждого свое представление о ней, причем у многих весьма и весьма туманное. Пресса в тот год еще не мусолила эту тему, но, хотя Казанцев ранее и не имел чести лежать в подобном заведении, о психбольнице знал не только из анекдотов. От знакомых, побывавших в дурдоме, он был наслышан, что это такое, поэтому и предвидел, что попадет в компанию не сплошных невменяемых придурков, а в общество в основном нормальных людей. Он не ошибался.
Четырнадцатое отделение жило своею шумной, будничной жизнью.
— Сюда, — санитар указал Олегу на дверь процедурной и, войдя следом, спросил у пожилой, толстой медсестры: — Куда его?
— Этого-то? — медсестра на миг задержала взгляд на усталом, равнодушном лице Казанцева. — В наблюдательную.
— Жалко, еще молодой такой, — сказала другая медсестра, которую Олег даже не рассмотрел, он лишь молча улыбнулся: “Молодой. Это я-то... Никогда бы не подумал”.
— Переодевайся, — санитар подал кальсоны, — в наблюдаловке до понедельника побудешь, а там на коридор выведут. Пошли.
Казанцев двинулся за санитаром, то и дело ловя на себе улыбчивые, любопытные взгляды местных обитателей — новичка привезли!
— По званию-то кто будешь? — полюбопытствовал санитар.
— Лейтенант.
— Лей-те-на-нт?! — санитар едва не присвистнул. — Тогда давай во вторую наблюдаловку. В первой-то у нас одни полковники да майоры.
Олег не понял: шутит ли санитар, всерьез ли? Правда, почему бы и полковнику не попасть в психушку? Не человек, что ли?! Но санитар шутил. Для этой клиники и лейтенант был весьма диковинным, подозрительно высокопоставленным пациентом. Открылась массивная деревянная дверь с толстыми продольными решетками, санитар указал на койку у окна и вышел, запрев дверь на ключ. “Вот я и дома”, — осматриваясь, подумал Казанцев. В палате стояло восемь коек. Пятеро больных лежали, двое ходили, один от стены до стены, другой — от окна до двери. Окна украшала металлическая решетка в виде веера, расходящегося из левого угла.
— Вот я и дома! — нараспев проговорил Олег, присаживаясь на койку. Скорее непроизвольно, чем осознанно, он уже примеривал на себя новую роль неунывающего изгоя, в меру приблатненного и бывалого.
— Ты кто? Вольный? Или принудчик? — первым вступил в разговор с Казанцевым молодой парень с веселым, простоватым лицом. На его руках и плечах синели татуировки. — Из армии? А... Солдат?
— Лейтенант.
— О-о-о... А какие войска? ВВС?
— Чуть-чуть покороче. ВВ.
— Ого! Значит, с зоны?
— С ней, с родимой.
— А я из тюрьмы недавно. Знакомы будем. Иванев!
— Олег.
— Отсыпайте теперь, — подал голос мужчина лет сорока, лежащий у стенки. — С похмелюги небось?
— Да нет, не особливо.
— Что уж, нет... Я ж знаю, как там квасят. Водочки попил небось?
— Не без этого, конечно.
— А училище какое кончал? Новосибирское? — допытывался Иванев.
— Никакого. После института на два года призвали.
— После института! — удивленно рассмеялся мужик из другого угла, толстый, кучерявый, с гладкой белой кожей. — И дураком стал! Здорово!
— Приказали — и стал. Что поделать? — улыбнулся Олег.
— Зеков охранял, — посмеивался мужик, и в голосе его слышалось нескрываемое, но необидное злорадство. — Вот она, жисть-то! То все по одну сторону решетки разгуливал, вдруг — хлоп, раз-два, и уже по другую. Интересно, а?
Казанцев невольно покосился на зарешеченное окно и не смог сдержать грустноватой, понимающей улыбки: се ля ви.
— Рассказывай же! Как ты становился дураком, — не унимался толстяк.
— Да отцепись от человека. Пускай проспится.
Олег растянулся на койке. Он поговорил еще о том и о сем, отвечал на сыпавшиеся с разных сторон вопросы. Вскоре от него отстали. Перестав быть центром внимания, Казанцев не без любопытства начал вслушиваться в разговор. Без умолку трещал Иванев, он весь был начинен анекдотами и воспоминаниями о веселых буднях в СИЗО. Рядом с Олегом лежал мужик лет тридцати, черноволосый, небритый, с несчастным лицом. Невооруженным взглядом было заметно — это взаправдашний умалишенный. Иванев временами приставал к нему:
— Вася! Ты до дурки где работал?
— Мукосыпом, — плаксиво откликался щетинистый Вася.
— Кем-кем-кем?
— Мукосыпом... На хлебокомбинате.
— Гусей гонишь! Нет такой профессии. — Иванев поставил лежащему звучный фофан. — Кончай гнать!
— Муку сыпал. На хлебокомбинате.
— А жил где? Откуда родом, башка?
— С планеты Победа.
— Гонишь! — Иванев грохнул Васю тапком по голове, и тот, обиженно простонав, с головой забрался под одеяло. Олег же начал усваивать местный жаргон: гнать гусей — значит, молоть всякую чушь.
— Эх, — потянулся толстяк, — сейчас пить “колеса” и спать...
— Кстати, тут как с “колесами”? — поинтересовался Казанцев, — Рот проверяют или как?
— А когда как... Вообще, крутиться можно.
— Они здесь, в натуре, из нормального психа сделают, — подхватил разговор один из больных. — Дали мне как-то таблетки, такие, что, ну, будто шпион какой ко мне прицепился! Ни сидеть не могу, ни лежать, хожу, беспокойство, страх какой-то непонятный — И мужик, длинно выругавшись, стал подниматься с койки.
Казанцев выглянул в окно и, прикрыв глаза, стал вслушиваться в громкий, непривычный еще гул психбольницы. Тоска, заглушенная было последними волнениями и передрягами, сейчас, когда все определилось, вновь неприятно зашевелилась в груди. И еще Олег, глядя по сторонам и слушая разговоры, ощущал легкое разочарование. Так бывает, когда приходишь смотреть нашумевший фильм, подсознательно ожидая от него большего, чем то, на что способно искусство. Психбольница... Сколько о ней приходилось слышать историй — и веселых, и жутких. Но вот он попал и... Ничего особенного. Скука. “Может, сонных таблеток на ночь дадут, — с надеждой подумал Казанцев. — Или пусть даже любых, лишь бы нормально себя не чувствовать”.
Звякнули ключи. Санитар распахнул дверь, возвестил громко:
— Так! Таблетки пить выходим!
— На, лейтенант, в умывалке покуришь, — сказал Иванев, передавая Казанцеву сигарету. Все говорило за то, что психбольничной братией Олег встречен вполне доброжелательно, принят за своего. Сама собой к нему прицепилась и кличка — Лейтенант, или, позднее, просто Офицер.
Как ни странно, но Казанцев уже был включен в список, а в коробке медсестры в ячейке под его фамилией уже лежали две маленьких белых таблетки. “Похоже, транквилизаторы”, — не без удовлетворения отметил он, проглотив таблетки, запил тепленьким киселем из пластмассового стаканчика. Сидящий у стола санитар проверял рты у пьющих лекарства, но делал это без особого пристрастия. Олег не стал разевать рот, и санитар промолчал. “Хороший знак”, — решил Казанцев. Разминая сигарету, он вошел в умывальник, где дымило уже человек двадцать. Прикурив, он глубоко затянулся.
— Покурим? — раздался голос над самым ухом.
— Угу, — Олег обернулся. Рядом с ним стоял парень азиатской национальности, скорее всего узбек.
— Ты откуда?
— Армия. ВВ, — лениво обронил Олег.
— А! Лейтенант?! — расцвел узбек, видать, слух о прибытии и звании Казанцева успел облететь все отделение.
— Он самый, — улыбнулся Олег, — откель будешь?
— Солдат.
— Где служил?
— Стройбат, — широко улыбнулся узбек.
— А сюда как попал?
— Привезли.
— Я понимаю, что не сам прикандыбал. За что, спрашиваю.
— Дрался. В самоволку бегал. Повеситься хотел, — со смехом сообщил узбек. — Ну все, оставляй, а...
Казанцев передал ему дымящийся бычок. Олег не знал еще как напряженно здесь с куревом. Знал бы, так, наверное, затянулся бы еще пару раз. Рядом с узбеком мигом нарисовался еще кто-то:
— Покурим?
— Только взял! — отрубил узбек.
— Наблюдаловка! Заходим! — прогремел в коридоре голос санитара. Казанцев вернулся в свою палату, лег, потянулся. Над дверями в стене вспыхнула лампа — психбольница спала при свете. Санитар, убедившись, что в палате все восемь человек, запер двери на ключ. “Ну, что ж, — подводил Олег маленькие итоги, — пока все более-менее. Пусть не сахар, конечно, но, если Месник не брехал, месяц — а там домой. Попоем еще!”
Выпитые таблетки действительно оказались успокаивающими. Вскоре, с радостью ощутив расслабление и сонливость, Казанцев отвернулся к стене от режущей глаза желтой лампы и, помечтав немного, как дома он за коньяком или пивом примется рассказывать друзьям-подругам о психбольнице, быстро уснул.
4
Следующие два дня Олега чем-то кололи. Средство было не из слабых, ибо, придя в себя в понедельник утром, он, наверное, так и не понял бы, что был отключен, если б не стал спорить с кем-то, утверждая, что сегодня суббота. Казанцев никак не мог понять, куда подевались два дня, что за скачок во времени? Ему объяснили, что эти дни он был “не в себе”: ходил, улыбался и бормотал что-то бессвязное. Тогда лишь в памяти Олега всплыл мутноватый кадр: он встает с постели, бойко говорит о чем-то и вдруг слышит:
— Ты смотри, он же гонит!
Тут Казанцев будто пробудился. Он забыл, о чем болтал только что, и вообще, не может понять, какое сейчас время дня и куда, собственно, он идти собрался. Он успевает сказать:
— Да... Черт... Меня, похоже, мужики... Укололи чем-то...
И вновь провал сознания, темнота.
— Надо же! — дивился потом Олег, про себя радуясь, что, слава богу, он не выкинул на автопилоте ничего непотребного. Два дня схлынули, будто листы из календаря выдернул кто-то. А может, мне теперь мучительно больно за бесцельно прожитые дни, а?
...И потек день за днем. В понедельник Казанцева, как и обещали, вывели из наблюдаловки на “коридор”, дали место в седьмой палате. И зажил Олег размеренно, чинно. Присматривался, вникал, вживался. Самые первые дни он чувствовал себя легко и хорошо до неприличия. Ел, спал, гулял по солнечному дворику, сражался со всеми подряд в шашки и шахматы, иногда наигрывал для общества блатные песни на старой, привезенной кем-то и оставленной в отделении гитаре. И почти ни о чем не думал. Ни острые конфликты, ни крепкий чифир отныне не возбуждали мозг, а яркое солнце, транквилизаторы и полное освобождение от обязанностей и дел делали свое дело. Мозг бессовестно впал в спячку. Иногда Казанцев осознавал, что ходит, плотно окутанный этаким расслабляюще-бездумным туманом, удивлялся себе, но не хотел выходить из этого состояния. Отдохнуть ведь тоже не грех. Он знакомился с разными людьми, слушал не приевшиеся пока разговоры, за всем этим не проступало еще тягостное чувство неволи. К тому же истекла первая неделя пребывания в дурдоме. “Еще три — и адью”, — весело думал Олег. С врачом у него пока не было ни единой беседы. Как именно будет проходить так называемая комиссия, на основании выводов которой он будет считаться ненормальным и непригодным к службе, Казанцев имел слабое представление, да и вообще, мало об этом задумывался. Ведь его устроил сюда Месник, можно сказать, по блату и, наверное, не для того, чтобы через месяц Олега вернули в батальон.
Контингент четырнадцатого отделения был весьма разнообразен и колоритен. Две трети его, если не больше, составляли так называемые “принудчики”, многие до этого побывавшие на зонах, теперь по приговору суда отправленные в психбольницу на различные срока. Привозили подследственных на психиатрическую экспертизу, эти, впрочем, долго не задерживались. Другую немалую группу составляли присланные на обследование солдаты. На этом фоне ничтожный процент составляли вольные, то есть угодившие сюда не из армии или тюрьмы, а просто из-за болезни. Таких сдавали родственники. Без таких, наверное, психбольница перестала бы походить на дурдом, была бы просто колонией тунеядского режима с медицинским уклоном.
Настоящих, неизлечимых, можно сказать, классических сумасшедших в отделении было двое — Базанов и Шмидов. Базанов пребывал в психбольнице четвертый год. Высокий, смуглый, чернявый, с огромными черными глазами, во всем облике которого чудилось что-то первобытное, целыми днями лежал, с головой накрывшись одеялом, чесался, донимаемый вшами, и вел вслух непрерывные беседы с самим собой. Негромкого бессвязного разговора он не прерывал ни в столовой, ни во время прогулки, ни в курилке, где всегда стоял у стены и глядел в пространство, то сжимая, то разжимая длинные грязные пальцы. С виду Базанов выглядел смирным, но никто не задирал его, зная, что он способен впасть в буйную ярость.
Полной противоположностью Базанову был Володька Шмидов, или, как его звали все, от пациентов до главврача, просто Шмидт. Шмидт лежал в четырнадцатом отделении уже пятый год и был своеобразной местной достопримечательностью. Внешность его сразу бросалась в глаза: маленький, сутулый, с впалой грудью и выпяченным, болтающимся при ходьбе животом, с лицом узким, морщинистым, старушечьим, он выглядел лег на шестьдесят, хотя на самом деле ему шел только тридцать шестой год. Длинным носом-клювом, выпученными голубыми глазами и маленьким ртом набок, который почти без подбородка переходил в тощую, длинную шею, Шмидт здорово смахивал на карикатурного старого попугая. Говорил он быстро-быстро, глотая концы слов, словно захлебывался, выдыхался от собственного трепа, глаза его при этом столь же быстро бегали из стороны в сторону. Подчас Шмидт произносил занимательные вещи, некоторые от скуки любили послушать его разглагольствования. Когда же Шмидт чересчур надоедал, ему давали пинка, и он убегал без пререканий. Первый разговор Казанцева со Шмидтом состоялся в столовой, когда однажды они оказались за столом друг против друга.
— Ты инопланетянин, да? — спросил Шмидт, часто моргая и чуть искоса вглядываясь в жующее лицо Олега.
— Да, — спокойно кивнул Казанцев. Ему всегда доставляла удовольствие беседа с веселыми дураками. А родственные души всегда найдут о чем поговорить.
— Откуда? С Марса, да?
— Нет. С Меркурия, — с достоинством ответил Олег.
— A-a-а... С Меркурия, — с уважением повторил Шмидт. То ли ранее ему не доводилось встречать меркурян, то ли они пользовались более высокой репутацией, нежели марсиане. — Вот я и говорю: очень много на Земле инопланетян, очень. Вот так встретишь человека, поговоришь, как да что, смотришь — да он же инопланетянин. У нас тут тоже много инопланетян, я тебя потом познакомлю. С Марса люди есть, с Луны. А бичи! Да они же все сплошь инопланетяне. Конечно, прилетят сюда, денег нет, документов нет, не знают, что и как, ну и бродят, воруют, спят по чердакам. Их выловят: в чем дело? Ах, с Марса прилетели? И сюда всех!
Казанцев не смог не рассмеяться.
— А ты-то тоже инопланетянин? — спросил он у Шмидта.
— Нет. Меня на Земле в пробирке вырастили. Искусственным отбором, — с болью в голосе поведал Шмидт. — Для опытов. И вот я здесь уже пятый год торчу. Вешался два раза, в туалетах топился: два раза в женском, один — в мужском. Хоть бы что, ничего не помогает. Не дают. Живу... А ты зачем сюда с Меркурия?
— Работа. Наблюдение, изучение...
— Понятно-понятно...
Но тут обед закончился, все потянулись из-за стола, и разговор прервался. Шмидт ушел в наблюдаловку. Олег в свою палату — дремать после обеда.
В четырнадцатом отделении было восемь палат. Две из них — наблюдательные. Предназначались они для только что прибывших, неисправимо повернутых, а в основном для нарушителей порядка. Помещение в наблюдаловку было первейшей мерой наказания за всевозможные проступки: от самого мельчайшего — лежания на койке в одежде, до драки или даже попытки к побегу. Обитатели наблюдаловки, в отличие от остальных, носили кальсоны единого образца, редко выпускались гулять, больше сидели под замком. Чтобы выйти в туалет, приходилось барабанить по дверям и звать санитара. На местном жаргоне наблюдаловка именовалась “обезьянником” или “зверинцем”.
Одним из главных удовольствий и развлечений обитателей отделения было курить. С куревом приходилось тяжко. Сигаретами отоваривали лишь “рабочих” — тех, кто ходил трудиться в прачечную или на постройку деревянных домов, а таковых было немного. Навещающим родственникам почему-то официально запрещалось передавать сигареты больным. Конечно, передавали, но этого было мало. Поэтому одну сигарету здесь зачастую курили на четверых, а то и на шестерых. Казанцев быстро приноровился стрелять “бычки”, а так как Олег, несмотря на брюзжание некоторых принудчиков-малолеток — “вэвэшник, легавый”, несложным нравом, анекдотами и песнями зарекомендовал себя в отделении своим парнем, то и проблем было мало. Всегда находился тот, кто с охотой оставлял ему свои полсигареты. Курилка была своеобразной кают-компанией. Сюда собирались посидеть, поговорить, обменяться новостями, послушать песни под гитару или баян, ну и покурить, естественно. Едва лишь кто-нибудь закуривал, как ему тотчас старались “упасть на хвост”.
— Покурим? — звучал традиционный вопрос, на который следовал либо утвердительный кивок, либо не менее традиционный отказ:
— Курю уже.
— Мы втроем курим, — подтверждали стоящие рядом в ожидании своей очереди затянуться. В этом случае, делать нечего, приходилось пристраиваться к другому курящему:
— Оставишь?
— Уже оставляю, — кивок на стоящего рядом. Поиски продолжались дальше, и наконец, на заискивающее “оставишь чуть-чуть курнуть?” слышалось долгожданное “оставлю”. Если “бычок” перепадал уже слишком маленький, его, чтоб не жег пальцы, заворачивали в бумагу — своеобразный мундштук одноразового пользования. Впрочем, жечь пальцы и губы было здесь делом привычным, по коричневым или даже черным подушечкам пальцев безошибочно узнавались старожилы. Казанцев пальцы жег редко, обычно ему оставляли по полсигареты и больше. Правда, в этом случае ему тоже стремились “упасть на хвост”. Олег старался не отказывать. Чтоб накуриться, ему надо было немного. Он делал глубокие затяжки, задерживал в легких дым, на сколько хватало терпения, и, ощутив расслабление, передавал окурок следующему. Тот заботливо заворачивал его в бумажку, и “бычок” продолжал свою эстафету по рукам, пока от него не оставался лишь клочок горелой газеты. Кое-кто собирал не скуренные крупицы табака в специальную коробочку и, накопив его достаточное количество, скручивал и курил козью ножку.
— Глубже, глубже затягивайтесь! — переминаясь с ноги на ногу в курилке, любил приговаривать Шмидт, сам посасывавший настолько крошечный бычок, что его невозможно было зажать между пальцами, только держать в губах. — Как можно глубже старайтесь затянуться, до самых глубин! Курение не вредит здоровью, нет, oно для здоровья и для ума очень-очень полезно!
Заговорившись, Шмидт ронял изо рта бычок, поднимал его с пола и, обжигаясь, затягивался глубоко, добросовестно.
Другим излюбленным развлечением Казанцева стала игра в шашки и шахматы. Если в шашки он играл на среднем уровне психбольничных шашистов, то в шахматы обыгрывал всех без особого труда. Когда-то он увлекался шахматами, и пусть не имел никаких разрядов, но в университете со второразрядниками игрывал на равных. Однажды, в очередной раз обставив деда Галяту, шестидесятипятилетнего лысого балагура, получившего за спекуляцию водкой полгода принудки, Олег посиживал на лавочке и, щурясь, смотрел на солнце. К нему подошел смуглый, круглолицый паренек с внимательными, грустными, черными глазами и предложил сыграть. Паренек был в кальсонах — из наблюдаловки. Держался он во время игры скованно, без отрыва глядел на доску, нервно покусывал губу, а ход делал с такой опаской, будто не фигурами командовал, а боялся, что его самого вот-вот могут срубить. Казанцев играл быстро, мало задумываясь над ходами, мычал себе под нос веселые куплеты, по-глупому прозевал и проиграл. Во второй партии Олег старался быть собраннее, меньше пел, дольше думал, казалось бы, не допустил особенных ошибок, но все равно проиграл.
— Еще одну? — спросил он, входя в азарт.
— Не успеем, — вздохнул паренек, с тоской глядя на поднимающегося со скамейки санитара, — сейчас нас загонять будут.
— Ладно. Потом сыграем как-нибудь. Отыграться-то надо!
— Конечно, сыграем.
— Ты сам-то откуда? — задал Казанцев светский вопрос.
— Из Одессы.
— А здесь из армии. Понятно. ВВ? Стройбат?
— Нет. Я в ВВС служил.
— А я в ВВ. А родом я из Свердловска. Слыхал?
— Конечно. Царя у вас убили.
— Да, Олег, — Казанцев спохватился, что до сих пор не представился, и протянул пареньку свои длинные пальцы.
— Валера, — сказал тот, протянув Олегу маленькую, смуглую руку.
— Наблюдаловка-а! Заходи-им! — крикнул с крыльца санитар, и юный шахматист, кивнув, засеменил к дверям отделения.
Так Казанцев познакомился с Валеркой Малкиным.
5
Однажды после завтрака, когда Олег, забравшись под одеяло, перелистывал потрепанный позапрошлогодний номер “Юности”, в палату заглянул санитар:
— Казанцев. Пошли.
— Куда еще? — удивился Олег.
— На свидание.
Казанцев даже растерялся. Трудно было понять, кто это вдруг вознамерился осчастливить его своим визитом. Молча Олег переодевался в более-менее приличные штаны и рубаху, которые в отделении специально держали для выходов на свидание, как своеобразный парадный костюм. Потом, когда Казанцев вслед за санитаром шел вдоль заборов и корпусов, ему не пришло в голову ничего более умного, кроме того, что, может быть, это прибыл особист Коряков — то ли вызволять его из психбольницы, то ли прямо здесь взять письменные показания. В комнате для свиданий, однако, его ожидал сюрприз. За столом сидела мать. Все оказалось просто: из психбольницы домой, в Свердловск, было направлено письмо со списком вопросов: наблюдали ли родители изменения в характере сына после ухода в армию, какие письма он писал и т.д. Мать же, понятно, немедленно приехала — выяснить, в чем дело.
С аппетитом уничтожая привезенные матерью персики, Олег вкратце обрисовал ситуацию, заметив в заключении, что, в принципе, все кончается хорошо. Мать успокоилась, и они, проконсультировавшись, заполнили психбольничный вопросник так, чтоб из него недвусмысленно явствовало — Олег стал психически неустойчив, и армия ему противопоказана категорически. Время свидания истекло, мать пообещала зайти еще после обеда, Олег же не забыл заказать ей побольше курева, а также бумагу и ручку. После обеда мать принесла все заказанное, присовокупив к передаче банку с зеленым горошком. Казанцев рассовал пачки папирос по носкам, бумагу спрятал под майку и, пообещав, что все будет нормально и скоро он будет дома, попрощался в самом оптимистическом настроении. Казалось, возвращение и впрямь совсем-совсем близко.
С удовольствием, от души накурившись, Олег расположился на койке с тетрадью и ручкой в руках. События последних дней не могли улетучиться бесследно, не вызвав у Казанцева вдохновения сочинить что-нибудь по поводу ударов судьбы. Да и чем не занятие для разнообразия буден? Он никогда не понимал толком, зачем пописывает стихи. Нравится, и все тут! Что удивительного, ведь на вопрос “зачем живешь?” он даже словом “нравится” не смог бы ответить, не погрешив против истины. Ответом на подобный вопрос лучше всего подошло бы беспомощное “так получилось”... Не знал Олег и того, о чем будет его стихотворение. Но так ли это важно? Лежать в тишине с бумагой и ручкой, ловить мысли, изобретать сравнения и рифмовать, все это — чем не удовольствие? Иногда получался парадокс: бывало, окончив мрачнейшее, тоскливейшее стихотворение, Казанцев начинал чувствовать себя приподнято и бодро, как никогда, точно облегчился, вывалив душевную хмарь на бумагу.
Слева на койке в послеобеденной истоме похрапывал узбек-стройбатовец, больше в палате никого не было. Покой. Благодать! Вот на бумаге появилась первая строчка, вторая. Еще немного раздумий — и четверостишие готово. А дальше все пошло как по маслу, и полтора часа пролетели, словно пять минут.
— Так. Казанцев, что ты тут пишешь? — раздался вдруг голос старшей сестры, высокой, плоской женщины в огромных очках.
— Так. Письмо.
— Давай сюда, — спокойно потребовала старшая сестра.
— Почему? — окрысился Олег, закрывая тетрадь.
— Не положено писать. Будет воскресенье, получишь листок и все кому надо напишешь. А это давай.
Казанцев уже знал, что бумагу с ручкой здесь больным иметь запрещено, этим препятствовали письменному сообщению с волей без врачебной цензуры. Как же так? Увлекся, не услышал шагов и попался. Как дешевка! Тяжело было расставаться с только что рожденным, хоть и без особых мук. Но что поделать? Буркнув что-то резкое, Казанцев отдал тетрадь с ручкой и, перевернувшись на живот, уткнулся в подушку. Стыд, горечь, озлобленность — вечные спутники бесправного положения — разом оккупировали его не остывшую от вдохновения душу, в мозгу завертелись банальные строки протеста. Трудно создать что-либо, когда сгораешь от желания рычать и бить.
— Казанцев! — в дверях нарисовалась добродушная физиономия санитара Пушкина, так его давно все кликали в глаза за неотразимое сходство с Александром Сергеевичем смуглым лицом и черными, с кучерявинкой, волосами. — Пойдем.
— Куда еще? — Олег вяло приподнял голову.
— В кальсоны переодеваться! — пояснил Пушкин с обезоруживающей улыбкой. “Наблюдаловка, — подумал Казанцев. — Ну и плевать! Чем хуже — тем лучше!” Подбодрив себя лозунгом, незаменимым в нашей жизни, он пошел переодеваться теперь уже в третий раз на дню, правда, не в парадно-выходное тряпье для свиданий, а, увы, в безразмерные штрафные кальсоны. Решетчатые двери наблюдательной палаты гостеприимно распахнулись для Олега, а через полминуты он уже полеживал на свободной койке, разглядывая потолок.
— За что закрыли? — спросил высокий, красивый, черноволосый парень Яшка Генетуллин, принудчик, который до психбольницы не только успел побывать в ЛТП, но и бежать оттуда.
— Туфта. Тетрадь засекли, что мне мать сегодня приперла.
— К тебе приезжали? Что привезли? А куреву-то...
— Есть мальца, — прервал Казанцев, не без гордого изящества вынимая из носка начатую пачку папирос.
— Живем! — возликовал Яшка. — Ты, Офицер, все пачки в подушку загаси, в наволочку. О, так.
В наблюдаловке в этот час царило веселое оживление. Прерванная появлением Олега полемика о половых связях людей с животными быстро возобновилась. Яшка рассказывал:
— А у того майора, значит, дог был, большой, белый, так этот дог, пока майор на службе торчал, его жену трахал. Майору-то, дураку, и до этого все знакомые говорили: “Не заводи большую собаку, чтоб жена с ней не жарилась”. Так не послушался ж ни черта! А потом и сам подозревать стал, видит, у жены плечи вроде как когтями исцарапаны. Все не хотел верить, жену уж очень любил, но как-то домой пришел в неурочный час и застал их. Сразу пистолет выхватил — одну пулю жене, другую — догу.
— Ну и дурак, — заметил Быстров, тощий, пятнадцатилетний подросток с вечно кислым лицом и стонущим голосом. В психбольницу его привезли на принудку из колонии для несовершеннолетних. Как и у многих малолеток, на руке его было выколото ЗЛО — “за все легавым отомщу”. — Дурак. Дог-то ни при чем! Надо было одну жену и кокнуть.
— Да уж лучше бы дога, — рассмеялся Яшка Генетуллин, — на фиг убивать, а потом срок мотать из-за такой? Развелся бы да и поживал себе на воле, а он дурак... Тьфу! Офицер, дай папиросу, мы с Быстровым на двоих покурим, а ты с Юркой курни.
Юрка Никифоров, лысеющий мужик дет сорока, лицом чем-то напоминающий Высоцкого, лежал на койке у окна и задумчиво улыбался. Казанцев покурил, тут же развеивая дым рукой, чтоб с коридора не заметили санитары, передал Никифорову папиросу и, ощутив в себе прилив болтливого вдохновения, непреминул высказаться по обсуждаемому вопросу:
— Слышал, под Тагилом в одной деревне баба жила, так вот, она козла приучила, чтоб драл ее, ну и забавлялись так, любили друг друга, покуда бабу в психушку не увезли. А козел-то остался. Дурдомов для козлов нету пока. Хозяйки нет, охотка мает, так он стал на всех баб в деревне кидаться. Баба идет, он на дороге встанет, рога опустит, не пускает. Что делать? Баба только поворачивается, а он сзади — хлоп! Зашугал всех, короче говоря, но вскоре его мужики поймали и судом Линча расправились... Повесили, по-русски говоря.
Генетуллин содрогался от хохота, остальные тоже посмеивались,
— А что смешного? — не унимался разошедшиеся Олег. — Что смешного? Это же трагедия! А то все говорят, мол, 20-й век, любви нет и не будет. Враки это все. Нашему похабному времени тоже присущи высокие чувства, и лучшее доказательство тому — случай про бабу с козлом... Я не побоюсь громких фраз, но это Ромео и Джульетта 20-го столетия, и лежал бы с нами в палате Шекспир, он, я уверен, настрочил бы по этому поводу первосортную трагедию. Если б, конечно, санитары на шмоне бумагу с ручкой не отобрали.
— Хм, интересно, — раздался чей-то негромкий голос. Казанцев обернулся и увидел Валеру Малкина, парня из Одессы, с которым на днях играл на прогулке в шахматы.
— Чего призадумался, одессит? — рассмеялся Яшка Генетуллин. — Что ни говори, а любовь — это мучение”, — сказала обезьяна, обнимая ежика.
— Да, нет, ничего, — смущенно улыбнулся Валера.
— Валерка Малкин — гениальный современник нашей эпохи, — проникновенно произнес Юрка Никифоров свое излюбленное присловье.
Посыпались анекдоты, случаи из жизни, наблюдаловка еще долго гудела в этот день. Надо сказать, речь о Ромео и Джульетте 20-го века была произнесена Казанцевым не только ради красного словца. За свою жизнь, а особенно за год службы в конвое, он насмотрелся и наслушался разного. Голодные девчата лет семнадцати вечерами стайками бродили вокруг батальона, не видя разницы, с кем при случае спариться в кустах: с зеком-бесконвойником ли, с солдатом ли в самоволке. После них иногда находили в сугробах брошенных младенцев. Прапорщики на первом этаже общежития нередко устраивали такие бардаки, что Олег, возвращаясь домой за полночь, два раза натыкался на голые парочки, которых страсть прихватила прямо в коридоре. И Казанцев постепенно перестал улавливать какую-либо разницу в общении полов, скажем, у собак и у людей. Нет, он признавал, конечно, что бывает у людей духовная близость и возвышенные чувства, но все это где-то далеко-далеко, в книгах ли, в европейской ли части страны. Вокруг же не видел и не слышал ничего похожего. Но ведь был же он влюблен когда-то? Был, и не раз. Но было это так давно, что казалось, было не с ним. Теперь же он чувствовал в душе столь беспросветную пустоту, что и представить не мог, как это можно испытывать к женщине серьезную привязанность?
6
Потекли дни в набюдаловке. Только теперь Казанцев смотрел по сторонам не возбужденно затуманенным взором новичка, а взглядом человека, разобравшегося, что почем в этой психбольнице. В наблюдаловке, в тесноте, под замком, неволя ощущалась острее. Вечное хождение от стены к стене или лежание в кровати, тупой взгляд в потолок, разговоры, чуть ли в не каждом слове которых звучала звериная тоска по воле, глухая изоляция от всей прежней жизни — все это с каждым днем все безжалостней угнетало Олега. Былой задор испарялся. Казанцев заметил, что все меньше у него желания вспоминать анекдоты или смешные стишки, больше потягивало на песни заунывные, тюремные. Повседневная беспросветная нудь... Начисто исчез аппетит. К хлебу Олег не притрагивался, в столовой лишь ковырялся в каше-размазне или слипшихся макаронах, выпивал чай и был сыт. Кормили однообразно, безвкусно. Не было ни масла, ни картошки, о мясе, понятно, никто и не вспоминал. Впрочем, добавку баланды всегда разрешали взять, хлеб тоже давали неограниченно, так что не потерявшие аппетит не голодали. На одно Казанцев не мог пожаловаться — санитары, частенько поколачивавшие больных, его не только пальцем не трогали, но некоторые даже обращались к нему на Вы. Ни единый пациент не был удостоен подобной чести, видимо, звание “лейтенант” внушало некоторое уважение. Удары же сыпались в основном на головы молодых принудчиков.
— Я сегодня Женю спрашиваю, мы пойдем после обеда гулять, ну почему нет, а он как даст в живот, что я на ногах не удержался, — жаловался Казанцеву Наркоша, курносый парень с кучерявинкой в русых волосах. Кличку свою он получил вовсе не за пристрастие к зелью, а за своеобразную походку. В детстве он ломал ноги, они неправильно срослись, и теперь Наркоша ходил очень смешно, переваливаясь по-утиному и кренясь всем корпусом назад. Наркоше шел двадцать первый год, но по умственному развитию никто не дал бы ему больше десяти, это был большой, приставучий, глупый и добрый ребенок. Слушая его болтовню или просто наблюдая за его обезоруживающей дурацкой улыбкой, трудно было представить, что Наркоша разменял третий десяток и за плечами у него три года зоны. Сидел он за квартирную кражу, рассказ о которой немало повеселил Олега. Дело было так. Наркоша, увидев замок на дверях частного деревянного дома, выставил окно и забрался вовнутрь. Там он второпях запихал в сумку магнитофон, часы, вазу и уже собрался было сматываться, но тут дьявол попутал его, и Наркоша открыл холодильник. А там-то! Масло, колбаса, торт с розочками. Вернувшийся хозяин застал Наркошу за столом, уписывающего колбасу вперемешку с тортом. Убегать на своих раскоряченных ногах Наркоше нечего было и пытаться. Его приговорили к четырем годам, три из которых он отсидел, после чего был переведен на принудку, и теперь Наркоша не уставал повторять, что дурдом — “это, вообще, труба”, на зоне было веселее и лучше. Целыми днями громко и безголосо распевал Наркоша песни, преимущественно токаревские, некоторые из них, в меру способностей, переделывал, приспосабливая к текущему моменту:
Я тобою одной совершенно больной,
Неужели меня позабудешь?
Я с санитарами бьюсь,
Я дурдома не боюсь,
Я боюсь, что к тебе не вернусь...
Часто Наркошу упрашивали заткнуться, но он не слушал, пел и сам же улыбался песням широко и весело.
Другим обитателем наблюдаловки был некто Плехов — хиленький, низкорослый мужичонка лет тридцати с повадками маленькой собачонки, склочной, мелочной и трусоватой. Интересно было понаблюдать за Плеховым, когда он просил оставить ему покурить. Он выпрашивал бычки заискивающе-жалобным голосом с таким смиренным выражением лица, точно молил, по меньшей мере, о смягчении смертного приговора. Но попробовал бы кто-нибудь сесть на хвост Плехову, в этом случае он, с самым вызывающим видом дымя сигаретой, категорически отрубал: “Я только после пайки”, или “только со сна”, “только взял”, “с утра не курил”, “папиросой двое не накуриваются”. Плехова не любили и частенько подразнивали, особенно любил подонимать его Юрка Никифоров.
— Bce-все! — бывало, кипятился Плехов, когда ему не оставляли докурить переданный в “обезьянник” бычок. — Запомните, мне завтра принесут курить, и я никому не дам. Никому! Никому!
— Ах, так! Все слыхали, что Плехов кукарекает? — гремел Никифоров из своего угла. — Давайте не оставлять ему курить. Посмотрим, что он тогда запоет, как будет крутиться.
— Я-то покручусь! — задирал голову Плехов. — Я не вы, я умею крутиться!
— Ну, да. Ты тут уже больше года крутишься, — прерывал его Никифоров уничтожающим смехом. — Это ж подумать: вольный, а второй год тут! Кому скажешь, так ухохочутся.
— А ты-то, ты-тo... Ты и подохнешь здесь! — огрызался Плехов, похихикивая и скаля редкие зубы. — Кто тебя заберет-то? Кто?
— Да у меня так судьба сложилась, все умерли, сиротой остался. Была бы моя мать жива — она давно бы уж приехала. Но у меня принудка кончилась, скоро обещали в Абакан перевести, а там уже быстро отпустят. А ты-то вольный! Мать жива и забирать тебя не хочет. Так-то ты с матерью жил. И правильно, что ей с тебя? Денег не давал, не работал, одни скандалы. Теперь отдыхает она.
— Да мне мать скоро посылку пришлет с колбасой, с тушенкой, с куревом, я буду есть, курить, а тебе ничего не дам, — цедил Плехов,
— Замолчи, гребень! — теряя терпение, басил Никифоров.
— Ничего не дам, запомни!
— Замолчи, гре-эбень! Да если б я захотел, я б тебя только морально так забил, что ты целый день под одеялом с головою лежал, слова бы не пикнул, высунуться бы боялся! Вольный, ха-ха-ха, вы посмотрите, вольный. И второй год, ха-ха-да...
— А ты-то, а ты-то...
— Замолчи, гре-э-э-эбень!
Грызлись Плехов с Никифоровым ежедневно и, наверное, страшно заскучали бы друг без друга.
Яшка Генетуллин по кличке и по национальности Татарин, казалось, никогда не пребывал в плохом настроении. Может, он и хандрил, но переносил подобное состояние молча или во сне, бодрствуя же, неизменно болтал о своих веселых алкогольно-наркотических приключениях на воле, о бабах, об ЛТП или же с чувством напевал что-нибудь блатное.
— В натуре, мама, как ты постарела, — любил выводить он с хрипотцой и неповторимой интонацией. Вспоминал Яшка и розенбаумовские песни, но плохо знал слова. Казанцев подсказывал ему, и они начинали петь дуэтом. Так быстрее короталось время.
Еще одним обитателем “обезьянника” был Кадыров — узкоглазый, медлительный, немногословный, с вечным хмуро-угрюмым лицом. Олег не мог понять: то ли Кадыров от природы такой флегматик, то ли на нем сказывается действие затормаживающих таблеток. На принудку он попал для лечения от клептомании и не раз пытался доказать всем преимущество воровства в общественном транспорте.
— Нет ничего трудного, — наставлял Кадыров Наркошу, который вдруг изъявил желание по освобождении из дурдома заняться карманным промыслом, — все дело в привычке. Я с самых малых лет начинал, булочки вытаскивал из сумок, яблоки там. А потом уже стал кошельки брать. Вот сумку тетка держит или на пол ставит, взял, руку протянул, бери, и все. Главное, спокойно, без волнения.
— Э... А если заметят? — спрашивал Наркоша.
— Никто не замечает никогда, никто вниз не смотрит.
— Нет, а я по-другому, я по-другому любил действовать, — мечтательно щуря глаза, вступал в дебаты Юрка Никифоров, — любил иногда на вокзале с каким-нибудь мужиком познакомиться, выпить, поговорить. Потом ему снотворное в стакан — и забирал все. Всегда срабатывало.
— Западло это, — протестовал Яшка Генетуллин. Хочешь воровать — ну и воруй у государства. Никто тебе слова плохого не скажет. Но у такого, как ты, последнее забирать... Западло.
Слова Яшки не расходились с делом. Последний раз он попал в милицию, а оттуда по приговору суда на принудку за то, что по пьянке стащил в магазине бутылку вина.
Седьмым в наблюдаловке был пятнадцатилетний дылда Быстров, единственный, кто относился к Казанцеву с неприязнью, как к вэвэшнику. Но в палате Быстров больше молчал, а от его мутноватых взглядов Олегу было ни жарко, ни холодно.
Восьмым в палате лежал Валерка Малкин. Он редко принимал участие в общей болтовне, в перебранках — тем паче. Обычно он молча смотрел в потолок или бродил от стены к стене так же молча, но именно с Валеркою Казанцев, незаметно для себя, сдружился по-настоящему. Поначалу их объединило неравнодушие к шахматам, но это, как потом думал Олег, конечно, было не главным. Однажды, когда наблюдаловку загоняли с прогулки, Казанцеву удалось прихватить с собой шахматную доску. С комфортом расположившись на койках и расставив фигуры на полу, они с Малкиным сражались долго и вдумчиво. Перипетии борьбы на доске успешно отвлекали от психбольничных буден, торопиться было некуда, и партия длилась более двух часов. Наконец Олег выиграл и на ужин шел в преотличном настроении. Даже поел с аппетитом. Потом, выкурив папиросу на пару с Юркой Никифоровым, он лежал на койке, почти довольный жизнью, и разговорился с Малкиным. О себе Казанцев рассказывал скупо, в основном расспрашивал, Валеру и многое узнал о нем в тот вечер.
Родился Валера и жил в Одессе, причем жил, как понял Олег, в наитепличнейших условиях. В детсад не ходил, все детство провел с бабушкой и дедушкой, играл, по его словам, с одними девчонками. В школе учился легко, с интересом, потом поступил в университет, на математико-механический, оттуда и был призван в армию. Казанцев явственно представил, каково пришлось этому слабому, не нюхавшему холодной жестокости жизни, пареньку попасть вдруг в самое пекло. Результат не заставил себя долго ждать. Из части Валерка был привезен сюда в невменяемом состоянии. Малкин сам говорил, что совершенно не осознавал, куда его везут и что с ним собираются делать.
— А что ты чувствовал в армии? Что произошло-то? — спросил Олег, стараясь потактичней выведать, как так случилось, что у него, говоря на здешнем жаргоне, “поехала крыша”.
— Не знаю, — Малкин моргал, беспокойно вглядываясь в потолок, будто на нем силился прочесть разгадку необъяснимого. — Служил вроде ничего, нормально. Даже привыкать начал. Но стал очень много думать. Почему-то наша часть считалась одной из лучших, хвалили ее, начальство награждали и прочее. А я все думал: почему у нас происшествий случается больше, чем где-либо? То застрелился один, то бежали двое солдат, еще двое повесились. Это все при мне только. Я все думал: почему так?
— Армия потому что... — не мог не обронить Казанцев.
— Помню, стал добиваться беседы с командиром части, поговорить с ним хотел об этом, спросить... А потом еще телепатия.
— Что телепатия?
— Мысли близких людей ведь передаются на расстоянии? — спросил Валерка, с надеждой посмотрев Олегу в глаза. — Или ты тоже это не чувствовал никогда? Жаль... Но ведь это же правда! Да, не научишься этому, но ведь говорят, пишут, примеров много. Это бывает, когда с рождения обостренно чувствуешь мысль.
— И ты стал чувствовать?
— Да... Но я не понимал тогда, что это только телепатия, стал думать, что и мама, и дедушка, они где-то здесь, рядом, со мной. Тут кто-то говорил мне, якобы голоса все это. Хм, но я же слышал, чувствовал, я... Даже не знаю, как объяснить. Телепатия. Они про меня думали, а мне передавалось. Если бы голоса, так это бред бессвязный должен был быть, так ведь? А они всегда говорили очень умные, правильные вещи. Как жить, что мне лучше сделать.
Малкин говорил убежденно, сильно волнуясь. “А ведь он еще того”, — понял Казанцев, и открытие это черной кошкой заскребло на душе.
— A сейчас-то говорят с тобой? — осторожно спросил Олег.
— Нет. Почему-то давно ничего не слышу, — с сожалением вздохнул Валерка. — А еще помню, мне все казалось, что один сержант наш — агент ЦРУ. И я все мучился: доложить об этом ротному или не надо лучше. Еще день рождения у меня должен был быть скоро, так я уверен был, что в часть Вилли Токарев прибыл и вся команда “Черноморец”, специально чтоб меня разыграть и поздравить.
— Да ты, оказывается, такой туз важный, — рассмеялся Олег.
— Не знаю, казалось так, — Малкин, засмеявшись, перевернулся на бок. А потом и вовсе плохо помню. Сейчас бы в шахматы еще...
— А ты как, сегодня ночью спать настроился?
— Не знаю. Все равно. А что?
— Мысля одна зародилась. Что, если шахматную доску со столика в палату прихватить, ну и прорезаться всю ночь. Не слабо, а?
— Не слабо, — оживился, Малкин. — Тогда после завтрака и отоспимся.
Непросто было стянуть со столика шахматы. Рядом прохаживались санитары, тут же выдавала лекарства медсестра, но Олег все же улучил момент и, умыкнув доску, в три прыжка долетел до наблюдаловки, где и схоронил ее под матрацем. Настроение повышалось. Казанцев пошел выкурить папиросу. В курилке отирался Шмидт, который с самого ужина без устали маршировал под музыку собственного исполнения:
Погиб наш юный барабанщик,
Но песня о нем не умрет!
— Хорошо исполняешь, — оценил Олег скрипучее сюсюканье Шмидта. — Я эту песенку тоже пел. В третьем классе на смотру строя и песни. А теперь вижу, что песня-то и впрямь не умерла. Отрадно.
— Космонавт с Меркурия! — обрадовался Шмидт, и Казанцев поразился неплохой памяти этого сумасшедшего. — Ты поглубже, главное, поглубже затягивайся! И мне оставь капельку, а?
Олег великодушно протянул недокуренную папиросу.
— Спасибо! Спасибо, космонавт! — затараторил Шмидт, затягиваясь торопливо, нервно и, надо заметить, не очень-то глубоко.
7
Текли дни, медленно, тягуче. Изматывали неизменной скукой в душе и неизменным шумом вокруг. Хандра, угнездившаяся в груди Казанцева на правах полновластной хозяйки, рождала порой тоскливые, невероятные идеи. Кончилась третья неделя пребывания Олега в психбольнице, а о нем будто позабыли. Ни пресловутой комиссии, ни единого разговора с врачом! Казанцев стал подозревать, что поместили его сюда вовсе не на месяц, а на неопределенный, может, даже пожизненный срок. Кто он здесь? Никто. Что может? Ничего. Кто вспомнит о нем, кто поторопится? Кому он нужен! Долгими бессонными ночами Олег, осознавая нелепость своих подозрений, тем не менее перебирал в уме возможные варианты самоубийства. Появлялись и мысли о побеге, хотя Казанцев и понимал всю глупость и бессмыслицу подобного шага, все же однажды на прогулке специально зашел в деревянный туалет, решил попробовать изнутри крепость досок. Доски оказались толстыми, не выломаешь и не прошибешь. Впрочем, за ними-то тоже была отнюдь не воля, а территория психбольницы. Не раз приходили на память Олегу кем-то невзначай брошенные слова: “Вот полежишь тут с годик и не заметишь, как в Шмидта превратишься!” В Шмидта — не в Шмидта, но Казанцев не мог не ощущать, что с душой творится что-то неладное. Спроси его после, что уж такого страшного было в психбольнице — и не ответил бы он, растерялся. Никаких ужасов действительно ни с ним не было, ни вокруг. Неволя... Она оставила Олега наедине с собой, лицом к лицу. Это становилось невыносимым.
И Казанцев утешался мечтами о возвращении. Долгими ночами представлял он во всех деталях, как приезжает домой, покупает водку, пиво, открывает банку с маринованными грибами, режет рыбу горячего и холодного копчения, варит креветок, накрывает на стол и, включив магнитофон, ждет друзей-подруг, с замиранием сердца предвкушая блаженство их душевной, веселой пьянки.
Порой ограниченность собственных мечтаний даже удивляла Олега. Приходилось признать: радость и возможность выпить для него давно стали синонимами. И это случилось задолго до армии. С удивительной яркостью помнил Казанцев пьянки четырех-, трех-, двухлетней давности: что пили, чем закусывали, куда пошли потом, кто отчебучил что-либо экстраординарное, чем потом догоняли кайф и т.д. А попробовал бы он припомнить какие-либо подробности трезвых дней... Ничего, не жил будто! Выпивки были лучами света в беспросветной толще однообразных буден. То, чего всегда ждешь с замиранием сердца и о чем после всегда вспоминаешь с теплой грустью. И почему это про пьяниц любят говорить: “несчастный человек”, — недоумевал Олег, — если пьет, значит, хоть какую-то радость знает! А без радости тошно... Или есть другие радости? Да где они?
И Казанцев решил, что хватит валять дурака. Надо искать радость здесь, ведь кто хочет — тот напьется! He было секретом, что многие не пили прописанные таблетки, значит, таблетки оставались, а раз это психотропные таблетки, то среди них должны быть и кайфовые или, на худой конец, просто снотворного действия. “Хоть кофию, хоть морфию!” — сформулировал Олег и целеустремленно занялся поисками радости. Не раз теперь простаивал он у столика, искоса наблюдая, кто как поступает с таблетками. Вот один высокий парень выпил кисель, показал рот санитару и быстро пошел к туалету, на ходу выплевывая таблетки в ладошку. Казанцев догнал его, поравнялся, пошел рядом, потом осторожно спросил:
— Ты не выпил “колеса”, да?
Парень покосился на него с недоверчивой неприязнью.
— Тебе какие “колеса” дают, покажи, — не отставал Олег.
— А тебе что? Да пошел ты... — только и буркнул парень, видимо, заподозрив в Казанцеве стукача.
Как-то Наркоша дал Олегу свои таблетки, которые временами тоже утаивал от санитаров за щекой. Казанцев проглотил их, не задумываясь, и стал ждать действия — то ли закайфует он с них, то ли поплохеет ему, но ничего не почувствовал. В своих неоднократных наблюдениях за питьем лекарств Олег обратил внимание, что кое-кто, вынув таблетки изо рта, передает их через решетку в первую наблюдательную палату. Кому передают, Казанцев тоже проследил — таблетки брал опухший, щекастый, лохматый парень лет двадцати пяти. Что-то азиатское было в лице его, не зря он имел кличку Мустафа или, как обращались некоторые, Старик Хоттабыч. Мустафа был большим приятелем Яшки Генетуллина, они частенько переговаривались, стоя напротив друг друга у дверей наблюдательных палат.
— Как жисть, Мустафаня? — бодро интересовался Яшка, на что неслись тоскливые вздохи:
— Ох, хреново, Татарин...
— У меня также! — говорил Генетуллин, но, слыша его тон, трудно было не усомниться в истинности сказанного.
— У тебя “беда”-то еще осталась? — спрашивал Мустафа. На здешнем жаргоне “бедой” звали кайфовые таблетки. Название, в общем-то, было верное, что, впрочем, никого не отталкивало от глотания “беды”.
— На вечер хватит.
— Ты, Яша, всю “беду” собирай, понял, и пей “беду”, пей.
— Ну, а как еще-то? — смеялся Генетуллин.
— Пей “беду”, обязательно пей “беду”, не то совсем сдохнешь...
“Так, здесь все схвачено”, — уяснил Казанцев, но все же набрался наглости обратиться к Яшке — не угостит ли он “бедой”?
— Ха, Офицер, уже и ты туда же? — удивился Генетуллин. — А ты знаешь, у нас у самих сейчас напряги. Если еще твой халявный рот? Много таких, знаешь, найдется. Ты уж сам крутись!
Легко сказать. От безысходности Олег попробовал было накопить собственные легкие транквилизаторы, но уже после обеда чувствовал катастрофическое усиление хандры и поспешно проглотил все четыре таблетки, не выходя даже из наблюдаловки, чтобы запить. Но случилось так, что удача сама привалила. Однажды в курилке к Казанцеву подсел хромой, морщинистый старик, с которым Олег не раз игрывал в шахматы.
— Покурим с тобой, Олег?
— Оставлю.
— В “обезьянник” закрыли тебя, а я хожу целый день, сыграть не с кем, — вздохнул старик и, покопавшись в карманах, вытащил целую пригоршню разноцветных таблеток. — А прописывают-то сколько! Думают, я глотать буду эту дрянь.
Несколько стоящих в курилке больных бросили взгляд на таблетки.
— Вот за этими все гоняются, — сказал один, показав на красно-белые желатиновые капсулки.
— А что за “колеса”? — насторожился Казанцев.
— Хрен его знает. Не помню. Говорят, заменитель циклодола.
Больше Олег ни о чем не спрашивал. Что-что, а циклодол-то был ему хорошо известен, приходилось глотать. Дурил циклодол отменно, хотя и отход с него был тяжелый — врагу не пожелаешь. Передав старику бычок, Казанцев как бы между делом забрал с его ладони все капсулки.
— Если, дед, когда еще не выпьешь, оставляй мне. Лады? — улыбнулся Олег.
— Ладно, — равнодушно вздохнул старик, затянулся и, уперев руку в подбородок, задумался о чем-то своем, невеселом. А у Казанцева радостно колотилось сердце — наконец-то в его кармане, игриво шурша, перекатывалась “беда”. После ужина он разжевал четыре капсулки — хватит для начала. Действие не заставило себя долго ждать. Не прошло получаса, как тело Олега охватила приятная истома, почти как с водки, краски вокруг стали ярче, лица людей казались гениально смешными, дурашливые мысли толкались в голове, а на душе сделалось хорошо, покойно. Заменитель-то оказался приятнее оригинала! “Жить можно”, — думал Олег и улыбался.
Наблюдаловка жила одной жизнью, была единым, причудливым организмом, и, как правило, настроение у всех было общее. Когда палата впадала в депрессию, то хандрили все, почти не разговаривали часами, разве что вполголоса обменивались сокровенными мыслями о воле. Попробовал бы тогда кто-нибудь захохотать или затеять громкую болтовню о каких-либо глупостях. Его тотчас с раздражением оборвали бы, обматерили бы немилосердно, если дело вообще не дошло бы до кулаков. Но случалось и иначе: после часов безмолвной скуки вдруг наступала необходимая разрядка. Палату охватывал приступ немотивированного, но безграничного веселья. В такие минуты казалось, что люди разом забыли обо всем. Одни, захлебываясь, рассказывали смешные истории, другие смеялись до слез, третьи пели песни нарочито дурными голосами. Среди всеобщей беспорядочной шумихи явственно ощущалось, что ты не где-нибудь, а в психбольнице. Измученные неволей и уколами люди, словно с цепи сорвавшись, наперебой развлекали сами себя.
Так было и в этот вечер. Казанцев с чувством рассказывал Валерке Малкину приходящие на ум анекдоты. Наркоша и Быстров, стоя в проходе, отрабатывали друг на друге приемы карате, Яшка Генетуллин на все лады распевал свое излюбленное “В натуре, мама, как ты постарела”, а Юрка Никифоров красивым, негромким голосом декламировал стихи, рожденные матерным народным творчеством. Олег, основательно опьяневший от “беды”, со смехом смотрел по сторонам, и ему казалась, что не он один, а вся палата сегодня наглоталась веселых капсулок. Возможно, Казанцев был недалек от истины. По крайней мере, Яшка Генетуллин каждый вечер был под кайфом, что же касается остальных, то как знать. Такие вещи в психбольнице самый распоследний дурак не станет афишировать. Наконец Олег не выдержал распирающего изнутри вакхического жара и, завладев вниманием всей наблюдаловки, с выражением и не спеша продекламировал одну из поэм Баркова. Палата от восторга едва не визжала.
— Олег Казанцев — гениальный современник нашей эпохи! — подняв вверх указательный палец, важным голосом резюмировал Юрка Никифоров. Наблюдаловка так разошлась и расшумелась, что подошедший к дверям санитар пригрозил самых неугомонных привязать к койкам. Гомон несколько поутих, и Казанцев продолжил беседу с Валеркой Малкиным:
— Ну, что, одессит, рассказывай, как жил? По Дерибасовской-то ходил, надеюсь?
— Ходил, конечно, — улыбался Валерка.
— А пивная-то открылась там? Ну, где собирается компания блатная, если, конечно, песня не врет?
— Не знаю. Я не был в той пивной. Я в другой был. Там, помню, мы с другом выпили по восемь кружек пива и прямо там за столиком стали математикой заниматься. Я все хотел теорему Ферма доказать.
— Надеюсь, доказал?
— Нет. Не получилось.
— Ну еще бы! Надо было б еще шестнадцать кружек засосать — вот тогда бы, я уверен, доказалась бы теорема! Математика — это ж не шутка тебе. Математика основательность любит.
Малкин смеялся, и Олегу радостно было видеть его улыбку.
— Математика, значит, — продолжал Казанцев, — а девчонками увлекался?
— В каком смысле?
— В прямом. В рабоче-крестьянском смысле!
— Нет. У меня такого не было.
— Что, и не целовался, что ли?
Малкин виновато пожал плечами.
— Ну, ты орел! — подивился Олег. В твоем-то возрасте! В наше-то время. Пробел в развитии, я скажу. Кстати, у меня знакомый есть, двадцать три года ему, так тоже ни разу не целовался. Зато в дурдом успел уже три раза залететь. А вот я грешен. Не буду напускать на себя лишнего, но признаюсь, имел с комсомолками дела... Не комсомольские, так скажем. И что же? И где я? Тоже в дурдоме. А резюме? Как ты там ни живи — Дон Жуаном ли или этим самым, ну, который не очень-то уж, — а все едино в итоге. Все в дурку ляжем, все в “обезьяннике” будем. А еще чем увлекался? Стихи-то писал?
— Писал, — ответил Малкин к полной неожиданности для Казанцева, — если б тут бумагу с ручкой иметь было можно! Сколько бы можно тогда сочинить было... Такие темы, такие мысли. Лежишь целыми днями, думаешь, представляешь. И впустую все!
— Да уж, — согласился Олег, — а наизусть помнишь что-нибудь?
Валерка, немного волнуясь, прочел стихотворение о том, как хорошо сидеть на крыше, смотреть днем на машины, а ночью в на луну. Казалось бы, без особенного смысла был стих, но столько слышалось в нем необычайно светлой грусти, что Казанцеву здорово понравилось. Малкин читал новые стихи, Олег слушал, потом, в свою очередь, припомнил кое-что из собственных поэтических опытов. Получился настоящий интересный творческий вечер. Валерка завел речь об известных поэтах, но тут Казанцев почувствовал, что его после “беды” необоримо тянет ко сну:
— Знаешь, — зевнул он. — Стихи я люблю, но в поэзии не разбираюсь. Отложим на потом. Спать хочу.
Этой ночью Олег уснул крепко в самом умиротворенном состоянии.
8
Утро в психбольнице, как и в армии, начиналось с организованного массового подъема. Санитары будили всех, поднимали с коек, заставляли заправлять постель, а потом часа два шляться по отделению в ожидании завтрака. Все это, конечно, не касалось наблюдаловки — там можно было спать, сутками не отрываясь от койки, никто бы и не заметил. Казанцев обычно дремал до самого завтрака, если не ленился выползти спозаранку в курилку стрельнуть бычок-другой. Иногда же после бессонной ночи и на завтрак не поднимался по причине сонливости. В восемь утра происходила смена: санитары с медсестрой принимали дежурство по отделению и обходили все палаты, пересчитывая больных. Хоть в таких случаях и звучала привычная команда: “Всем оставаться на местах”, с первого раза результаты редко сходились с исходными данными, людей всегда оказывалось больше, чем положено по списку. Считали заново по два, по три, однажды даже пересчитывали четыре раза. После завтрака санитар вел “рабочих” на работу под надзор бригадира из тех, кто на воле, остальные же чаще всего падали спать.
Организовывалось мытье полов. Мыть, понятно, полагалось медперсоналу, но за несколько сигарет это рады были сделать многие из больных. Были даже постоянные, едва ли не штатные поломойщики. Одним из таких был толстый, маленький, склочный мужичонко по кличке Базилио, которую получил он за свое неотразимое сходство с этим сказочным котом. Базилио и вслух, и про себя мечтал об одном, что когда-нибудь его переведут из психбольницы в дом инвалидов. Он ревностно держался за должность поломойщика, однажды даже подрался, когда кто-то из больных, желая подзаработать сигарет, попытался отнять у него половую тряпку. Другим активным уборщиком был лысый дед Галята, и Казанцев решительно отказывался понимать, какие такие побуждения заставляют Галяту мыть полы? Сам Галята не курил, а полученными за работу сигаретами бескорыстно подкармливал “обезьянник”. Еще Галята был большим любителем побалагурить, правда, остроты его чаще всего вертелись вокруг скотоложства и мужеложства. Вообще, трепу на, говоря по-здешнему, “петушиную” тему в психбольнице хватало, на деле же подобные случаи происходили редко и не очень-то приветствовались местными авторитетами. В отделении “петухом” считали лишь одного молодого дебила с обожженным лицом по кличке Хакас. Как-то днем Быстров затащил его в наблюдаловку, показал бычок: “Пососешь — покуришь”. Хакас бросился зарабатывать на курево с такой спешкой, будто боялся, что его опередят. Потом Быстров пинками заставил Хакаса снять кальсоны и лечь на койку, убедившись, что у дверей нет санитаров, торопливо изнасиловал дебила.
— Ништя-ак, шлюха-воруха танцует воруху, ништя-ак! — напевал Яшка Генетуллин, посмеиваясь над развернувшимся зрелищем.
— Отчаянный парень Быстров, — не без презрения в голосе заметил Никифоров. — Врач бы заметил, так в тебя, Быстров, сульфазин литрами бы накачивали!
— А что же будет говорить княгиня Марья Алексевна? — как бы невзначай, обронил Казанцев театральную фразу. Хакас хотел было получить за работу бычок, но Быстров расплатился с ним лишь пинком под зад и закурил сам.
Дни тянулись скучно, лишь изредка нарушались размеренные будни чьей-либо нерядовой выходкой или дракой. Драки здесь вспыхивали внезапно и, чаще всего, были неожиданными для самих дерущихся. Нервы у людей сдавали, малейшего толчка достаточно было для всплеска ярости, которая, впрочем, тухла столь же быстро. Иногда веселил Шмидт. Однажды на прогулке он вызвался продемонстрировать Венеру Милосскую, снял кальсоны и побежал по дорожке, хохоча над собственной выходкой, как пьяный черт. Но и у Шмидта веселое настроение бывало нечасто, как правило, он то жаловался всем подряд на свою ужасную судьбу, то, чуть не плача, клянчил бычки или выискивал их в траве возле урны. Как ни трудно жилось Шмидту, но и он, если бог посылал курево, мог поделиться, проявляя завидную щедрость. Как-то санитар Пушкин угостил его целой папиросой. Шмидт прикурил и, сделав пару затяжек, поспешил к забору соседнего отделения.
— Безрукий дед! Безрукий дед! — звал Шмидт своим скрипучим голосом. — Э! Парень! Безрукого деда позови!
К забору приблизился тощий старик с короткими култышками вместо рук. Шмидт заботливо вставил ему в рот тлеющую папиросу.
— Это мой самый большой друг — безрукий дед, — чуть позже пояснил Шмидт сидящему на скамейке Казанцеву. — Это когда ты еще с Меркурия не прилетел, меня сюда привезли, я не знал никого, а он один за меня заступался и курить давал, безрукий дед. Он всю жизнь тут. Он в детстве пьяный напился, на морозе уснул, ему руки отрезали — и сюда. Никогда не работал, бабы никогда не знал, целую жизнь тут безрукий дед.
Главной и самой зловещей фигурой был врач четырнадцатого отделения Игорь Глебович Первушин — симпатичный, высокий молодой человек, опустивший пышные рыжие усы, наверное, лишь для того, чтобы казаться солидней. Лицо его казалось безмятежно-равнодушным, голоса он тоже никогда не повышал. Понятно, врача боялись не за внешность, за дела его и за неограниченную власть над всеми. Лишь от него зависело признать человека больным или здоровым. Он мог выписать, а мог держать в больнице сколько угодно. Если у человека кончался срок принудки, только Первушин решал, выпустить ли или повременить месяц-другой-третий. Врач мог закрыть в наблюдаловке любого на любой срок, но это, конечно, были цветочки. Первушин мог кому угодно назначить уколы сульфазина. Возможно, сульфазин и имел какое-либо чисто лечебное действие, но в четырнадцатом отделении им кололи людей исключительно в качестве наказания. Иногда ставили один укол, но чаще кололи сразу в две, в четыре и даже в восемь точек разом — под лопатку, в ягодицы, в ноги, а курс уколов могли повторять на протяжении двух недель и больше. Сульфазин вызывал резкое повышение температуры (до сорока градусов), головную боль, ломоту во всем теле и прочие подобные удовольствия. Нередко на месте уколов образовывались огромные, чуть не с кулак, синие шишки, болевшие при малейшем движении и не рассасывающиеся месяцами. Казанцева пока сульфазином не кололи, но на его главах постоянно загибались другие. Эти зрелища и осознание того, что стоит врачу только захотеть — и с ним будет то же, приносили мало радости. Наркоше был назначен сульфазин в две точки, и кололи его через день на протяжении трех недель лишь за то, что на прогулке он несколько раз спрашивал врача:
— Игорь Глебовича, когда меня выпишут?
Другой больной, у которого во время шмона забрали из тумбочки записную книжку, на горе себе рискнул обратиться к Первушину:
— Игорь Глебович, у меня книжку записную взяли, а там адреса записаны все. Как я буду в воскресенье письма писать?
— Как там у нас, сульфазин есть? — с добрейшей улыбкой поинтересовался врач у медсестры. — Есть, да? Хорошо. По два кубика в четыре точки этому, запишите у себя, пожалуйста...
На другой день неосторожный больной ходил полутрупом. Один раз произошел случай, когда Казанцев едва не нарвался на сульфазин. В наблюдаловке сильно накурили, и проходящий с обходом Первушин унюхал это.
— Так. Кто курил? — деловито спросил врач. Все, понятно, молчали. — Хорошо, если через десять минут вы мне не скажете, кто курил, ставлю сульфазин всей палате. По два кубика. Думайте.
Наблюдаловка быстро обсудила положение, что было делать? Курили в палате все, кроме Валерки Малкина, но его бы и не стали колоть, известно было, что он не курит. Сошлись на том, что лягут под шприц все коллективно, и вдруг, когда Первушин появился вновь, всех удивил Кадыров.
— Ну, я курил, — сказал он, поднимаясь с койки, и с угрюмой, покорной миной отправился на укол.
— Зачем ты на себя-то взял? — недоумевали потом в наблюдаловке, хотя в душе все, конечно, по достоинству оценили поступок.
— Да... А, ну и что, — Кадыров, похоже, сам не знал, что сказать и для чего он вообще вылез в герои. В ту ночь Казанцев, покайфовав с капсулок, уснул как убитый, поэтому так и остался в неведении, что случилось ночью. Утром Кадыров оказался крепко привязанным к койке — доселе ни с кем, уколотым сульфазином, не случалось ничего подобного. Что он вытворил?
— Слюна идет в дыхательное горло, — запрокинув голову, монотонно и тягуче стонал Кадыров. — Слюна идет в дыхательное горло. Задыхаюсь... Задыхаюсь...
Никто не обращал на него лишнего внимания, все по собственному опыту знали: если человек мучается, то, коль не можешь помочь, лучше не мешать ему.
Жизнь в психбольнице складывалась для Казанцева, в общем-то, вполне благополучно. Старик теперь более-менее регулярно снабжал его “бедой”. Еще от тягостных мыслей хорошо отвлекал шахматный турнир из двадцати четырех партий, который они затеяли с Малкиным. Олег неожиданно захватил лидерество, повел со счетом 4:1. Некоторые партии, увы, прерывались в самом разгаре, такое бывало, когда вошедший санитар вдруг усматривал под койками шахматную доску. Делать нечего, партия аннулировалась, и Олег с Валеркой, повздыхав немного по загубленной интересной позиции, примирялись с судьбой и коротали время за разговорами.
— Слушай, чего это тебя некоторые “петухом” обзывают, а ты молчишь? — как-то без задней мысли спросил Казанцев. Малкин покраснел, улыбнулся рассеянно, на лбу его и на щеках выступили мелкие капельки пота.
— Да один раз... Давно уже, тут. Быстров...
— Что Быстров?
— Ну, когда тебя еще не было, а я плохо понимал, где я и что к чему, — с неохотой заговорил Валерка. — А Быстров лежал рядом, приставал все. Сними кальсоны да сними.
— И?
— А мне тогда все равно было, что б со мной ни делали. Снял, больно было немного, вот и все... Стал “петухом”. Один раз, правда.
— Ну, Быстров... Сука поганая, — невольно вырвалось у Олега. Он ярко представил, что довелось вынести и здесь этому беззащитному, слабому пареньку, да еще и помешанному, попавшему вдруг в клетку “обезьянника”, в глубоко чуждое, полууголовное окружение. Здесь трудно было рассчитывать на снисхождение, если сам не поставил себя. Конечно, Валерку не травили всем скопом, но достаточно и двух-трех подонков юнцов, у которых не притупилась еще детская страсть издеваться над слабыми, чтобы жизнь сделалась адом. Кто здесь заступится за тебя? У каждого в голове свои беды, своя тоска в груди. “Хорошо хоть теперь, — думал Казанцев, — Малкина никто пальцем не тронет. Хорошо, что Валерке случилось подружиться со мной, и удача, что я не последний человек в этом сборище”.
И Олег вспомнил свое детство. Он был слаб, и в школе его мучили многие. Пинки, подзатыльники. Иные издевались над ним подолгу, с особым усердием, с юмором садистов. Зато теперь, рано узнав на своей шкуре цену людям, Казанцев был по-своему закален. Чья-то подлость не повергала его в отчаяние, предательство не могло заставить опустить руки. Подсознательно он всегда ожидал от людей самого худшего, наверное, поэтому редко в людях ошибался. Непросто стало плюнуть Олегу в душу, еще сложнее в достучаться до нее. И все-таки тяжело было Казанцеву думать о Малкине. Он смотрел на него, слушал и будто бы узнавал себя в далекой молодости — мечтающего, увлеченного, еще чего-то ждущего от жизни. Он понимал, что будущее для Валерки, скорее всего, перечеркнуто теперь похабно, грубо, неисправимо. А помочь нельзя.
Валерка очень охотно и подолгу рассказывал Олегу веселые случаи из своей школьной жизни, читал свои удивительно светлые, не всегда понятные стихи. Казанцев слушал и начинал осознавать, как Малкин, попав в армию, а потом сюда, исстрадался еще и от одиночества. Давно он не мог ни с кем поговорить так открыто, как теперь разговаривал с Олегом. Казанцев слушал и понимал его. Увы, он понимал больше, чем Валерка, но старался не высказывать вслух подобных мыслей, граничащих с мрачными прогнозами. Малкину и без того было несладко. Часто, впадая в тоску, Валерка говорил, как скучает по маме, по дедушке, как все, наверное, волнуются, думая о нем. Рассказывал, что мама приехала к нему сюда месяц назад, сначала встретились почти весело, а потом она плакала, плакала. Тут глаза маленького одессита тоже наполнялись слезами, а Казанцев старался незаметно перевести разговор на другую тему. Зато как радовался Олег, если ему удавалось какой-нибудь шуткой или историей развеселить Валерку, — тогда они смеялись вместе, смеялись от души. Было ли что-либо странное в их завязавшейся дружбе? Нет. Казанцев сам больше года общался с людьми фактически только по переписке. Теперь же он будто отогревался в долгих откровенных разговорах. Вот бы, наверное, удивился Олег, если б ему когда-нибудь сказали, что он найдет нового друга не где-нибудь, а в психбольнице, за решеткой “обезьянника”. Хотя в этом как раз было меньше всего необычного. Экстремальные ситуации сближают и совсем разных людей, а они с Валеркой, несмотря на разницу судеб, были все-таки похожи во многом. Казанцев до конца не убил в себе способность если не мечтать, то фантазировать. Малкин сам говорил, что с детства его голова была переполнена фантазиями и радужными, грандиозными, конечно же, неосуществимыми планами. Оба были не от мира сего, и мир за это с обоими не очень красиво обошелся.
9
Иногда, если на ночь не удавалось пронести в палату шахматы или играть надоедало, на Казанцева накатывало желание пофилософствовать. В такие минуты разговор из диалога незаметно превращался в монолог. Малкин внимательно слушал Олега, Олег же не без удовольствия слушал себя:
— Что ты скажешь о теории социального дарвинизма? Его считают реакционным учением, так вроде? А по мне, естественный отбор в человеческой жизни ой как силен. Сильный выживает, слабый гибнет. Но что такое человеческая слабость? Это доброта, без сомнения, жалость и прочее. Все это мешает полноценно, с отдачей сражаться за месте под солнцем.
— Ты считаешь, доброта и слабость — синонимы?
— Да. Пусть эта зависимость не всегда лежит на поверхности. Неумные идеалисты, видя такой непорядок, не нашли ничего лучшего, чем придумать — “доброта должна быть с кулаками”. Зло, понятно, тоже не без кулаков. А кулачный бой — это сила на силу, и доброта здесь — пустой звук. Примеров масса. Взять ребячью компанию. Кто сильнее всех, к тому и тянутся юные души. Он само обаяние. Красивый, побеждающий зверь. А слабого хлюпика бьют, он растоптан и не нужен никому. Во взрослой жизни все, конечно, заросло ложью, но если убрать ее, мы увидим, что суть-то та же! Или возьмем женщин. Думаешь, они будут ценить честность и преданность какого-нибудь слабого, доброго человека? Сказки! Инстинкты берут свое, и бабы охотнее идут за сильным, красивым зверем, который шутя столкнет со своего пути слюнтяя, верящего в какую-то справедливость или совесть. Это мужчина! Такому простится даже грубость, даже измена. Вообще, тот, кто прет напролом и знает, чего хочет... Такой обычно добивается своего. А если все время думать: справедливо ли поступаешь, не причиняешь ли кому-то боль — это же тормоз. Такого всегда обойдут, потому что он слабый. А слабые должны выбраковываться естественным отбором, правильно? Сколько чувствительных, добрейших людей, талантливых, кстати, ломаются под ударами этой мерзкой жизни, и наступает срыв — петля, дурдом, бутылка. Доживают одинокие, непонятые, слабые, добрые, не нужные никому. Естественный отбор в действии...
Часто Казанцев говорил, осознавая, что надеется услышать от Валерки возражение. Сам-то Олег не знал, можно что-нибудь возразить на такие слова. Но Малкин молчал, и непонятно было, согласен он с этими мыслями или нет.
Наблюдаловка же жила своей жизнью: собачились Плехов с Никифоровым, Яшка Генетуллин пел свое “в натуре, мама, ка-ак ты постарела”, стонал от сульфазина Наркоша, и ничего не происходило. Правда, однажды под вечер в палате зашел разговор на тему не совсем обычную для “обезьянника” — о поэзии, и Юрка Никифоров буквально поразил Казанцева своим знанием пушкинских стихов:
Опрятней модного паркета
Блистает речка, льдом одета,
Мальчишек радостный народ
Коньками звучно режет лед.
На красных лапках гусь тяжелый,
Задумав плыть по лону вод,
Ступает бережно на лед... —
декламировал Никифоров голосом негромким и восхищенным. — Как коротко сказано и как красочно, нет, как точно, и сразу видишь речку, лед, гуся этого. Какой талант! Что можно написать, как сказать лучше? Нет, Пушкин все себе забрал, ничего другим поэтам не оставил.
— Что у тебя Пушкин забрал? — очнувшись из полузабытья, подал громкий голос Наркоша.
— Это не санитар Пушкин. Мы про другого Пушкина говорим.
— А... Пушкин — этот ничего. А вот санитар Женя — у, морда...
А Никифоров читал еще “Буря мглою небо кроет”, “Я помню чудное мгновенье”, другие стихи, а Казанцев по-новому смотрел на его красивое, одухотворенное лицо. Самое интересное, что и известные, казалось бы, затертые стихи в исполнении Никифорова звучали волшебно и прекрасно. Мог ли Олег предположить, что заново откроет для себя старика Пушкина не на уроках литературы, не на поэтическом вечере, не дома на диване с томиком в руках, а в психбольнице, слушая стихи из уст сорокалетнего принудчика.
— Есенин тоже здорово писал, — сказал из своего угла Кадыров и наизусть прочел “Письмо к матери”.
— Да, хорошо, но не то, не то, — стоял на своем Юрка Никифоров и вновь припоминал отрывки из “Евгения Онегина”. Олег вдруг подумал, что он хоть и окончил университет, но не помнит наизусть ни единого известного стихотворения. Блатными-то песнями голова была забита, а вот классика в ней, увы, не задержалась. Этот экскурс в поэзию не прошил бесследно. На другой день грустный карманник Кадыров достал где-то огрызок карандаша и, игнорируя то, что “Пушкин все себе забрал и другим поэтам ничего не оставил”, тоже начал сочинять.
Ты мне пришла, как вдохновенье,
Любовью чистой красоты.
И мне не жаль теперь всего именья,
Вдвоем остались я и ты, —
читал он вскоре с обрывка газеты. — ну как, хорошо?
— Нет. До Пушкина тебе...
— А что у тебя за именье такое? — не удержался от насмешливого вопроса Казанцев.
— Ну, именье, что... Не понимаешь, что ли? — начал было растолковывать Кадыров, но потом только махнул рукой, мол, что ты, офицер, способен понять в поэзии! Кадыров серьезно втянулся в сочинительство, следующий его стих про осень и перелетных птиц получился уже более сносным. Видя такое дело, Олег как-то вечером, балдея после капсулок, не удержался и прочел Кадырову парочку своих стихов. Как оценит?
— Пишешь ты в рифму, конечно, но разве это стихи? — подверг его Кадыров уничтожающей критике. — Что это? “Хлещет в морду пурга”... Грубо, грубо! Не так надо писать.
Олег резонно возразил в ответ, что есть весьма признанные стихи, и они намного грубее, даже привел в пример Маяковского с его “Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне”. На это Кадыров отрубил, что Маяковский — тоже никакой не поэт, а стихи его и есть окаменевшее говно. Казанцев не мог не усмехнуться столь решительной, хотя и не бесспорной, характеристике. Он понял, что для этих людей, живущих в вечной грязи и серости, стихи были чем-то далеким, чистым, светлым Отдушина для души, тоскующей по прекрасному, они, как божество, должны были быть величественными в безукоризненной красоте. А чтобы они напоминали жизнь, которая бурлит вокруг? Этого вовсе не требовалось.
10
Настал наконец день, когда Казанцева вызвали на комиссию. Если он считал комиссию пустой формальностью, то для многих пациентов комиссия значила много, к ней готовились не шутя, как к серьезному, пристрастному экзамену. Для одних — солдат и подследственных, присланных на психиатрическую экспертизу, — сдать его означало убедительно предстать в глазах врачей людьми с нездоровой психикой. Для других — принудчиков, отбывших свой срок, и вольных мало-мальски пришедших в себя — сдать его — значило, напротив, доказать, что они вполне полноценные и здоровые. Казанцев не раз был свидетелем, как более опытные перед комиссией натаскивали новичков:
— Там такой вопрос задать могут: “Чем отличается птица от самолета?” Что ответишь?
— На самолете летают, а на птице нет.
— Баран! Надо отвечать так: “Птица живая, а самолет искусственный”. Еще спрашивают: “Курица живет пять лет, сколько живет полкурицы?” Что ответишь?
...Санитар вызвал Олега прямо с прогулки. Казанцев накинул поверх наблюдательного одеяния длинный синий халат — таков был порядок для больных, входящих в кабинет врача, заведенный, видимо, для того, чтобы никто не осквернял святая святых видом грязных кальсон. В кабинете сидели трое: Первушин, Жилинский — полный мужчина в очках, временно исполняющий обязанности главврача всей психбольницы, и еще один врач неопределенного возраста, которого Олег ранее ни разу не видел. Про себя Казанцев твердо решил ни под кого не косить и ничего, кроме, конечно, “колес”, не утаивать.
— Хочешь служить? — без обиняков в лоб спросил Жилинский.
— Да, в общем-то, знаете, нет, — ответил Олег также напрямую.
— А почему? Это же долг гражданина СССР — отдать Родине два года?!
— Я и пошел отдавать. Здесь-то ведь не по своему желанию оказался.
— Да, но ведь должны же были как-то реагировать на твои опоздания, пьянки?
— Интересная реакция, — Казанцев говорил, не чувствия ни малейшей стеснительности или неуверенности. — Вообще, обстановка вокруг меня сложилась весьма... ненормальная, мягко говоря. Постоянно насмехались надо мной, пускали всевозможные дурацкие слухи, вплоть до того, что меня якобы поймали поселковые девчонки-малолетки, привязали к столбу и изнасиловали. Я понимаю, что офицерам скучно, но...
— Ну и что? — с улыбкой прервал Жилинский. — Надо быть мужчиной! Про тебя плетут, а ты отвечай тем же. Учись стоять за себя!
— Армия — не то место, где можно отвечать тем же командирам своим, — невесело усмехнулся Олег. — А потом в мое отсутствие мою комнату шмонали, читали мои письма. Нормально, считаете?
— Ну что ж, армейская цензура... — сказал Жилинский не очень уверенно.
— Армейская цензура? Еще и такая есть? Никогда бы не подумал! Значит, майор Ищук цитирует мне отрывки из писем ко мне и в глаза мне хохочет. Цензура дай боже! Можно, конечно, постоять за себя, Сначала в него пулю всадить, потом в себя. Так, что ли?
— Да? Интересно... А тебе не приходило в голову, что ты ведь хочешь убить человека?
— Не собирался я убивать.
— Почему, а только что говорил.
— Из эгоизма, вот почему. Собой дорожил, значит. Стыдно, но факт. А если б знал, что мне за это ничего не будет, — убил бы, не задумываясь. — Олег все более и более возбуждался, ругаясь про себя: “Да кто за язык тянет? Пошел-поехал!”
— Значит, сначала его, потом себя, — помолчав, задумчиво повторил Жилинский. — А может, лучше было сначала себя, а потом его, а? Вдруг случится, что не успеешь после?
— Вы думаете? — удивился Казанцев, насмешливо посмотрев на Жилинского. “Что за дешевая ловушка!” — Хорошо бы. Да только, понимаете, несколько несподручно это, мне кажется.
И вновь и вновь задавал Жилинский разные малозначащие вопросы. Поинтересовался даже, сколько Олегу надо выпить, чтобы опьянеть.
— Когда как, — ответил Казанцев, ведь так оно и было. Олегу начинало надоедать это представление, он уже с нетерпением ждал конца.
— Ну, а что лечащий врач-то молчит? — спросил Жилинский, покосившись на Первушина. Первушин сидел перед открытой историей болезни Казанцева и лишь неопределенно улыбался. Он так и не проронил ни слова, да и что, интересно, он мог добавить, если за весь месяц не беседовал с Олегом ни единого раза.
— В общем, так. Будешь служить, — резюмировал Жилинский. — Есть вопросы?
Подобного поворота Казанцев никак не ожидал. Неувязка эта напоминала откровенное издевательство, и на язык просился лишь один законный вопрос: да какого черта?
— Нет вопросов, — сказал Олег. “Идиотизм сплошной, — думал он, покидая комиссию в полнейшем недоумении. — Будешь служить... Хм, не должно так быть по всей логике? А, не привыкать. Будь что будет!”
Казанцев отдал санитару синий халат и, возбужденный, вышел на дворик доигрывать с Малкиным девятую партию их турнира. Пока он вел со счетом 5:3, но сейчас позиция явно складывалась не в его пользу.
— Ну, что сказали? — спросил Валерка.
— Черт их поймет! Этот Жилинский сказал: “Будешь служить”. Первушин наш сидел, отмалчивался.
— Я б тоже лучше служил, чем здесь... — тяжело вздохнул Малкин, — Мне Первушин говорил, что скоро меня выпишут, приедут за мной из части. И уже месяц прошел. Надоело так...
— А, все мы тут передохнем! — махнул рукой Казанцев и, решившись наконец, пожертвовал коня. Валерка даже вздрогнул от неожиданного хода, задумался и больше до конца игры не нарушал молчания. Вскоре Олег объявил “вечный шах” и, довольный ничьей, пошел по двору высматривать, у кого бы стрельнуть бычок.
11
В отделении появилась новая медсестра, некая девятнадцатилетняя Лариса, высокая, рыжеволосая, смазливая. В дни ее дежурства молодые принудчики табуном крутились возле процедурной, заговаривая ей зубы всевозможной ерундой. Их поведение Казанцев решительно отказывался понимать. Только совершеннейший идиот мог всерьез рассчитывать, что медсестра вдруг снизойдет до связи с ним, с психом. Молодость, что еще скажешь? Очаровала Лариса и Наркошу. Теперь, лежа на койке, он вздыхал глубоко и шумно:
— Ой, как Ларисочку люблю... Ой, какая хорошая Ларисочка.
— Друган ты мой! Домушничек отважный! — проникновенно заговорил однажды Олег, присев на койку и приобняв Наркошу за плечи. — Ну что ты в этой Ларисе нашел? Косоглазая, нос большой, волосы рыжие! Одно достоинство — молодая, но ведь это же быстро проходит. Разве тебе такая шалава нужна? Ищи боевую, вороватую, лихую. Себе под стать!
— Ничего ты не понимаешь, Офицер, — улыбаясь, стоял на своем Наркоша, — ты лучше подойди к ней, скажи, что я к ней неравнодушен. А, Офицер?
— Вот еще! Ты влюбился — ты и разбирайся. Ты у нас парень видный, серьезный, положительный, глядишь, втюрится Лариска в тебя. А то я скажу, а она скажет: “Что это за жених? Сваху прислал! Хотя сам на уколы ходит, мог бы и воспользоваться случаем, в любви объясниться наскоро, чем просто так-то, молчком с иглой в заду лежать”.
— Ну, Офицер, — смеясь, настаивал Наркоша, — ну, скажи ей! Я Ларисой одной совершенно больной, ой-ой...
Не решаясь на прямое объяснение, Наркоша упорно старался привлечь к себе внимание возлюбленной и как-то на прогулке часа два выкрикивал во весь голос нескончаемые блатные серенады:
Я родился ночью под забором,
Черти окрестили меня вором,
Мать родная назвала Романом,
А друзья прозвали Наркоманом, —
с чувством выводил он, временами косясь на Ларису — внимательно ли слушает. Казанцев от души потешался над Наркошей, подстрекал его к объяснению и даже договорился в случае счастливого исхода быть свидетелем на их свадьбе. Но случилось иначе. Вскоре Наркоше пришлось разочароваться в любви, когда Лариса, согласно графику, уколола его сульфазином. Вечером в наблюдаловке бедняга кряхтел, стонал и клял юную медсестру на чем свет стоит:
— У, Лариска, дура, у-у, как болюче укол поставила! Ставить не умеет, дура! Я, если не сдохну сегодня, больше ей не дамся ставить, дуре, козе, лоб помазать! Чтоб она сегодня до дому не дошла, чтоб у нее еж родился, чтоб... — Сыпались другие крепкие пожелания.
— Нa, держи, Ромео, — Яшка Генетуллин, сжалившись, передал Наркоше таблетки анальгина. Анальгин ценился в отделении не меньше “беды”, ведь он здорово облегчал мучения от сульфазина. Наркоша благодарно кивнул, съел два таблетки и затих. Любовь, как это обычно бывает, завершилась трагедией.
В ночь после комиссии Казанцев, рассерженный и взбудораженный, наглотался капсулок и стал излагать перед Валеркой свои мысли о вырождении человечества:
— Иногда мне кажется, что человечество обречено. В принципе обречено. Расшатывается основа, на которой испокон веков держалась жизнь, инстинкт самосохранения. Возьми зверей. Этот инстинкт движет всей их жизнью, вся энергия животного уходит на то, чтобы прокормиться. Раньше и люди стояли примерно на том же уровне. Все упиралось в то, чтоб ни сегодня, ни завтра не остаться без куска хлеба. Обеспечил себя, свою семью — значит, все правильно, живи и радуйся! И собой доволен будь. Вопрос “зачем живем?” просто не мог возникнуть. Работать надо было. До самокопания ли? Потому что это вопрос сытых, согласен? А что теперь? У человека появилась вполне реальная гарантия того, что как бы он ни жил, а с голоду не подохнет. Это вековая мечта человечества была, да? И вот она сбылась. Спасибо цивилизации! С одной стороны, человеку не надо прилагать усилия для того, чтобы выжить, с другой стороны, он природою все равно обречен на смерть. И потому — зачем живем? Тогда второпях подсунули ответ: “Для счастья”. А что это такое, может, знаешь?
— У каждого, наверное, свое понимание, — подумав, сказал Малкин.
— Так оно. Но как понимает большинство? Мозг человека свободен, но он, мозг этот, увы, оказался неподготовлен. Он, этот мозг, веками инстинкт самосохранения обслуживал. И сам постарался освободиться от батрачества на инстинкт. Ну и что? Мозг свободен и думает: “Да, кстати, а зачем живем?” Начинаются искания, метания, иллюзии, сомнения... И все чаще мозг начинает убивать себя, притупление инстинкта самосохранения принесло в жизнь пустоту. Значит, живем для счастья? Счастье — это когда хорошо. А если плохо? Надо искать, и пошло! Преступность растет, пьянство, наркомания, самоубийства, психика тоже у многих расшатана. И все это от сытости. Может, скажешь, что преувеличиваю я? Я о тенденции говорю.
— Разве одна пустота для всех? А любовь?
— Да, старикашка Фрейд в чем-то прав. Людские мысли и дела еще кое-как вертятся вокруг полового инстинкта. Но я уверен — не за горами то время, когда и эта игрушка останется не у дел. Предрассудков все меньше, скуки все больше. Что остается?
— Но а творчество-то! Это не может исчезнуть.
— Творчество?... Есть такое дело. Это когда жизнь до краев наполняется иллюзорным содержанием. Но, заметь, творчество — удел единиц. Таким людям, конечно, сытость не страшна. Мозг занят. Иногда мне думается, может, творчество — это проявление естественного отбора в новых условиях. Если это так, значит, еще не все потеряно.
Вскоре Казанцев запутался в собственных умозаключениях, устал и замял невеселую тему.
— Интересно все, — после долгого молчания задумчиво улыбнулся Валерка. — Вот если бы, например, установить сотрудничество Свердловска с Одессой. В области математики, шахмат, поэзии, ну, и вообще...
Олег стал с удовольствием поддакивать, и вскоре разговоры унесли их из полутемной наблюдаловки далеко-далеко. Вместе с Малкиным они гуляли по солнечной Дерибасовский, играли в шахматы на одесском пляже, ловили рыбу в уральских озерах, осчастливливали своим посещением какой-нибудь рок-фестиваль. Мечты о будущей жизни на воле, несмотря на их незамысловатость, казались сейчас радужными до фантастичности. И в эти минуты Казанцеву становилось хорошо-хорошо, пускай он и понимал, что ничего этого никогда не будет. Валерка, наверное, никогда уже не поправиться по-настоящему, будет доживать инвалидом, а у него самого, у Олега, серая скукотища впереди и одна перспектива — спиваться. Малкин же искренне верил в эти мечты, с чужой верой Казанцеву становилось чуточку теплее.
12
Через день после комиссии Олега вновь вызвали в врачу. На сей раз Первушин сидел в кабинете один и медленно печатал на машинке.
— С какого года служишь? — спросил он Казанцева.
— С 85-го. С первого июля.
— Так-с, хорошо, — задумчиво кивнул врач, — бумагу вот на тебя печатаю.
— Я понял так, что возвращаюсь на службу?
— Домой поедешь, — улыбнулся Первушин, — все ясно?
— Все, — сказал Олег. Значит, непредвиденного не произошло. Все идет, как задумано. — И скоро теперь?
— Скоро. А пока я скажу, чтоб тебя из наблюдаловки вывели.
Казанцев покинул кабинет, сам не понимая, радоваться ему выходу на коридор или огорчаться. С одной стороны, теперь можно чаще гулять, вечерами смотреть телевизор. А с другой? Он достаточно прочно свыкся с житьем в наблюдаловке, а теперь, значит, не будет полуночных разговоров с Валеркой Малкиным, их подпольных шахматных баталий, стихов в исполнении Никифорова или Кадырова, нелепых песенок Наркоши. А впрочем, все равно ведь через несколько дней он покинет психбольницу, растает она, как странный, затянувшийся сон. Мысли путались. Олег молча шел за санитаром менять кальсоны на пестрое “коридорное” одеяние.
...Следующие полторы недели показались Казанцеву наиболее мрачными из всего срока пребывания в психбольнице. Был конец августа, шли дожди на прогулку не выводили. Целыми днями Олег бродил теперь по коридору или валялся в постели, все ждал, что за ним вот-вот приедут, но о нем вновь будто позабыли. Как-то курил Казанцев с солдатом из ВВС Борей, толстым, белобрысым, медлительным парнем. Боря сообщил ему, что у него комиссия была уже два месяца назад, ему тоже сказали, что скоро поедет домой, и он ждал, что за ним прикатят из части со дня на день, а теперь уже ничего не ждет. Разговор не мог обрадовать Олега. Он вспомнил, что ведь и Валерка Малкин здесь лежит уже пятый месяц. Было над чем призадуматься.
Олег перестал гадать. Дни и ночи пребывал он теперь в муторной полудреме. Иногда становилось так погано, что хотелось разреветься. В довершение бед Казанцеву отменили транквилизаторы, да и старик перестал подкидывать ему “беду”, отговариваясь тем, что санитары стали чересчур строго проверять рот. Как-то раз Олег случайно увидел себя в зеркале и невольно вздрогнул, когда на него взглянуло бледное, осунувшееся лицо с остановившимися глазами. Поначалу Казанцев не понял, что так поразило его в собственном облике. Лишь позже осенило — лицо его как две капли воды походило теперь на лица осужденных, которых он сполна насмотрелся во время службы на зоне. Те же окаменевшие черты, угрюмый разрез рта, тяжелый взгляд. Лицо тоски, лицо неволи. В тот вечер Олег долго не мог уснуть, клянясь себе, что в жизни больше не попадется в психбольницу, а если же такая перспектива станет неотвратимой, успеет покончить с собой. Доживать в психушке бесправным придурком? Нет, спасибо. Лучше смерть. В эти минуты смерть казалась ему хоть и суровым, но верным, надежным союзником. Хорошо, что право на смерть непросто отобрать у человека.
Пока же жизнь продолжалась. Наконец после многодневных дождей выглянуло солнце. Шла прогулка, но шахматная доска была занята, и Казанцев с Малкиным, сидя на лавочке, беседовали в ожидании. Разговор выходил невеселым. Валерка хандрил, спрашивал, кончится ли это все когда-нибудь. Олег отвечал, что выписка, скорее всего, не за горами, но голос его звучал не очень убедительно. Из отделения вышел покурить на свежий воздух Первушин, он стоял, лениво наблюдая за шахматной игрой.
— Игорь Глебович, когда меня выпишут? — задал вопрос подошедший Шмидт. Сегодня он выглядел по-особенному взвинченным.
— Жена приедет, заберет, вот тогда и выпишем, — с обычной невозмутимостью ответил врач.
— А если у меня потерялась жена? — продолжал Шмидт с дрожью в голосе. — Что мне теперь, до смерти здесь, да? Я тут бычки собираю, я подохну скоро!
— Ой, не надо. Ты еще меня переживешь, — улыбнулся Первушин.
— У меня жена потерялась, я... Почему вы не даете мне подохнуть?!
— В адресный стол пиши, пусть твою жену разыщут.
— Почему вы не даете мне подохнуть? — срываясь на крик, твердил Шмидт.
— Слушай, иди погуляй, — теряя терпение, махнул рукой врач.
— А ну пошел отсюда! — прикрикнул на Шмидта сидящий рядом Быстров. Шмидт отпрянул и, потоптавшись в нерешительности, присел на лавку рядом о Казанцевым и Малкиньм.
— Космонавт с Меркурия! — воскликнул он, на миг обрадовавшись. — Ты не знаешь точно: Лариса замужем или нет?
— Нет еще вроде. А в чем дело?
— Жениться же надо мне. Жениться, чтоб отсюда выбраться. Иначе никак, понимаешь, Космонавт?
— И тебе Лариска приглянулась? — улыбнулся Олег.
— Да ну тебя! При чем тут... Жениться надо, чтоб жена отсюда забрала. А больше не на ком, придется на Ларисе, она пусть здесь работает, а я буду в школе физику преподавать. Ты как думаешь, распишут меня с Ларисой, если я с той пока не разведен?
— Хм, — задумчиво улыбнулся Казанцев. Он не прочь был поддержать разговор — хоть какое-то развлечение. — А почему ты уверен, что Лариса за тебя пойдет, а?
— А что я? Не человек? — возбужденно затараторил Шмидт. — Не “петух” я, не сосу, не стукач, говна не ем, мочи не пью... Да, бычки собираю, это есть, бычки собираю... Ну и что?
— А может, Лариса в меня влюблена?
— А тебе зачем? — неожиданно взвился Шмидт, взглянув на Олега, как на предателя. — За тобой же с Меркурия прилетят, заберут отсюда, и что тебе Лариса. Для баловства, да? А у меня это последний шанс! Последний шанс!!! — выкрикнул Шмидт и ушел в печали, осматривать траву возле урны в поисках бычков.
На скамейку же присели двое молодых парней. Про одного Казанцев знал, что он из Норильска, отбывает в психбольнице шесть месяцев принудки за браконьерство, за что и получил здесь кличку Браконьер. Другим был Вовка Рязанцев — усатый парень в очках, с которым Олег изредка играл в шашки. Рязанцева призвали в армию из мединститута, но он, не прослужив и полгода, оказался в психбольнице, прошел комиссию и теперь тоже ожидал отправки домой. Про то, как он попал сюда, Рязанцев предпочитал отмалчиваться, но по его вскользь брошенным высказываниям нетрудно было догадаться, что он попросту “закосил”, причем сделал это грамотно — два года мединститута не пропали даром. Рязанцев передал Олегу тлеющую сигарету, а сам, порывшись в карманах, вытащил какие-то таблетки.
— Что за “колеса”? — Казанцев не дремал в таких случаях.
— Да, так, — зевнул Вовка Рязанцев, — реланиум.
— Слушай! Выкидывать собрался? Ты что? Давай сюда!
— Зачем тебе?
— Ну и вопросы же? Сожру!
Рязанцев протянул Олегу горсть реланиума — ходового транквилизатора. Казанцев едва не проглотил несколько штук — ведь целую неделю жил без таблеток, но, вспомнив, что предстоит шахматная партия с Валеркой, оставил душевное успокоение на потом.
— Учти, они изо рта, — предупредил Рязанцев.
— Никогда бы не подумал! — рассмеялся Олег. — Здесь, по-моему, все “колеса” изо рта попадают в руки. С детства брезгливостью не страдал, а уж когда нужда — совсем смешно. Ты что, все свои “колеса” выкидываешь? Так передавай мне! А то что за дела: человек от тоски бесится, а ты добро на землю швыряешь?
— Зачем ты их пьешь?
— Раз пью, значит, вкусно...
— Привыкнешь, — вновь зевнул Рязанцев.
— Что делать... — пожал плечами Казанцев и, оторвав кусок газеты, стал заворачивать дымящийся бычок. — Судьба, не знаю, зачем живу, ну и пью по инерции.
— Не знаешь? — Рязанцев будто удивился и, прищурившись сквозь очки, посмотрел на Олега. — Университет кончал и не знаешь?
— Может, потому и не знаю, что универ кончал.
— Тоже правильно.
— А ты, можно подумать, знаешь? — перешел в атаку Казанцев, радуясь возможности развеять скуку философией,
— Знаю, — сказал Рязанцев просто и уверенно.
— И можно полюбопытствовать?
Рязанцев лишь неопределенно улыбнулся в ответ, жмурясь на нежаркое, но приятно греющее солнце. “Ни черта не знает, конечно”, — решил про себя Олег и подумал, что ни разу в жизни не доводилось ему встречать человека, знающего вразумительный ответ на столь каверзный вопрос бытия.
— А что удивительного не знать? — вступил в разговор доселе молчавший Браконьер. — Я вот тоже не знаю, ну и что? А когда очень фигово на душе станет, в горы ухожу один, там по скалам полазаю, устану, и отпускает чуть-чуть... Конечно, плохо, что живешь и ничего тебе не надо.
— Ничего не надо? — не без ехидцы переспросил Рязанцев. Он имел самодовольный вид человека, давно уже узревшего для себя истину, а теперь от души забавляющегося над пересудами несмышленых слепцов. — Браконьерил зачем? Знать, денежки нужны были, да? А говоришь, ничего не надо.
— Да не нужны были деньги! — волнуясь, воскликнул Браконьер. — Просто так, ну, от скуки, или не знаю даже... Я и попался потому, что первый раз. Никакого опыта. Кто годами на этом живет — тех-то небось не ловят.
— Да, уж, — подвел итоги Казанцев. — А что, хорошо иногда вот так вот себя изнасиловать? Жил-жил, потом — хлоп! В дурдоме, допрыгался. Но зато в психушке, я считаю, есть одна положительная сторона. Здесь есть чего ждать! Мечтать есть о чем — поскорее бы вырваться. А когда есть мечта и есть ожидание, то и жизнь обретает своеобразный смысл. На воле-то чего хорошего ждать? То-то и оно... Значит, и жить не для чего, правильно? Ты вот, Валерка, зачем живешь?
— Ну, как, — Малкин слушал разговор, волнуясь, он давно уже хотел вставить свое слово. — Как зачем живу? Сейчас, тут, да, ни для чего, но кончится же это! Буду жить, чтобы работать, пользу приносить семье своей, детям. А какой еще может быть смысл?
Простые, наивные слова Валерки остались без ответа. Рязанцев снисходительно улыбнулся, всем своим видом говоря, что его-то смысл ничего общего со сказанным не имеет. Конечно, Малкин не сделал открытия, но его слова дышали спокойной убежденностью. Ведь человек верит, что смысл жизни вот в этом, что ему возразить? Олег, впрочем. и не хотел возражать. На миг ему стало радостно за Валерку, и удивило — до чего ему самому недоступно все то, что сказал Малкин. В это время лысый дед Галята наконец окончил игру с пожилым одноглазым мужиком. Казанцев и Малкин поспешили занимать доску.
— Ну, что, Офицер, сразимся? — спросил Галята, расставляя фигуры.
— Да мы вообще-то уже о Валеркой договорились сыграть.
— Что ты все с ним да с ним играешь? — после проигранной партии Галята был не в духе и вдруг разворчался с неожиданном злобностью. — Он “петух”, а ты, если с ним корефанишься, сам этим не занимаешься почему? С Валеркой договорились... Ну вот и целуйте друг друга в жопу, раз так!
Малкин стоял рядом, Казанцев видел, как у него задрожали ресницы, он несколько раз быстро, глубоко вздохнул и, повернувшись, пошел к дверям отделения.
— Какого черта, дед, ты больного человека травишь, мать твою... — не сдержавшись, прошипел Олег.
— Зачем же мать, когда можно козу поймать? — в перебранках Галята за словом в карман не лез.
— А дед пользуется тем, что он старый. — обронил Рязанцев с нескрываемым презрением, — Так бы давно уж по мордам заработал...
Галята, что-то бурча себе под нос, раздраженно расставлял фигуры. Олег, сплюнув, поспешил вслед за Валеркой. Малкин лежал в наблюдаловке на своей койке и тихо всхлипывал, уткнувшись лицом в подушку. Казанцев присел рядом. Мысли злые, щемящие, муторные толкались в голове. Что он мог сказать Валерке? Такому сильному в своем понимании жизни и совсем беззащитному перед ней. К горлу Олега подкатывало, он бы и сам, если бы смог, с удовольствием бы разревелся. Но он не мог, да и нельзя было. Когда один из друзей плачет, другому поневоле приходится быть сильнее. Казанцев сидел и молчал, Малкин плакал. Что сказать? Как сказать? Сказать, что надо становиться грубее, что нельзя расстраиваться из-за всяких свиней, надо сжать зубы, перетерпеть все и выйти отсюда. Ведь жизнь впереди будет такой интересной, радостной, другой... Ложь во спасение? Почему же другой? Здесь ли, там ли — это будет та же жизнь, от которой никуда не деться. Олег молчал.
Вскоре Валерка затих. Он перевернулся на бок, глубоко вздохнул, черные бусины глаз растерянно смотрели в стену, будто он забыл что-то важное, а теперь безуспешно пытается вспомнить.
— Пойдем, умоешься, — тихо сказал Олег.
— Ага. Да, — проговорил Малкин, поднимаясь с койки. — Ты знаешь, мама спросила, ну почему я все еще такой маленький.
— Кто спросил? — Казанцев почуял недоброе.
— Мама... Мама чувствует, когда мне плохо. Тогда я ее слышу, — уже спокойней пояснил Валерка и, всунув ноги в тапочки, пошел в умывальник.
“У него опять голоса, — идя рядом думал Олег, — ладно я. Ему-то за что так выпало? За что?” Малкин умывался, взгляд его постепенно обретал ясность. А Казанцеву было не по себе. Тоскливо, страшновато даже. Он вдруг вспомнил о реланиуме и, положив в рот четыре таблетки, запил водой из-под крана.
13
В коридорной жизни не было того единства, как в скученном вагоне “обезьянника”. Здесь люди предпочитали молчать, играть в шашки, читать и спать. По крайней мере, так было в четвертой палате, куда теперь переселился Казанцев. В этой палате стояло тридцать коек, за это ее здесь прозвали “казармой”. Палату же № 3 все звали “палатой смертников”, там помещались преимущественно полуживые или вовсе неходячие больные, многие лежали под капельницам. Самыми приличными палатами считались палаты с пятой по восьмую, в каждой стояло всего по пять коек, у каждого там была своя тумбочка, а к стене был приделан динамик. Палаты эти звались “номерами” или попросту “цивильными”. Олег теперь ни с кем близко не сходился, разве что иногда болтал с Вовкой Рязанцевым да играл с ним в шашки. Вечерами Казанцев наглатывался реланиума, смотрел телевизор, потом, разморенный, добирался до постели на отяжелевших ногах, падал и засыпал быстро и крепко.
Иногда в отделение привозили новеньких. Прибыл один вольный, некий усатый, горбоносый Витька, чем-то смахивающий на грузина. В психбольницу его сдала жена. Поначалу он трепался без умолку, любимой темой его была классификация женщин по физиологии и характеру, а также неуемное хвастовство о своей роскошной жизни на воле.
— На “КамАЗе” я работал, по пятьсот в месяц только так зашибал. Так у меня в машине все было чинно: магнитофон японский, коньяк, бабу каждый день новую возил, да еще калымил неплохо. Эх, — говорил он, расхаживая по курилке и высокомерно дымя прихваченным из дома “Космосом”.
— Мда, — хмыкал Олег. — Было... Я от этого слова бегу... Теперь придется обо всем этом забыть и надолго...
— Что?! — взвивался Витька. — Да спорим, я через две недели выпишусь! Это вы, дураки, месяцами тут дуреете, а я... Да я... Да я отсюда на “Москвиче” уеду, понял? Я с женой разведусь сразу и заживу! Вот так вот!
— Дай-то бог нашему теляти волка поймати — глубокомысленно усмехался Казанцев.
— Это кто телятя? Я? Да я... Да я... — трепу не было конца и края. Через несколько дней Витьку трудно было узнать. Заколотый сковывающими средствами, он, как робот, медленно шаркал по коридору на негнущихся ногах и уже не мог пошевелись языком. Жалобным взглядом выпрашивал он бычки в курилке, и изо рта у него текли слюни.
Рядом с Олегом положили солдата-стройбатовца. В части он проломил голову какому-то старослужащему и сюда был привезен на экспертизу. Володька, так звали солдата, любил долго и вслух мечтать, как его комиссуют и он вернется домой. Простой деревенский парень, он страстно любил рассказывать, как до армии пас колхозных коней, как воспитал одного белого жеребенка, вырастив из него красивейшего, быстрейшего из коней, обучил его галопу и рыси, как конь привязался к нему и сейчас, наверное, скучает, ждет. Володька был влюблен в верных, прекрасных лошадей, мог говорить о них бесконечно, слушать его было одно удовольствие. Рассказывал он и о себе, но немного и совсем в иных красках. Женился Володька в восемнадцать лет, но вскоре узнал, что жена ему изменяет, приехал домой пьяный на своем белом коне, любовника не догнал, а жену выгнал из дому. С презрением поведал он, как жена потом ходила к нему три месяца и готовила обеды, но он даже узнав, что она беременна, больше не сказал ей ни слова. А потом был развод. Родных у Володьки тоже никого не было, так что теперь ждут его в селе только кони, которые “во сто раз вернее любой бабы”.
Вскоре Володьку выписали, но психически больным не признали. Из части за ним прибыли уже с конвоем, везти на суд.
— Прощай, — торопливо говорил Володька, зачем-то даже передав Казанцеву две сигареты. — Прощайте, мужики.
Выглядел он почти спокойным, только лицо было белым и руки едва заметно подрагивали.
— Мда, Володька-Володька, — переговаривались вечером в палате, тоскливо поглядывая на временно опустевшую койку, — не поездить ему на лошадях...
Больше о нем не вспоминали.
Случилось еще одно небольшое событие: к Шмидту на свидание приехала жена. Понятно, она никуда не терялась, но и не собиралась забирать домой тронутого мужа. Ходили слухи, что врачи заставляют ее приезжать раз в полтора месяца, что она исправно и выполняла. Жена навезла Шмидту всевозможной съестной всячины, за ужином он, нарезав колбасу, прошелся вдоль столиков, угощая всех, как именинник в школе.
— Ешь сам! Не давай никому! — сердито кричала пожилая медсестра, но Шмидт не слушал ее, и все, бормоча застенчивое “спасибо”, быстро расхватывали лакомство. Угостился и Казанцев — никогда в жизни не казалась ему колбаса столь вкусной, тающей во рту. А Шмидт, покончив с колбасой, раздавал направо и налево маринованные грибы. Раздавал всем, и тем, от кого получал пинки с подзатыльниками, и тем, кто равнодушно смотрел на это. Для него, мающегося в психбольнице пятый год, все отделение давно стало родной семьей. В каждой семье случаются ссоры, но это же все равно твоя семья, и кого угостить еще, если не ее членов? Наверное, сейчас Шмидт чувствовал себя по-своему счастливым и раздал бы и сало, если б его не забрала медсестра. Выйдя из столовой, Шмидт попросил санитара достать из кладовки кульки с конфетами и пряниками и, встав в коридоре, стал щедро одаривать всех проходящих. При этом Шмидт был серьезен, и попугайское лицо его с выражением молчаливой значительности смотрелось раза в два комичнее обычного. Казанцев взял два пряника. Один оставил для Валерки, другой же, смакуя, неторопливо стал жевать сам, не переставая удивляться Шмидту, который разом разделил на всех свою единственную радость. Олег на своей шкуре познал, что значит нормальная еда после ежедневной безвкусной баланды. Он настойчиво рылся в памяти, но из личного опыта не мог припомнить аналогичного по широте и благородству поступка.
— Оставь пряничка, — послышался тихий голос рядом. Перед Казанцевым стоял Быстров и заглядывал ему в рот умоляющими глазами. На секунду Олег заколебался. К Быстрову он и раньше не питал ни малейших симпатий, а когда узнал, как тот обращался с больным Валеркой Малкиным, и вовсе стал считать его за последнюю погань. Но сейчас Быстров, заколотый, закормленный таблетками, худой, как скелет, с вечно трясущимися руками и полумертвым взглядом, напоминал старое, измученное животное и был настолько жалок, что Казанцев молча протянул ему огрызок пряника.
С Малкиннм Олег теперь говорил редко, только когда наблюдаловку выводили на прогулку, да и то разговоров было мало. Если не играли в шахматы, то часто просто сидели рядом и молчали. Иногда Валерка вспоминал свои сны. Ерунда какая-то приснилась — говорил он со смущенной, растерянной улыбкой и рассказывал про бесконечный, темный тоннель, по которому он идет и знает, что из-за поворота вот-вот появятся белые, безглазые люди. Рассказывал, что часто снится наблюдательная палата, но в углу ее сидит огромный черный пеликан, который долго смотрит на него, а потом начинает подкрадываться медленно и бесшумно. Каждую ночь Малкин несколько раз просыпался от страха. Невесело Олегу было слушать о таких сновидениях. С головой Валерки по-прежнему творилось неладное. А что мог сделать Казанцев? Слоняясь по коридору, он часто видел Малкина сквозь деревянные прутья двери. Валерка неизменно лежал на спине, тревожно вглядываясь в потолок большими черными глазами. Опять ему не с кем поговорить, опять он целые дни один на один с мрачными мыслями, а может, и с голосами. Будучи в приятельских отношениях почти со всеми в отделении, Казанцев, частенько угощаясь чьей-нибудь передачей, всегда прихватывал что-нибудь и для Малкина — конфеты ли, изюм ли, кружок ли колбасы. Валерка неизменно говорил “спасибо”, смотрел благодарно, а Олегу было до ужаса неловко. Словно он, отвыкающий от всего человеческого, обманывает, не за того себя выдает. Иногда Казанцев искренне жалел, что Валерка не курит — было бы здорово на пару с ним выкурить подкинутую Галятой или выигранную у Рязанцева в шашки сигарету.
14
Однажды утром после завтрака по палатам деловито прошелся Первушин, зашел в четвертую, постоял, быстрым, цепким взглядом пробежался по сидящим на койках.
— Так. Казанцева тоже записывай, — кивнул он санитару. Оказалось, составляется список тех, кто сегодня поедет на уборку картошки. С отделения насобирали человек десять более-менее тихих, здоровых, не склонных к побегу, снарядили их всех ведерками, штормовками, сапогами и во главе с санитаром отправили к автобусу. До поля доехали быстро. Было первое сентября, погода стояла теплая, лес зеленый, небо голубое. На поле привезли больных и из других отделений, из женских тоже. Дурочки у всех подряд клянчили курево. Не обошли и Казанцева, но он лишь сокрушенно покачал головой — нет, мол, хотя карман его согревала припасенная сигарета. Кто из больных присел, кто прилег, кто, не теряя времени, развел костер. Олег, Вовка Рязанцев и Браконьер пошли прогуляться в лесочек, смотрели на подберезовики и ели выспевшую сочную костянику, которой в этих местах оказалось хоть пруд пруди. Странно, но природа и лесной воздух подействовали на Казанцева угнетающе. Вспоминалось детство, походы за грибами, песни в лесу у костра, и думалось, как это было давно, было в другом мире. Разве вернуться туда теперь? Нет. Олег жевал костянику, сплевывал косточки и не знал, куда деваться от тоски, внезапно свалившейся на плечи, словно рысь с дерева. “А ведь сейчас удрать ничего не стоит”, — промелькнула шальная мысль и мигом завладела всем его существом. Казанцев понимал, как это глупо, опасно, абсурдно даже, но... Но все-таки. Несколько шагов в сторону за кусты, потом короткая пробежка... И свобода. Мысль разрасталась, разгораясь пламенем, и трудно было ее задуть. Олег почувствовал, что не вполне ручается за себя, и поспешил заглотить три реланиума, надо же успокоить нервы. Через полчаса ноги отяжелели, а на душе полегчало. Наконец приехал трактор, взрыл землю, и больные неторопливо двинулись по полю, наполняя ведра красноватыми клубнями. Никто не перерабатывал, народу на один трактор понагнали с избытком. До обеда Казанцев собрал всего четыре ведра, зато проглотил еще пять реланиумов. Впрочем, Рязанцев и вовсе не соизволил ни разу нагнуться. Поплевывая, он вышагивал по полю и высокомерно заигрывал с молодой косоглазой дурочкой.
— Как успехи на донжуанском поприще? — поравнявшись с ним, осведомился Олег, который теперь чувствовал себя вполне благодушно.
— Ты представляешь, она сказала, что собирается иметь пять детей, не меньше, — с улыбкой сказал Рязанцев.
— Ничего себе! Легче пять раз в дурдом залететь!
— Она и так уже третей раз лежит.
— Далеко пойдет. А я вот уже восемь реланиев загрузил!
— Сейчас-то зачем жрешь? — Пожал плечами Рязанцев. — Смотри, спалишься еще...
— Спалюсь? Ерунда! Гусей я не погоню, зрачки не расширенны, а сонливость... Бывает же, людей и без “колес” ко сну клонит. Пошли лучше картошку печь.
— Пошли!
В свой костер четырнадцатое отделение высыпало два ведра картошки. Когда она испеклась, Рязанцев с Олегом палками выгребли себе побольше, отсыпали у Браконьера соли и, устроившись на траве поудобней, приступили к трапезе. Больше месяца Казанцев не видел картошки, и сейчас у него даже дух перехватило — такая это оказалась вкуснятина.
— Пикник на обочине, — сказал он, утомленно жмурясь. Рязанцев закурил и, вытащив из кармана лист бумаги, заметил:
— Уничтожить бы надо, пока огонек горит.
— А что это? — заинтересовался Олег. Вовка передал лист, и Казанцев, едва взглянув, рассмеялся чуть ли не в голос. На листе были нарисованы несколько физиономий, узнаваемых без труда: Браконьер, Шмидт и сам врач Первушин. Сходство с оригиналами не мешало этим шаржам быть потрясающе и безжалостно уродливыми. Дружескими их можно было назвать разве только в кавычках.
— Твоя работа, что ли? — удивился Олег.
— Балуюсь по вечерам, — кивнул Рязанцев и, забрав листок обратно, скомкал его и бросил в костер, — концы в огонь!
— Да, если б зашмонали, гонорар бы исчислялся кубиками сульфазина, — улыбнулся Казанцев. — А все-таки жаль... Здорово!
— Мелочи. Я со школы рисую. Из двадцати рисунков, может, один отберу, оставлю на память... И то много.
— Это же естественный отбор! — обрадовался Олег, у которого после сегодняшней дозы пуще обычного развязался язык. Не забывая жевать картошку, он тотчас начал излагать перед Рязанцевом свои мысли по поводу естественного отбора.
— Что-то в этом есть, — сказал Рязанцев. — Вообще, чем сильнее в обществе закон естественного отбора, тем оно здоровее.
— Вот как? Это почему?
— Хотя бы потому, что естественный отбор естествен, — усмехнулся Вовка в усы, и по его лицу трудно было разобрать, придуривается ли он или говорит серьезно.
— А что естественно, то не безобразно, так, что ли?
— У нас в обществе слишком много отбора искусственного, — не обращая внимания на шутку, продолжал Рязанцев, — люди портятся.
— Вот Шмидта в пробирке искусственным отбором вывели! — Казанцев находил любой повод похохотать.
— Если убогоньким дать кусок хлеба и крышу над головой, — это не накладно. Пускай. Вот когда толковым начинают рубить головы... — Вовка говорил задумчиво, чуть рассеянно, чувствовалось, что сейчас его больше занимает иная, вслух не высказанная мысль.
— Но если ты признаешь прогрессивность естественного отбора, то должен признать и то, что психбольница — место для тех, кто этим отбором забракован. Да, а мы с тобой где, кстати?
— Это ни о чем не говорит, — закуривая, покачал головой Рязанцев. — Так, остановка. Ленин в тюрьме сидел, в ссылке был. И Сталин. Да, и Гитлер же сидел в тюрьме. И многие, многие, многие...
— Хочешь сказать, в наше время они, глядишь, и психушки бы не избегли? — рассмеялся Олег.
— Не исключено. Не место красит человека, а человека же сразу видать. Вон, Браконьер, видишь, с дурочками о чем-то разговорился, а лицо-то какое! Мировая скорбь. О своих возвышенных горках вспоминает, небось. Я с ним в одной палате лежу, наслушался... Пустышка мечтательная. С таких никогда и нигде толку не будет.
— Да? — Казанцев даже перестал жевать, пытаясь сосредоточиться. — А что это ты мне так нелестно говоришь о товарище? Хочешь сказать, что с меня какой-то толк выйдет, что ли?
— В нем ни воли, ни злобы ни капли! — сказал Вовка, будто не слыша вопроса.
— Из злобы тоже пива не сваришь.
— Да? А из чего еще варить? — удивился Рязанцев.
— Да, что мы тут развели? О чем? И для чего варить? Вот я “колес” наглотался, картошки нажевался — и все ништяк, — махнул рукой Олег. — И ничего варить не надо. Даже башка уже не варит...
— Ну “колеса” — “колесами”, картошка — картошкой, а случись что, небось, людишек-то будешь стрелять, не откажешься, — сказал Вовка, передавая Казанцеву недокуренную сигарету. Олег даже опешил. Откуда у Рязанцева такие мысли? Он что, под столом сидел во время комиссии, когда там зашла речь об убийстве Ищука?
— Если не секрет, откуда... С чего ты? — пробормотал Казанцев.
— Ты же и свои собственные песни под гитарку поешь?
— А... Да ты психолог!
— Стараюсь, — зевнул Рязанцев и потянулся сыто, разморено. — Да где еще так за жизнь поговоришь, как не в психушке? Но меня что-то ко сну потянуло. Удивляюсь, что ты еще не храпишь с реланиума-то...
Беседа иссякла под напором ленивой усталости. Казанцев продолжал жевать картошку, правда, теперь уже без аппетита. Потрескивал костер. Где-то вдали куковала кукушка, но Олег не считал, трезво полагая, что слишком уж много годов пророчит ему эта неведомая птица. Он протянет еще лет десять, ну, пятнадцать, в крайнем случае. И все. Хорошего помаленьку. Больше-то зачем? Стареть, разваливаться, догнивать в какой-нибудь психушке или доме для инвалидов? Спасибо, не манит. Но покуда силенки есть. Он еще выберется на свободу, перетерпев и выдержав все, вернется домой, окунется в компанию и попьет-погуляет всласть! Дух захватывало от радужных перспектив, и громко стучало сердце. Потом Олег вспомнил о Малкине и положил в карман штормовки пять печеных картофелин.
Казанцева разбудили, когда уже пришел автобус и все собирались ехать назад. Олег и сам не заметил, как прикорнул под сосной. Еще не отошедший от таблеток, он в полусне доехал до психбольницы, а там, наспех раздевшись, забрался под одеяло и проспал до самого ужина. К отбою оглушенное состояние наконец оставило Казанцева и пришла расплата за сегодняшний пикник. Такой острой тоски по воле, по дому, по друзьям-подругам Олег, казалось, не испытывал в жизни. Виной всему, конечно, был лес, свежий воздух, костер, печеная картошка. Все это безжалостно подчеркнуло отчаянную невыносимость психбольничного существования. Лучше бы не видеть ничего этого, а сидеть в отделении да смотреть на решетку! Казанцев едва не стонал в подушку, слезы стояли в горле, в груди, в мозгу, давили все его существо нестерпимой тяжестью, но никак не находили выхода, и глаза оставались сухими. “Снова ложусь в наблюдаловку! — вдруг словно озарило Олега. — Конечно, зачем лишний раз травить себя вольной природой? Лучше ничего этого не видать! Решено!
На следующее утро Казанцев, с аппетитом позавтракав, повалился на койку прямо в одежде и преспокойно слушал, как народ шумно собирается на “картошку”.
— Казанцев, — удивился заглянувший в палату санитар Пушкин, — а ты что не собираешься? Ты же тоже в списке.
— Я? — Олег с наигранным удивлением поднял ресницы. — А я не хочу.
— Не хочешь? — Пушкин даже растерялся от хладнокровной наглости такого ответа. — Ну, хорошо... Пошли переодеваться в кальсоны!
Казанцев скинул в кладовке свои штаны, влез в белые широченные кальсоны и, в ожидании, когда санитар откроет наблюдаловку, заглянул в курилку.
— Тебя за что закрыли-то? — удивился стоящий там Вовка Рязанцев, который был уже в штормовке и сапогах.
— А, ехать не захотел! — махнул рукой Олег.
— Оригинально! — рассмеялся Рязанцев. — В наблюдаловку. Ну что ж, там есть над чем понаблюдать. Счастливо.
— Картошки привези. И покурить-то оставь, кстати.
Когда Казанцев вышел из курилки, санитара возле палат по-прежнему не было, он сновал где-то возле столовой. Наконец его кучерявая голова нарисовалась в коридоре.
— Пушкин! — позвал Олег. — Александр Сергеевич! Открой мою клетку!
— Тебе какую? Первую? Вторую? — улыбнулся Пушкин.
— Давай первую, там, вижу, свободно.
Малкин теперь лежал в первой наблюдаловке, впрочем, в отделении было традицией время от времени перебрасывать людей из палаты в палату. Санитар отомкнул замок, и Казанцев гордой поступью вошел в “обезьянник”. Валерка при виде его радостно улыбнулся, приподнимаясь на койке.
— Офицер! — раздался ликующий голос Наркоши. — Опять к нам!
— Космонавт! С Меркурия! — оживился Шмидт.
— Возвращение блудного сына, — с чувством сказал Олег и, расправив одеяло, плюхнулся на свободную койку.
15
Если кто-то в наблюдаловке обрадовался Казанцеву, то другие встретили его настороженно, чего Олег никак не ожидал, давно привыкнув быть своим среди своих в психбольничной братии.
— За что тебя? — медленно выговаривая слова, хмуро поинтересовался Мустафа. Опухший, лохматый, он сидел на койке по-турецки и водил по сторонам красными, мутноватыми главами.
— На “картошку” не поехал.
— Да... И все?
— А много ли надо? — не понял Олег.
— А хрен тебя разберет, что ты за птица, — сказал Мустафа, пытливо всматриваясь в лицо Казанцева. — То ты во второй палате лежал, теперь, значит, сюда. Может, там все шкуряки сдал, так тебя к нам забросили, а? Не подсадная ли ты уточка, Офицер?
— Смешно! Была нужда — болело брюхо, — обиженно хмыкнул Олег. — Сроду не стучал, а тут тем более смешно! Комиссия у меня прошла, теперь только жду, когда за мной приедут, от Первушина уже не зависит ничего, и какой мне понт на него работать? Мне самому впору стукачей шугаться!
— А кто тебя знает, вэвэшника? — раздался из другого угла голос Эпова, круглолицего, плотного парня, до психбольнице два года отсидевшего на малолетке.
— Да-а-а... — задумчиво тянул Мустафа. — Никто никого не сдает, никто не стучит.. Только почему-то потом на беседу вызывают и все раскладки у врача?
— В таком разе нечего на меня пенять. Я, слава богу, десять минут в твоей палате — разозлился Казанцев. — Да что я говорю? Кто может доказать, что он не стукач? Гнилые базары...
— Да верим мы тебе, — помолчав, выговорил Myстафа и, вытащив из-под простыни сигарету, неторопливо закурил, — ты вроде мужиком живешь...
— Так какого ж шута?
— Ладно. Замяли, — улыбнулся Мустафа и, сделав пару глубоких затяжек, передал сигарету Олегу. — Покуришь и Эпчику оставишь.
Итак, неприятные разговоры утихли. Казанцев с полчасика походил от окна к двери, потом подсел на койку к Абалкину, сыграл с ним в “балду”, почему-то сегодня неизменно проигрывая. В наблюдаловке царила сонная, молчаливая апатия. После обеда Олегу даже удалось вздремнуть. Он вновь влился в единую, размеренную жизнь “обезьянника” и был доволен этим.
Вечером после приема таблеток в наблюдаловке, как всегда, зажглась тусклая желтая лампа, санитар пересчитал всех и запер двери на ключ. Шмидт с самого обеда спал беспробудно, видимо, его перекормили аминазином. Валерка отвернулся к стене и тоже уснул. Поворчав и простонав, затихли Эпов с Наркошей. Еще один малолетний принудчик по кличке Заяц, немного побродив по палате и половив мух, вскоре тоже утихомирился на своей койке в углу. Казанцев не спал, в последнее время он разучился засыпать без приема успокоительного. В этот час Мустафа, молча продремавши весь день, вдруг зашевелился, поднялся с постели и, подойдя к зарешеченному окну, долго вглядывался в темноту. Откуда-то издалека доносился монотонный вой собаки. Мустафа отошел от окна и присел на конку.
— Ночь, — тихо сказал он. — Опять ночь... Я сегодня всю ночь спать не буду. И тебе не дам, Офицер.
— За ради бога, — не стал возражать Олег, — я и сам ночами не сплю. А что делать-то собираешься?
— Говорить! — резко заявил Мустафа. — Говорить... долго не с кем было разговаривать. Теперь с тобой буду...
— Хорошее занятие.
— Какая гадость... Пакость, мерзость, — пробормотал Мустафа, тупо глядя в пол. — Который месяц я тут... Как скотина, посмотри, Офицер, как скотина! Так не живут люди. Не могут. Издевательство, понимаешь? Ладно, пусть психбольница, пусть люди больные, но зачем же решетка? Зачем клетка? Чтоб поломать нас? Мы зверье для них, понял? И нас запирают сюда!
— Открыл Америку... — Олег скептически подернул плечами.
— А я вот не могу жить, как скотина, не могу! Я все равно повешусь, запомни, Офицер! Повешусь, да. И при тебе, ты увидишь. Или... — Мустафа медленно поднял взгляд на Казанцева, в его больших, налившихся кровью глазах Олег заметил смесь любопытства и затаенного страха. — Или... Ты задушишь меня, хорошо?
— Хочешь вешаться — пожалуйста. А ты что, хочешь, чтоб самому на тот свет, а мне за это отдуваться?
— Ты меня задушишь, — будто не слыша, уверенно кивнул Мустафа. — Не сейчас. Потом... Сперва поговорим. Думаешь, я просил бы тебя, если б я... Думаешь, я здесь не пытался вешаться? Один раз повис и ведь задушился почти, так санитар засунулся, сука, схватил за ноги. Откачали... Другой раз уже и петли сделал из простыни, когда все на прогулке были, на подоконник встал, к трубе уже вон той привязал, осталось шею всунуть, и вдруг голос старшей сестры с улицы: “Адрюша! Ты что там делаешь?” В окно увидела. Думаю, теперь-то что за толк пытаться, успеют же! Вот так... Ну, ничего. Теперь ты мне поможешь подохнуть, это будет легче, легче, — закончил Мустафа злым, подрагивающим голосом.
Казанцев молчал, с интересом слушая эти откровения. Всерьез ли говорил Myстафа или так просто? В любом случае Олег знал, что, пусть и неловко отказывать в просьбе, его не заставишь из-за чужих проблем взваливать себе на плечи лишние тяготы.
— Вот лежит человек, — кивнул Myстафа на мирно посапывающего Шмидта. — Он пятый год здесь. А ведь во флоте служил, в Сомали плавал, потом институт окончил, физику в школе преподавал. Теперь здесь. Навсегда. То просветлеет у него немного, то опять погонит. Что он тут только не делал с собой, чтобы сдохнуть. Вешался, в туалетах топился, травился чем мог. Не дали! Теперь давно не пробует. Устал... Его тут все последним идиотом считают, а ведь он же человек, благороднейший человек! А посади сюда любого сытого, благополучного, добропорядочного, да? Вот запереть и держать тут, как скотину, ну, хотя бы год. Разве он человеком останется? У-у...
За окном в темноте, поскуливая, выла невидимая собака. Мустафа медленно просунул руку в матрацную дыру, долго шарил там, наконец достал папиросу, спички и, присев на корточки между коек, закурил.
— Здесь очень мало людей, — тихо выговорил он и, затянувшись, вдруг сильно закашлялся. — Скоты, дебилы, свиньи... — Мустафа еще раз затянулся и вновь надолго зашелся глубоким кашлем.
— Курнуть оставишь? — по привычке обронил Казанцев.
— Это не папироса, — отдышавшись, мотнул головой Мустафа. Олег потянул носом воздух и с удивлением уловил приятный запашок анаши.
— О! Да ты кучеряво живешь! — воскликнул он с уважением. — Тем более оставляй чутка! Для пущего контакта!
— Хе-хе, кучеряво, — Myстафе явно понравилось словечко, — они думают, что заперли меня, как скотину, и вce. Хе-хе! Я им тут еще такую мафию закручу, все эти врачи за год не распутают! — Мустафа последний раз затянулся и передал Казанцеву папиросу с анашой. — Ее с воздухом надо курить, знаешь?
Олег закрылся подушкой, страхуясь на случай появления санитара, стал курить сосредоточенно, старательно. Докурив, он поднялся с койки выкинуть в форточку папиросу и тотчас ощутил, как тело наполняется приятной, уютной, непривычной тяжестью.
— Эх, Офицер. Если б ты знал, какими делами я на воле ворочал! — ностальгически выдохнул Мустафа, и голос его в тишине приобрел чуть театральное, красивое и зловещее звучание. — Сколько машин через мои руки прошло! Сколько я их перепродал! По всей стране мотался, где только не был! Пожил! А из тюрьмы меня сюда привезли, в эту клетку заперли, и вот уже полгода здесь, как скотина...
— За все приходится платить, — отпустил Казанцев банальную фразочку, было хорошо, но говорить не хотелось. Только бы лежать, слушать, улыбаться, а еще лучше закрыть глаза и плыть, ни о чем не думая. Тишина вокруг убаюкивающие звенела.
— Платить, говоришь? — Мустафа поднял на него большие, мутные глаза с огромными зрачками. — Платить... Да! Платить. Но я хотел быть свободным, ты понимаешь, Офицер? Сво-бод-ным! И я был им! Так за это лучше здесь теперь, как скотина, чем рабом всю жизнь! Понял?
Мустафа достал из кармана три маленьких белых таблетки, сунул их в рот, сглотнул и зажевал куском черного хлеба.
— Что за “колеса”, — Олег был начеку.
— Ниче! — отрубил Myстафа. — Докурил — и хватит с тебя. Я... Я свободный был и... Да сможешь ли ты это понять, Офицер? Ты раб.
— Как?
— Раб! Раб!!! — выкрикнул Мустафа и глухо расхохотался.
— Никогда бы не подумал! — удивился Казанцев, тоже непроизвольно посмеиваясь.
— Что? Не веришь? — Мустафа поднялся с койки и, продолжая смеяться, прошелся от окна к двери. — Тогда смотри. Ты, значит, работал, да? А на кого, не думал? На ротного своего, да? Ну, положим, ротный твой — барон, выше его, там, полковник — герцог. И так далее. А ты-то кто? Ты раб!
— Если я раб, то какие же мои начальники герцоги-бароны? Надсмотрщики над рабами, тоже из рабов назначенные за послушание и расторопность.
— Детали, — махнул рукой Мустафа. — Тебя вырастили, выучили и заставляют теперь работать. Работать на кого? На себя, думаешь? Нет! На государство! Тебе платили, конечно, чтоб ты с голоду не сдох, чтоб одеть было что и так далее, чтобы только ты и дальше работать мог. Это жизнь, что ли? Рабство!
— Ну ты тоже и выискал же работничка, — смеясь, покачал головой Казанцев, — с меня, если хочешь знать, для государства проку было нуль. Сплошные убытки. К твоему сведению, я никогда не работал. В университете учился, а государство только тратилось да еще стипу мне выплачивало, чтоб я ее пропивал. Потом в армию призвали. Сам видишь, какой из меня ревностный служака вышел. В психушке отдыхаю на казенных харчах и “колесах”, а деньги-то мне идут, как положено, триста рэ в месяц. С такими рабами хозяину только по миру идти!
— Ну, хорошо, — подумав, примирительно улыбнулся Myстафа, — ладно... Допустим, это ты один такой умный, что закончил университет и теперь в дурдоме болтаешься, — сказано было без малейшем иронии, с некоторый уважением даже. — Ну, а остальные-то все? Остальные-то все работают на государство. И все они рабы. Ха-ха-ха-ха-ха. Все! Когда говоришь это людям, они не верят, смеются, свободные, мол, говорят! Не понимают! Но какой же ты свободный, если тебя за гроши принуждают работать, а не хочешь — на зону или сюда вот, в психушку, в клетку эту... Все рабы, все!
— Государство — аппарат насилия, без принуждения оно не может существовать, и, конечно, живя в государстве, свободным быть нереально, — пустился пережевывать Олег отрыжку своих небогатых знаний по философии. — Свобода, говорят, осознанная необходимость.
— Быть рабом? — с яростью спросил Мустафа. Казанцев взглянул в его бешеные глаза и лишь сейчас понял, что Мустафа обкурился и наглотался “беды” едва ли не до бесчувствия. — А я вот этого не осознал! И не осознаю!
— Хорошо! Называй необходимость работать рабством. А что ты можешь предложить взамен?
Mycтафa то ли задумался, то ли вообще потерял нить разговора. Вялыми движениями он достал спички, закурил сигарету.
— Работать. Но на себя, — выговорил Мустафа заплетающимся языком, — как я работал. Меня в тюрьму здесь за это. А вот на Западе каждый человек на себя работает.
— На хозяина.
— На себя! Там сам себе хозяин... Все твое... Ты... Работаешь на себя, — голос Мустафы становился все менее и менее внятным. — Ты человек там. Придешь в парикмахерскую... Тебя так обслужат, так обратятся, что приятно. Потому что деньги себе... И все люди...
Казанцеву сразу же сделалось неинтересно. Ему и прежде доводилось сталкиваться с людьми, пределом мечтаний которых была рекламная картинка западного мира. Олег считал подобные взгляды, во-первых, не своими, привнесенными пропагандой, а во-вторых, видел в них признак ограниченности как запросов, так и мыслей. Сам он рассуждал, что жизнь — там ли, здесь ли, с деньгами ли, без — все равно штуковина незавидная. Хотя бы потому, что ты человек и знаешь, что должен умереть, не зная при этом, зачем живешь. Лучшее, что можно выдумать в такой ситуации — считать ерундой все вокруг и себя в том числе. Меньше серьезности — больше кайфа. Только все равно так тошно становится иногда — и ничего с этим не сделать...
Мустафа затих. Он забылся, прервавшись на полуслове, и теперь уже негромко всхрапывал во сне. Собака за окном, видимо устав, наконец перестала выть. Где-то прокричали первые петухи. Казанцев лежал с открытыми глазами, слушал загадочно звенящую тишину, и им начинало овладевать поэтическое настроение. Проснулся Наркоша. Качаясь на кривых ногах, он доковылял до двери, стуком разбудил санитара, а вернувшись из туалета, встретился взглядом с Олегом.
— Офицер? Ты чего не спишь? — удивился он.
— Бросил, — улыбнулся Казанцев.
— Ой... А мне так холодно! Озноб у меня, температура, вот потрогай.
Олег приложил ладонь к Наркошиному лбу — лоб и вправду горел огнем.
— Лариска, тварь, сульфазин закатала, — в которой раз за сегодняшний день пожаловался Наркоша, — сдохну я этой ночью, сдохну!
— И ведь никто не помянет, — в тон ему вздохнул Казанцев.
— Гады... Ой... Нет, Офицер, на зоне куда как лучше было, — пробормотал Наркоша и, накрывшись одеялом с головою, замолк.
Валерка Малкин вдруг встрепенулся во сне, простонал, заворочался и, резко перевернувшись на другой бок, вновь затих без движения. А Казанцев все лежал, щурясь, смотрел на ядовитую желтизну грязной лампы и, нет, не думал. Красочные образы сами плыли перед мысленным взором нескончаемой вереницей. Неужели он раньше жил иначе? Неужели будет жить иначе? Разве есть где-то другая жизнь? Люди ходят в кино в красивых одеждах, потягивают пиво на солнечных пляжах, юноши обнимаются с нежными девушками, играет душевная музыка в уютной полутьме уютных квартир... Грезы. Все грезы... Есть только подъем, завтрак, обед, ужин, уколы, прием таблеток, бычки в курилке, окрики санитаров, звон ключей, запирающих двери, и тягучие ночные разговоры за толстыми решетками наблюдательных палат.
16
Вновь побежали дни, быстрые, бесконечные, похожие один на другой и намертво впечатывающиеся в память. Казанцеву пришлось убедиться, что слова Мустафы насчет мафии не были пустым бахвальством, мафия и впрямь крутилась на всю катушку. Многие больные передавали свои таблетки Мустафе в обмен на курево, часть “колес” Мустафа поглощал сам, другую же массу пускал в дальнейший оборот, выменивая их на сигареты, на чай, на анашу — эти вещи добывали те, кто выходил в поселок на работу. Возможность закипятить чай выдавалась редко, но здесь его привыкли жевать насухую. Сигареты же Мустафа раздавал не очень-то щедро, часто, получив таблетки, отделывался лишь отговорками да обещаниями. Среди тех, кто регулярно обращался к Мустафе за куревом, был уже знакомый Олегу старик. Лишь теперь Олег понял, где оседают ранее перепадавшие ему капсулки.
— Старик Хоттабыч! — обычно кликал старик, подходя к дверям “обезьянника”. — А, Старик Хоттабыч!
Myстафа, вечно сонный и полупьяный, нехотя выбирался из-под одеяла, забирал у старика “беду” и прятал в матрац.
— Курить дай, — говорил старик.
— Рад бы, да нету, нету, — виновато морщась, разводил руками Мустафа, — приносили мне. Я часть роздал уже, а часть мужикам отдал, чтоб загасили получше, говорят ведь, шмон будет по “обезьянникам”.
— Одну хоть дай, — хрипловатым голосом выпрашивал старик.
— Да, нету, дед, нету! Спроси любого, вон вся палата уже второй день без курятины сидит. Как появится — сразу накачу.
— Мда, — разочарованно чесался старик. — Ну ладно тогда. Прощевай, Старик Хоттабыч,
— Ха-ха, — через минуту тихо посмеивался Myстафа, вынимая из-под подушки пачку “Астры”. — Растащило! Всем только дай да дай! А сами чем будем жить, правда, Офицер?
Казанцев кивал в знак согласия, теперь они с Мустафой постоянно курили одну на двоих. Однажды Олег случайно увидел, как Мустафа сортирует таблетки, подивился их обилию и разнообразию. Поражало то, что сей склад до сих пор не обнаружили во время нередких шмонов. Пачками сигарет снабжал Мустафу некий Кириков по кличке Кирик, маленький, высохший тридцатилетний мужичешка, ранее промышлявший охотой. В психбольницу Кирика привезли с белой горячкой. Он готовился к скорой выписке, пока же тоску по водке глушил подручными средствами — “колесами”. Одет Кирик был на редкость забавно, он ходил в длинном, едва не до колен, пиджаке, который одевал на голое тело. По его вялым движениям, расширенным зрачкам и смеху невпопад Олег всегда замечал, когда Кирик принял “беду”. Один раз Кирик принес с работы три зеленых головки мака. Рад Мустафа был несказанно, он тотчас сжевал их одну за другой, а потом лежал и тупо водил по сторонам выкаченными глазами:
— Вот так все вот накренилось... В шторм попали мы... двенадцать баллов, и все кружится, кружится, вот так вот...
Вскоре Мустафа не выдержал качки и уснул мертвецким сном с раскатистым храпом. Бывало, на ночь из другой наблюдаловки перебирался в палату дружок Мустафы — Яшка Генетуллин. Тогда веселье кипело чуть ли не до утра. Курили анашу, глотали “колеса”, а Яшка пел не только “в натуре, мама, как ты постарела”, но и исполнял куплет на злобу дня:
Мы нарко-нарко-наркоманы —
Веселая и дружная семья!
Полжизни мы отдали план-пакетам,
Полжизни отобрали лагеря-я!
Стараясь не отстать, Казанцев однажды удачно сымпровизировал:
На свою на беду
Полюбил я “беду”,
Ох, бедовая “беда”,
Я с тобою навсегда!
Пелись блатные песни, вспоминались анекдоты, случаи из бурной молодости, тюремные истории. И в “обезьяннике” люди живут...
С Эповым у Олега по-прежнему сохранялись натянутые отношения. Однажды, когда Эпов который раз бросил свой презрительное “вэвешник”, Казанцев сделал попытку воззвать к разуму:
— Ну и что, что вэвэшник? Да, призвали меня в ВВ. И тебя могли бы призвать, если б ты вместо армии не попался. Так что теперь, значит, уже и враг? Судьба так распорядилась.
— А что ты сделал, чтоб не попасть в ВВ? — со злостью спросил Эпов. — У меня друг был, так он как только узнал, что его в ВВ призывают, так спецом с балкона упал и руку ему ампутировали, понял? Рукой человек пожертвовал, чтоб только в ВВ не идти!
— Ты считаешь, это очень умно, что ли?
— Он все правильно сделал! — горячился Эпов. — А ты вот в ВВ пошел! Да пусть ты там даже к зекам хорошо относился, а домой поедешь, так тебя ж за одну твою форму с поезда скинут. И правильно сделают!
Олег понял, что спорить о Эповым бесполезно. Здесь имела место классовая ненависть. Больше в палате раздражал Казанцева малолетка Заяц. Он чисто по-детски весь день томился от скуки и чуть ли не пускал слезу при обходах врача, умоляя, чтоб его выпустили из наблюдаловки. Просьбы оставались без внимания, и Заяц развеивал скуку, донимая в палате всех: от Шмидта до Мустафы. Часами он мог ловить в обилии летающих по помещению маленьких, кусачих мух, потом обрывал им крылья и подкидывал кому-нибудь в постель. Однажды он так допек Казанцева, что Олег, когда Заяц в очередной раз приблизился к его койке, со всей силы лягнул его в живот. Заяц долго шипел, матерился, угрожал страшной местью, однако впредь Казанцева не задирал, отыгрываясь преимущественно на Шмидте и Наркоше.
— Ну, Заяц, ну ты дебил, — бывало, ворчал сквозь зубы сонный Мустафа, — только и выучился за шестнадцать лет мух ловить.
Зайца частенько грозились побить, но пока списывали ему все выходки за малолетство.
Больные с коридора ежедневно ездили на картошку, а вечером в курилке всегда можно было пожевать печеной картошки, слушая новости с полей. Один из принудчиков, некий тридцатипятилетний Кузнецов, бежал во время очередной поездки. Врач Первушин не нашел ничего лучшего, как в наказание запретить всему отделению в течение двух недель смотреть телевизор. Побег обсуждался в курилке оживленно, сочувственно
— Зря он это, — рассуждали одни, — ведь поймают, так заколят за это...
— Кто знает, — замечали другие, — если у него хата есть надежная, друзья, так он хорошо осядет. Не найдут. Да и кто искать-то станет так уж рьяно? Ха, может, он сейчас лежит с бабой и с бутылкою вина у телевизора, нас с улыбкою вспоминает...
Как сложилось дело, осталось неизвестным, но ни через неделю, ни через две Кузнецов не был пойман. Велись разговоры и о попытках общения с женским полом.
— Я сегодня одну уже в кусты завел, все чин-чинарем, вроде дурочка трусы снимает — а там во такой пласт говна! — со смехом и ужимками рассказывал Иванев. — Вся охотка напрочь...
— А я тоже с одной познакомился, разговорился, говорю, мол, пошли в лесочек прогуляемся, а она мне: “Нет, спасибо, я неделю назад с одним сходила, так санитарка засекла, и меня три дня кололи до полусмерти”.
Вскоре с полей прилетела новая весть: во время работы одна из “дурочек” кинулась под трактор, покончила с собой.
— Бежать ведь могла! Чего же она... — долго судачили об этом в курилке, а один из старожилов заметил, что в женских отделениях жизнь куда невыносимей, чем в мужских, что бабы опускаются намного быстрее, да и неволю переносят хуже. Дело, конечно, было не в том, что женский пол менее развит и стоек. Просто в женских отделениях гораздо ниже был процент принудчиц, армия женщин тем более не браковала, а с воли без основательных причин в психбольницу попадают редко...
— На картошке бабы рассказывали, что у них в отделении одна молодая, двадцать лет ей всего, голодовку объявила. Уже двенадцать дней не ест. Свои ее тайно подкармливать пробовали, но она не ест ни в какую. Умереть хочет.
— Ну что, и у нас Плехов тоже, помню, голодовку объявлял, — встрял в разговор дед Галята, — на ужин не пошел, а на завтрак бежал, будто за ним бешеные собаки гнались!
Все посмеялись над Плеховым, и тягостное впечатление от самоубийства “дурочки” отступило. Казанцев вновь задумывался о юморе и о странном на первый взгляд его парадоксе: чем хуже люди живут, тем чаще они смеются. Наверное, иначе не выжить.
17
Однажды дверь набюдаловки приоткрылась, и санитар ввел новичка, солдата по фамилии Чагирь, щупленького паренька лет девятнадцати.
— Привет! Я к вам, — широко, чуть ли не счастливо улыбаясь, бодро сказал он. — Плацкарты свободные есть?
— Есть, — сказал Казанцев, кивнув на пустующую койку, — заходи, гостем будешь.
— За какие заслуги закрыли?
— А! Ни за что! — Чигирь улегся поудобнее и стал оживленно рассказывать. — Первушин на беседу вызвал, я ему о себе рассказывал, что учился в училище, потом ушел. Он: “Почему ушел?” А я: “Просто так”. А Первушин тогда: “Я это не считаю за ответ”. А я ему: “А я считаю это за ответ”. Он: “Ах, считаешь? В наблюдаловку тогда, и сульфазна получишь”.
— До чего глубокомысленный ответ! — улыбнулся Казанцев. — А врач его не понял. Раз мы живем просто так, то и делаем все просто так. А всякие причины, доводы — самообман для нищих духом.
Чигирь заразительно смеялся. Он производил впечатление легкомысленного симулянта, который, не подготовившись “косить”, целиком надеется на импровизацию, ибо “косит” тоже просто так...
— Сульфу-то вкололи уже? — спросил Олег.
— Нет пока.
— Мужайся тогда.
— И зачем Первушин это делает? — вдруг риторически возмутился Эпов, отходящий от вчерашнего сульфазина.— Ни за что человека колоть!
— Молодой еще врач, — задумчиво сказал Мустафа, — ну, как маленький мальчик, что-нибудь такое сделает и показывает папе. Вот, мол, как я могу! Так и он перед нами.
“А на кладбище по традиции ни друзей, ни врагов не видать!” — жизнерадостно распевал Шмидт, пританцовывая между коек.
— Не горюй, — сказал Чигирю Казанцев, — мы тут весело живем, мы тут песенки поем.
— А я и не горюю, — улыбнулся Чигирь, — мне все равно!
— Не понимаю, зачем всем разные таблетки дают? — вдруг пустился в рассуждения Шмидт. — И плохие, и хорошие. Лучше бы всем только хорошие давали, чтоб люди умные были, а таблетки бы растворяли в чае, и все. А то некоторые их выплевывают!
— Ты смотри, это врачу не ляпни, — с улыбкой заметил Мустафа. Олег расхохотался, Чигирь — тоже.
— А что, неправильно разве? — кипятился Шмидт. — Если у вас на Меркурии так не делают — ну и дураки!
Он еще пару раз пропел песню про кладбище, плавно покачивая в такт высохшими плечами, затем прилег на койку, помолчал некоторое время и вдруг озадачил всех вопросом:
— Как думаете, меня врач может отпустить недельки на две? Мне б только на коференцию безъядерных городов попасть. А там вернусь.
— Что? — удивленно приоткрыл глаза Мустафа. Казанцев лежал на спине почти, непрерывно похохатывая. Валерка Малкин, Чигирь и Наркоша тоже смеялись. Сегодня смех правил в палате.
— Коференция безъядерных городов в Перунджа, — глотая концы слов, тараторил Шмидт, — четыреста участников, написано, и сто наблюдателей. Если из наблюдаловки я, так могу же там быть, вот я и...
— Ну-ка, ну-ка, — Мустафа не поленился встать и подойти к койке Володьки Шмидта. — А! Ты опять! Быстро все в туалет тащи!
Шмидт расправлял на простыне мятые, вонючие обрывки газет, которые натаскал из мусорного ведра в туалете, и вычитывал заметки.
— А че? А че? — встревожено забормотал Шмидт, пряча клочки бумаг под подушку. Он волновался и расстраивался, как ребенок, у которого зачем-то хотят забрать любимую игру.
— Еще только раз говно принесешь! — устрашающе вымолил Мустафа, хотя его и разбирал хохот.
— Черт! — крикнул на Шмидта Наркоша.
— Черт, черт, — ворчал Шмидт, собирая бумажки, — ну и что, черт? Подумаешь. Это же очень просто сделать черта: надо скрестить козла, осла и свинью, — вот и получится черт. Меня и то смогли в пробирке вырастить искусственным отбором!
— В туалет топай! Кому говорят, стучи санитару! — Чигирь задыхался от смеха, скаля свои большие лошадиные зубы. — Это ж надо додуматься! — трясясь, выговорил он.
— Я же предупреждал, что мы тут весело живем, — сказал Казанцев, — не соскучишься. Одели нас в кальсоны, в клетку заперли, а мы хохочем с утра до ночи! И не желаем жить, эх! По-другому!
— Да уж, — с горечью вздохнул Мустафа, — погладишь так на всех вас, послушаешь... Да вам воля и на фиг не нужна.
Вскоре Чигиря увели на укол. После ужина он, бледный, сидел в курилке, и у него дрожали руки и ноги.
— Что чувствуешь? — спросил Олег.
— Голова болит... И жарко-жарко...
— Курнешь?
— Чуть-чуть оставь.
В курилку просунулась щекастая, сердитая физиономия санитара Жени.
— Наркоша! — заорал он. — Сколько тебя искать?! На укол! Живо!
— Сейчас, зубы дочищу, — Наркоша с зубной щуткой стоял у умывальника.
— Я тебе дочищу. Я тебе начищу! — взревел Женя и так дерганул Наркошу за руку, что тот, не удержавшись на своих увечных ногах, упал, с размаху ударившись головой о стену.
— Ой! Ай! — вскрикивал Наркоша, поднимаясь, и, подгоняемый пинками санитара, засеменил в процедурную. Шмидт проворно сцапал тюбик и, выдавливая, стал есть зубную пасту. У Казанцева сжимались зубы, в глазах горел недобрый огонек.
— Спиногрызы. Шакалюги, — проговорил он сдавленным полушепотом. Его душила ненависть Давно ли было так здорово, люди хохотали, веселились от души. А теперь их мучают. Все испорчено...
Чигирь сделал короткую затяжку и устало прикрыл глаза:
— Да... Замутило меня что-то. Пойду лягу. Дойти бы...
За ночь Чигирь так и не уснул. Он лежал, гладя перед собой дурными от боли глазами, и лишь изредка с усилием переворачивался на другой бок.
Следующие несколько дней пронеслись для Казанцева в причудливом возбужденном угаре, он словно пьянел, безудержно хлебая горючую смесь тоски и хохота. Началось с того, что вечером охотник Кирик переборщил с “колесами” и забалдел капитально.
— Мустафа! Мустафа! — звал он заплетающимся языкам, покачиваясь у дверей наблюдаловки. — Мустафа!
Сонный Мустафа выбрался из-под одеяла, посмотрел на гостя и негодующе зашептал:
— Кирик! Дурак! На хрена ты так-то обшарабанился?!
— Все... Все нормально. — Старательно выговаривал Кирик, — Мустафа, дай еще циклодола...
— Что? Еще? Иди ляг, прижмись, чтоб тебя никто не видел. Озверел, что ли? У тебя сейчас зрачки, как блюдца, и сам ты... Тьфу! Иди!
— Знаю... Видел... В зеркало, — невнятно промямлил Кирик, засмеялся и, бормоча что-то себе под нос, зашаркал по коридору. Через полчаса его загадочная физиономия вновь нарисовалась у дверей.
— Все, Мустафа. — Сообщил он, — Спекся... Маргарита, медсестра, засекла...
— Ой, дурак! Я же говорил тебе! Ну, дурак!
— Я знаю, что дурак, — улыбнулся Кирик, — мне санитар Пушкин так и сказал: “Дурак ты, чего к процедурке лез?” A я Маргарите говорю: “Слушай, какой дурак за тебя замуж вышел?” А она: “Не замуж вышел, а женился”. И в журнал записала, что я кривой...
— А! — Мустафа безнадежно махнул рукой.
— Спать пойду, — сказал Кирик.
— А что же будет говорить княгиня Марья Алексевна? — задумчиво вымолвил Казанцев, но никто в палате даже не улыбнулся. На следующий день Кирика с утра потащили к врачу.
— Ты мне сразу скажи, кто тебе дал циклодол? — без предисловий потребовал Первушин.
— Никто... Я свой накопил.
— Врешь! Если не скажешь, кто дал, я ведь тебя так заколю — мозги из ушей полезут.
— Накопил, — твердил Кирик. Ему тотчас поставили сульфазин в восемь точек и два укола аминазина, переодели в кальсоны, загнали в наблюдаловку. Через час Кирика так развезло, что без посторонней помощи он не мог подняться с койки. Лежать пришлось втроем на двух кроватях: Казанцев, Кирик и Чигирь — благо, все трое были тощими, малогабаритными.
— Больше тебе ничего не дам, — сказал Мустафа, но Кирик ничего этого не слышал, он лишь глухо мычал в бреду. Шмидт неустанно распевал песню, прославляющую кладбище, где нет ни критиков, ни милиции. Казанцев же, прихватив во время завтрака шахматы, играл с Малкиным двадцать третью партию их упорного матча. Пока Олег лидировал с отрывом в одно очко и сейчас, хотя и играл черными, упорно стремился к победе. Доска, как обычно, пряталась на полу, Валерка думал, сидя на койке, а Олег нервно прохаживался от стены до стены, время от времени жадно выкуривая переданный кем-нибудь бычок. Думать активно мешал Наркоша, то и дело теребивший шахматистов дурацкими вопросами и советами.
— Одессит! Разве так тура рубит?
— Это не тура, а слон, — с завидным терпением объяснял Малкин. Надо сказать, Наркоша уже больше месяца был частым зрителем шахматных баталий, но до сих пор не мог запомнить ходы и названия фигур.
— Офицер, смотри, надо же лошадью его туру съесть! — громко восклицал Наркоша, будто на него снизошло откровение, и Олег, не выдерживая, с чувством посылал его вдоль по матушке по Волге. Заяц, как обычно, ловил мух, успевая попереплевываться с пацанами из коридора. Эпов спал, Кирик бредил, а Чигирь, немного оправившийся от сульфазина, удивленно шарил главами по сторонам, словно никак не мог взять в толк, куда это его забросили и что это вокруг происходит. Но Шмидт сегодня разболтался пуще обычного, ему не давала покоя мысль о происхождении человека.
— Ха, пишут, якобы от обезьяны произошел человек. Ерунда-то какая! Смотри, космонавт с Меркурия, смотри, сколько на земле людей! Это что же, столько было обезьян?
Казанцев пытался не реагировать на посторонние шумы, но это слабо удавалось.
— И потом, если все от одной обезьяны произошли, почему же тогда языков столько всяких разных: английский, латинский, русский? — не унимался Шмидт. — Если все от одной обезьяны — так и говорить должны одинаково! Нет, с других планет прилетели люди. Все люди — инопланетяне. А что, у вас разве не так на Меркурии?
В партии тем временем накалялись страсти. Малкин атаковал, лихо жертвуя пешку за пешкой. Олегу казалось, что атака не столь уж сильна, сейчас он добьется размена и победа за ним. Но он просмотрел одну тонкую ловушку, еле спасся от мата, отдав ладью, и теперь, скрестив руки на груди, хмуро озирал свою безнадежную позицию. Черные Валеркины глаза поблескивали озорно и радостно.
— Сдался, — тихо выдавил Казанцев, отходя к окну.
— Может, последнюю, двадцать четвертую, сразу? — спросил Малкин.
— Нет, устал. Потом, — сказал Олег, понимая, что Валерка сейчас на подъеме, а сам он, напротив, весьма деморализован неожиданным поражением.
— Давай в шашки, Одессит, — предложил Наркоша и, не дожидаясь ответа, стал расставлять фигуры.
Вскоре начался обед. Кирик, как ни странно, тоже поднялся с койки, хотя, похоже, ничего не соображал. Его высохшее тело бросало из стороны в сторону. Врач Первушин явно переусердствовал в наказании: Кирик был в таком тумане, что до его сознания не могла дойти вся тяжесть мучений. Олег вел Кирика в столовую, поддерживая сзади за тощие бока. Лариса, разливающая у столика кисель для приема лекарств, увидев шатающегося Кирика, весело улыбнулась. Казанцев метнул в ее сторону быстрый, ненавидящий взгляд. Он уже ничего не мог поделать с собой, со своей крепнущей до уровня инстинкта ненавистью ко всем тем, по другую сторону решетки.
Странные мысли иногда овладевали Олегом. С одиночеством он был повенчан с детства, считая его естественным состоянием человека. Но ведь имел же он друзей-подруг, которых знал много лет, неплохо проводил с ними время, а теперь немного скучал по ним. Но вот что странно — никогда Олег не чувствовал к ним ни грамма похожего на то, что чувствовал он сейчас ко всем тем, кто был с ним в одном положении, у которых с ним было общее четырнадцатое отделение психбольницы и общая тоска по воле. С этими в общем-то совершенно чужими людьми он поделился бы последним куском хлеба, крошечным замусоленным бычком и под угрозой любых уколов никого из них никогда не предал бы. И Казанцев был уверен, что любой, даже не прощавший ему службу в ВВ Эпов, тоже поделится с ним последним, тоже не заложит врачу, а если он не сможет держаться на ногах, то его поддержат и помогут дойти так же, как он сейчас помогал заколотому Кирику. Там, на свободе, с этими людьми его не связало бы ничего, здесь же он был своим и все были ему своими. Тогда же Олегу впервые пришло в голову, что, выписавшись, он обретет волю, деньги, покой, но чувство больничного братства, испытанное здесь, утратит навсегда и, наверное, будет потом вспоминать психушку не только проклятиями, но и словами светлой грусти.
...После ужина в курилке было оживленно. Мустафа, Генегуллин, Эпов и Казанцев пили чифир. Банка шла по кругу, каждый делал по два глотка — таков был ритуал вкушения этого напитка, неизвестно когда зарожденный на зонах. Вошел Юрка Никифоров, ему только что вкололи сульфазин в шесть точек — ежедневные перебранки с Плеховым однажды переросли в драку, которая была замечена медсестрой. Никифоров выглядел постаревшим лет на десять, глаза смотрели тускло, из подбородка лезла густая, седая щетина.
— Укололи, — выдохнул он. — Я говорю, Игорь Глебович, вы же давно обещали меня по месту жительства в Абакан отправить.
— А он что? — спросил Олег.
— Молчит. Слушать не хочет. Я говорю: “Ну сирота я, нет у меня никого! Некому меня забрать, ну так поставьте же укол, чтоб я сдох? Мучить-то зачем?” — Юрка безнадежно махнул рукой.
Чифир выпили. Один из больных попросил банку и чайной ложкой доел со дна заварку — пусть немного, но и в ней кофеин остается. Мустафа передал сигарету, и Олег жадно затянулся, задержав в легких дым секунд на пятнадцать.
— Оставишь, Олег? — тихо попросил Никифоров. Казанцев кивнул.
— Он говорил, когда выпишешься, деньги получишь? — будто невзначай, спросил Юрка.
— Да. Денежки идут. Уже три оклада не получал.
— А мне вышлешь рублей десять? У тебя-то много всего будет, а здесь хоть сигареты отоварить. А то сам видишь...
— Вышлю, — даже не задумываясь, пообещал Олег.
— Не забудь только, пожалуйста...
Едва Казанцев вышел из курилки, как его окликнул Боря, полный, белобрысый солдат из ВВС:
— Олег, ты песни свои пишешь? — Боря смотрел с неподдельным уважением.
— Есть грех. Балуюсь временами.
— А стихи можешь? А о маме ты бы мог написать стихотворение?
— Не знаю, — растерялся Казанцев, — не думал как-то...
— Напиши мне, а, — попросил Боря, — я тебе бумагу принесу, карандаш.
— Зачем тебе? — удивился Олег.
— Как зачем? О маме хочется, чтоб было хорошее стихотворение. Я сам написать пробовал — не выходит ничего...
— Ой, не знаю... Написать — легко сказать. Сам знаешь, что в наблюдаловке за обстановочка. Хуже Дома творчества. Сочинишь там, кажется...
— Ну, хоть маленькое стихотворение, — не отставал Боря, — ты попробуй, ладно? Курить хочешь?
— Давай, — сказал Олег. Боря достал из кармана целую сигарету и передал Казанцеву — неслыханное барство!
— Так, напишешь? — еще раз с надеждой спросил Боря. — А то я не могу сам. Недели две пытался!
— Не обещаю, но попробую.
— Я перед отбоем тебе бумагу с карандашом принесу! — обрадовался Боря. — И курить принесу. Может, получится...
— Так, наблюдаловка, докуриваем и марш в палаты! — крикнул подошедший к курилке санитар. Боря ушел, Казанцев смотрел ему вслед и думал: как это удивительно, что людям нужны стихи. Поэзию Олег привык считать развлечением и одним из способов самоутвердиться. Здесь, в психбольнице, он впервые столкнулся с совершенно иным отношением к стихам. Вот Боре, который тоскует здесь четвертый месяц, хочется услышать стихотворение о маме. Так понятно это и так необычно. Казанцев подумал, что если он сумеет написать для этого Бори хорошее стихотворение — это будет самым значительным из всего того, что когда-либо давало людям его нехитрое творчество.
Наблюдаловка была не заперта, и в ней почти никого не было — все еще сидели в курилке. Валерка Малкин ходил от стены до стены, с хрустом ломая пальцы. В его глазах металась тревога, казалось, он мысленно разговаривает сам с собой о чем-то серьезном, горьком и не может найти ответа.
— Неужели это неизлечимо? — вдруг спросил он, заглянув Олегу в глаза, — Неужели я теперь буду ненормальным? На всю жизнь?
— С чего ты так? — спокойно ответил Казанцев. — Ты же и сейчас совсем нормальный. Чего на тебя нашло?
— Да. Нормальный, — задумчиво повторил Валерка, — а почему меня не выпишут тогда? Я же здесь пятый месяц!
— И что с того? Я сам тут без малого два месяца торчу, хотя комиссия давно уж прошла. Такая система — никто не торопится.
— Ну ладно, пусть я, пусть на всю жизнь. Ладно. — Малкин опустился на койку, посмотрел в пол. — Только бы дети были нормальные, здоровые, не страдали бы из-за меня всю жизнь. Как ты думаешь, это по наследству передается?
— Не знаю. Ты правда что, кончай тоску-то навевать, — Казанцев присел рядом с Валеркой. Правду сказать Олег не мог, но и бодрая ложь прозвучала бы в его устах фальшиво. Малкин почувствовал бы это и решил, что дела совсем уж плохи, раз даже друг врет ему. Лучше всего было вовсе замять эту тему, что Казанцев и сделал. — Да, кстати, давно хотел тебя спросить, у вас там в Одессе много бычков?
— Не знаю, — растерянно обронил Валерка, трудно было ему отвлечься от тягостных мыслей.
— Но как же так?! — Возмутился Олег. — Жил в Одессе и не ловил бычков? Может, скажешь, ты и на золотом песке не валялся? Нет, приеду я к тебе в Одессу — будем исправлять ошибки молодости. На рыбалочку сходим и непременно бычков, бычков! Я-то, слава богу, поднаторел в ловле. Каков бы ни был клев, а из курилки без бычка никогда не выйду!
Губы Малкина тронула робкая улыбка.
— Да, — увлекаясь, продолжал Казанцев, — скоро предстоит решающая партия в матче за шахматную корону четырнадцатого отделения! Весь шахматный мир ждет этого события, волнуясь и замирая! Белыми играет гроссмейстер Казанцев, город Свердловск, черными гроссмейстер Малкин, город Одесса. От исхода этой партии зависит судьба беспрецедентного в истории шахмат поединка! Она или выявит чемпиона, или же, в случае ничьей, победит дружба.
— Интересно, — сказал Валерка, — хорошо бы еще какой-нибудь турнир устроить, а то кончается...
— Турнир? Несомненно. Эго встреча гроссмейстеров не последняя. Вскоре они вновь сойдутся за шахматной доской с той лишь спецификой, что следующий матч будет происходить на свободе. Первая часть матча будет играться в Одессе, вторая — в Свердловске. Лучшие дворцы культуры этих городов спорят за право предоставить свои помещения для матча именитых спортсменов!
— В Свердловске, наверное, лучше зимой играть, — улыбаясь, размечтался Малкин, — а в Одессе — летом, да?
— Не знаю, не знаю... У нас в Свердловске летом тоже неплохо. В перерывах между партиями рыбалочка, культмероприятия, творческие вечера, переходящие в вакханалии. Предлагаю в связи с этим новый конкурс: кто кого лучше примет в своем городе. Поглядим, где гитары звонче, девчонки теплее и водочка крепче!
Теперь Валерка даже рассмеялся. Уловка Олега все-таки удалась, и он продолжал сочинять, сам почти веря, что все, о чем он говорит, сбудется и очень скоро.
— Офицер! Где ты там? — Ближе к отбою к дверям подошел Вовка Рязанцев. Он, как всегда, принес свой реланиум.
— У меня вообще-то для тебя сюрприз маленький, — сказал Рязанцев, — но лучше завтра, а то что через дверь-то...
Казанцев долго прикидывал, что такое мог выдумать этот очкастый Вовка, но так и не додумался ни до чего. Вскоре, как и обещал, пришел Боря. Он принес огрызок карандаша, лист ватмана и две сигареты.
— Хоть маленькое стихотворение, — уходя, повторил он.
Шмидт в этот вечер никак не мог угомониться, его мысли о человеке получили новое развитие,
— Люди произошли от обезьян? Глупости какие! — тараторил он на едином дыхании. — Люди с Марса прилетели, когда еще не было никого на Земле, а потом уже себе обезьян понаделали!
— Зачем это они понаделали? — заинтересовался Казанцев.
— Зачем-зачем! Ты что, людей не знаешь? Понаделали! Дурдомов понастроили — и в них стали делать обезьян! Из меня уже пятый год обезьяну делают! И вот смотри! — Шмидт ткнул себя во впалую грудь, на которой кучерявились редкие, серые волосики. — У меня уже начинает шерсть расти, как у обезьяны. Чего улыбаешься? У человека не должно быть волос, а у меня растут. Еще года через три весь обрасту — вот тебе и обезьяна. Говорить разучусь. Все могут сделать: обезьяну, собаку, кошку, жабу, всех из людей понаделали искусственным отбором! Вон даже мухи летают — их предки тоже когда-то были людьми!
— Да, — прослушав, с улыбкой проговорил Мустафа, — пролежу я тут свои полтора года.... И мне еще не такие мысли придут...
— Шмидт! Кун-фу! — крикнул Заяц и, поддав Шмидта кулаком в живот, встал в боксерскую стойку. Шмидт тоже стиснул кулачки, стал прыгать, тряся большим, отвислым животом. По лицу Зайца блуждала бессмысленная улыбка, лицо же Шмидта стало сосредоточенным, суровым. Заяц, подняв ногу, наловчился пнуть Шмидта в грудь.
— На фига пинаешься, Заяц, — проворчал Эпов, — честно бейся!
У решетки “обезьянника” собрались зеваки понаблюдать за поединком. Но у Шмидта вдруг иссяк боевой задор. Слезливо жалуясь, что все его обижают, он улегся на свою койку, отвернулся к стене и быстро уснул. Часа через полтора затихла вся наблюдаловка. И шахматы пронести в палату не удалось, и анашу не курили. Казанцев лежал, смотрел на опостылевшую желтую лампу и усиленно пытался нагнать на себя творческое состояние для сочинения стиха. Рядом в бреду что-то невнятно бормотал Кирик, протяжно храпел Мустафа, где-то во тьме опять завывала собака. Олег уже привык, что она воет каждую ночь, знать, не у одних людей бывает бессонница.
Сюжет стихотворения напрашивался сам собой: тоска и раскаяние человека, по своей вине оказавшегося в неволе и теперь вспоминающего свою старую, добрую, любящую мать. Это было близко по духу к настроению Казанцева, и хотя, казалось бы, он собирался писать по заказу, но писать неискренне он не мог. А искренне? Олег задумался. Нет, не было в душе его той боли и любви, которые он собирался сейчас выразить стихами. “В натуре, мама, как ты постарела”, — неожиданно пришло на ум, и Казанцев улыбнулся, явственно вообразив, как расстроился бы Боря, ждущий добрых, лирических строк, вдруг услышав столь приблатненное начало. Но нет, нет, конечно, Казанцев постарается не обмануть надежд этого паренька, он напишет. Что-то похожее на профессиональную гордость зашевелилось в душе. Олег лег на живот, положил перед собой чистый лист, вывел первую строчку. Зачеркнул. Задумался. Потом в мозгу разом засветилось целое четверостишие, торопясь, он записал его, снова задумался и уже уверенней стал царапать огрызком карандаша:
И подруги взгрустнут, и друзья за стаканом помянут,
Это так и должно быть, спасибо им всем и за то,
А болеть, и страдать, и не спать только матери станут,
И спасать до конца, и любить, не смотря ни на что.
Писалось все легче, с подъемом. Олег по-настоящему увлекся предложенной темой:
Слезы всех матерей пусть сольются в бездонное море,
Пусть затопит оно обезумевшей злобы утес,
Пусть потонут в нем все наши боли и все наше горе,
Чтобы не было больше ни боли, ни злобы, ни слез.
Казанцев бегло перечитал, подправил кое-где и остался доволен написанным. Потом он задумался — сколько все-таки в мире пишется заведомо неискренних исповедей, задевающей за душу неправды, причем, что интересно, пишется не бесталанно и не без вдохновения. Кстати, чем не тема для стиха? Но нет, сейчас он устал, он и так уже достаточно потрудился.
— Нет курить, нет, — пробормотал во сне Мустафа. Казанцев улыбнулся: и в сновидениях бедолаге не дают покоя, но и там он врет, есть же у него в матраце целых две пачки “Астры”. На койке завозился Кирик и, не открывая глаз, начал приподниматься.
— Что? В туалет, что ли? — спросил Олег. Кирик обессилено мотнул головой. Казанцев помог ему выбраться из-под одеяла и повел, придерживая сзади. Кирик лопотал что-то, едва перебирая непослушными ногами, а выйдя из палаты, вдруг вцепился в дверь другой наблюдаловки.
— Это что такое? Э! — сонно прикрикнул сидящий в коридоре санитар.
— В бреду он, не соображает ничего! — раздраженно пояснил Олег и чуть ли не волоком потащил Кирика в уборную. В курилке, несмотря на поздний час, сидели двое больных. Казанцев подкурил у них сигарету, с удовольствием неторопливо подышал теплым дымом, а потом, вернувшись и уложив Кирика на койку, принялся переписывать стихотворение набело. Наконец все было готово. Спрятав под простынь бумагу и карандаш, Олег перевернулся на спину, от души потянулся. Спать не хотелось. Все спали, была ночь, а Казанцев с детства был влюблен в ночи. Хорошо и свободно думалось. Мудрая тишина, покой, соприкосновение с вечностью... До чего же ночь солидней, чем день с его извечной суетой и никчемными дрязгами! Казанцеву вдруг припомнились сегодняшние слова Валерки, его странная тревога за судьбу каких-то не родившихся детей. Как глубоко непонятно это было Олегу! Будущее? Нет же его. Мыслимо ли переживать из-за того, чего нет? Конечно, можно попытаться прогнозировать то, что будет лет этак... И что там? Мрачным, одиноким забулдыгой Казанцев видел себя вполне отчетливо, даже ярко. Но даже приблизительно не мог вообразить себя мужем, отцом семейства. Жениться, растить детей, зарабатывать для этого деньги? Да зачем это? Непостижимо. А ведь если бы мы на самом деле встретились потом с Валеркой на воле и он был бы здоров, то... Мы бы просто не нашли общего языка! — понял Олег. Друзья познаются в беде, да. Но беда еще и рождает дружбу! Беду, горечь рано или поздно познают все. Счастье — удел единиц. И тогда друзья расстаются: несчастливому обидно и пусто, счастливому скучно и неуютно.
Вскочивший с койки Шмидт нарушил мерное течение мыслей. Он ошарашено посмотрел по сторонам, потом влез ногами в тапочки и засеменил к дверям.
— Санитар! — позвал Шмидт протяжно. — Санитар! Откройте! Я обосрался!
Из коридора послышалась возня, звон ключей и заспанный мат санитара.
— Жрешь потому что три тарелки! Живо беги! И кальсоны застирай!
Казанцев лежал, смотрел в потолок и устало улыбался. Голова гудела, хотелось спать, но сна не было. А тут еще Шмидт! Переодевшись в чистые кальсоны, он теперь бодро расхаживал по палате, что-то негромко напевая.
— Как же так, а? — От скуки начал Олег. — Скандал-то какой! В натуре, что ли, ты обезьяной становишься?
— Я же говорю, космонавт, во сне, во сне!
— Ну и что? Во сне? Ну, правильно, давайте теперь во сне срать, материться, по потолкам бегать, давайте! Мы же пока не в свинарнике, а в “обезьяннике”. Не чувствуешь разницы?
Шмидт не отвечал. Он маршировал между коек, все громче и громче распевая песню на каком-то непонятном языке.
— Шмидт! — гаркнул из коридора санитар. — Если сейчас не заткнешься и не ляжешь, к койке привяжем!
— Передайте Маргарите Ивановне, что Шмидов поет песню на латинском языке! — весело крикнул Шмидт и лукаво покосился на Казанцева. — Ты, космонавт, понимаешь, о чем я пою?
— Ни слова не всасываю.
— Не обманывай, — улыбнулся Шмидт, — ты-то понимаешь...
И он вновь затянул песню с какими-то часто повторяющимися, похоже, действительно латинскими окончаниями. Что удивительного, ведь работал же Шмидт когда-то учителем.
— Ты замолкнешь? — взбешенный санитар подошел к дверям вплотную. Шмидт, не удостоив его ответом, вдохновенно продолжал пение.
— Ладно — с хрипом выдохнул санитар и ушел за подмогой.
— Ложился бы ты, — спокойно посоветовал Олег, — а то сейчас ведь, в натуре, привяжут!
— Из нас делают обезьян, космонавт! Обезьян! Ты хочешь, да? Я не хочу! Давай петь песни на латинском языке!
Где-то в дали коридора зародились шаги, звук их быстро приближался к наблюдаловке. Зазвенели ключи, в палату ворвались Женя и еще один санитар со смуглым, испитым лицом, в руках они держали резиновые вязки и наполненный лекарством шприц.
— А! А! — оборвав песню на полуслове, завопил Шмидт и попятился к стене.
— Сейчас! Сейчас тебя гестаповским узлом скрутим, — усмехнулся Женя и погнался за Шмидтом. С криками ужаса Шмидт рванулся через койки, споткнулся о голову Наркоши и, потеряв равновесие, свалился на пол.
— Ага! — азартно воскликнул Женя, мускулистой рукой поймав Шмидта за шею и прижав к полу. — Что не поешь-то, скотина? Затих!
Визжащего, барахтающегося Шмидта поволокли к койке. Когда с него, уже прикрученного вязками, стянули кальсоны, Шмидт начал биться с яростным исступлением. Уколотый шприцем, он издал дикий, протяжный, жуткий вой раненого, обезумевшего зверя. Даже Казанцеву на миг сделалось не по себе — столь громок и страшен был этот крик.
— Спокойной ночи, — весело сказал Женя. Набросив на связанного одеяло, санитар ушел. Шмидт притих, теперь он лишь часто и глубоко дышал. Вся палата, за исключением Кирика, была разбужена криками и возней. Один за другим выбирались в туалет обитатели “обезьянника”. Олег еще раз сходил покурил, потом долго лежал с закрытыми главами, но так и не уснул до подъема, лишь перед завтраком ему удалось на часок задремать.
18
Утром, когда Шмидта отвязали и он прошелся по палате, наблюдаловка едва не задохнулась от смеха — кальсоны Шмидта оказались разорваны на заду и сверкали дырищей сантиметров 30 в диаметре.
— Шмидт! Где такие блатные штаны надыбал? — спрашивал Наркоша.
— Монтана-а-а! — восхищенно тянул Мустафа.
Шмидт озабоченно ощупал дыру, пробормотал расстроено:
— Вот... Дали вчера английские кальсоны...
Казанцев с Чигирем, переглянувшись, зашлись в истерике.
— Чего смеетесь? — сердился Шмидт. — Мне переодеться надо! Как я теперь на завтрак пойду? Санитар! Санитар!
Санитары в вестибюле резались в домино и на зов не шли.
— Как я в столовую пойду! — сокрушался Шмидт.
— Небось, когда Венеру показывал, так ничего, — язвительно напомнил Мустафа. — Да ты их задом наперед переодень — и все дела! А рубаху навыпуск сделай. И незаметно почти.
— Ну да, — подхватил Олег, — в случае чего — так просто ширинка расстегнулась. Правда, что будет говорить княгиня Марья Алексевна?
Шмидт послушал, подумал и, вняв совету, переодел кальсоны наоборот. Проснулся и встал Кирик. Он отошел от уколов, говорил уже свободно и ходил сам, хотя и качаясь. После завтрака, к всеобщему удивлению, его уже вывели из наблюдаловки, а с обеда даже отправили в поселок на работу. Не иначе, и на психбольницу давил производственный план. От недосыпа Казанцев ходил, как в тумане, но ему нравилось такое состояние. Он давно думал, что даже если предположить на миг абсолютную невозможность пить алкоголь, таблетки, тот же чифир, то у него все равно останется свое, природное средство балдежа: не спать ночь, а потом ходить весь день в расслабленном, дурном состоянии.
— Так, выходим на прогулку! — возвестил санитар, отмыкая двери наблюдаловки. — Все, все до одного выходим. Быстро!
— Шмон, что ли, грядет? — тихо спросил Олег сам себя.
— Не иначе, — кивнул Мустафа. Тогда Казанцев предусмотрительно забрал с собой карандаш и листок со стихотворением.
— Космонавт! Космонавт с Меркурия! — привязался к нему Шмидт. — Найди гитару! Где она? На прогулке мы веселые песни попоем.
— Да. Возьми гитару, Офицер, — поддержал Наркоша.
Вышли на дворик, вынесли гитару. Олег начал с “Мурки”, потом пошел наигрывать свои песни. Шмидт под гитарное треньканье молча выплясывал на полусогнутых коленях какой-то замысловатый танец дикарей.
— Спой Высоцкого, “Кораблик”, — попросил Казанцева один усатый принудчик. Олег, хотя и не обладал сильным и темпераментным голосом, все же подобрал более-менее сходный мотив и, постаравшись, спел. Сегодня, вообще, хорошо пелось и слушать его собралось немало народу.
— Гитара в дурдоме, чтобы бередить умы, — неожиданно для всех вымолвил Базанов, неизлечимый ветеран четвертого отделения, с утра до этого всегда говоривший лишь с голосами. Усатый принудчик молча протянул Олегу четыре “беломорины”.
— Заработал, — улыбнулся Казанцев и, передав гитару Эпову, с чувством выполненного долга закурил.
— Космонавт! Оставь немного! — Шмидт был тут как тут. Казанцев, накурившись, передал ему папиросу. Шмидт сделал пару затяжек и побежал выкрикивать к забору своего друга — безрукого деда. Олег видел, как безрукий подошел, ваял папиросу в губы, затянулся, заулыбался.
Шашисты никак не освобождали доску. Решающая четвертая партия с Малкиным вновь откладывалась. Что ж, куда торопиться? Олег сидел, хмурился на усталое, ласковое сентябрьское солнце, и ему было хорошо.
— В сущности, человеку не много надо, — сказал он сидящему рядом Валерке, — не чувствовать себя чужим, грустно, конечно, но это главное.
— Там Плехов с Никифоровым разлаялись опять, — невесело сказал Малкин. — Ты, мол, вольный, а второй год. А ты, мол, здесь сдохнешь. Какие люди все-таки бывают эгоистичные, злые. Я раньше так плохо знал людей...
Олег взглянул на противоположную скамейку: Плехов стоял и возбужденно жестикулировал, Никифоров насмешливо улыбался.
— Замолчи, гребе-энь! — разносился по всему дворику его мощный голос. Казанцев тихо усмехнулся, потом посмотрел на печальное лицо Валерки.
— А ты знаешь, — сказал он. — Может, это странно... Я вот, наоборот, стал думать о людях лучше.
— Хм, интересно, — задумался Малкин, — да, я, конечно, маленький еще. Когда меня только привезли сюда, помню, мне казалось, что наша палата это машина времени и мы летим в прошлое, в тридцатые годы, чтобы предотвратить войну. Чтобы вернуться потом в наши дни, а здесь уже все счастливые. Не знаю, такие странные были мысли... А еще мне дедушка на днях говорил, чтоб я шел с ним в геодезию работать. Я вообще-то с ним работал немного тем летом, ездил везде, нравилось. Но мне хочется и математикой заниматься, и стихами, и шахматами. Жалко, что не хватает человека на все, да?
На душе Казанцева вновь помрачнело. Он искоса взглянул на мечтательное, отрешенное лицо Валерки. Сомнений не было — Малкин опять слышит голоса. Казалось бы, Олегу пора бы было привыкнуть к болезни Валерки, но он неизменно расстраивался, слыша что-нибудь подобное. На свежий воздух вышел покурить Первушин. Он встал у скамейки и наблюдал за игрой в шашки, временами подсказывая то белым, то черным. Рядом шел оживленный разговор: узбека-стройбатовца, готовившегося к выписке, осаждали Быстров и Иванев, споря, кому из них отбывающий на волю оставит свои тапочки.
— Я тебе сколько раз курить оставлял, вспомни, — заискивающе тянул Быстров. — Оставь мне тапочки, а? Ну, посмотри, в каких я хожу! Они же порвутся через день...
— Он мне обещал! — категорически возражал Иванев. — Здесь уже забито все, понял? Гуляй!
Узбек не говорил ни слова, наверное, мысленно уже шатаясь по родному Ташкенту.
— Зачем тебе тапочки, ты оставляй их, не жадничай! — вмешался вездесущий Шмидт и продолжал, уже обращаясь к врачу: — Вот я не жадный, Игорь Глебович! Я если буду выписываться, то свои тапочки вам оставлю или даже кальсоны подарю!
— Погуляй-погуляй, Шмидт, — тихо посоветовал Первушин. Все вокруг сдержанно улыбались, не решаясь рассмеяться — а вдруг врач подумает еще, что это над ним.
— Надо же, — услышал Олег голос Рязанцева, который незаметно подошел вплотную к скамейке. — Прогулка, оказывается, полным ходом, а я взял и вздремнул после завтрака.
— Ты почему не на “картошке”? — удивился Казанцев,
— Первушин оставил. Говорит, из части за мной приедут со дня на день, — присаживаясь, сказал Рязанцев и, по обыкновению, зевнул.
— Ты, кстати, мне сюрприз какой-то обещал — вспомнил Олег, — не сказал, какой. Я из-за тебя всю ночь не спал, заинтригованный.
— Какой сюрприз? — не понял Вовка. — Я обещал? А-а-а... Да. Но это так, мелочевка, — с этими словами вынул из кармана вчетверо сложенный листок и протянул Казанцеву,
Олег развернул. Это был дружеский шарж на него самого. Собственной персоной. Великолепный! Потрясающий... Рязанцев постарался от души. Ничего не скажешь. Взгляду Казанцева предстал рисунок, где не только были мастерски схвачены черты лица, Олег видел смешного человечка с неповторимо жалкими гримасами и напускной мудростью во взгляде. Талантливо было сработано.
— Можешь взять на память, — сказал Рязанцев. Малкин тоже посмотрел на рисунок и улыбнулся растерянно. Казанцев подумал про себя, что шарж этот он, конечно же, сохранит, но вряд ли когда-нибудь кому-то станет показывать.
— Здорово рисуешь. Мне бы так уметь, — сказал Олег, опасаясь, что Вовка, не дай бог, может расценить затянувшееся молчание как замешательство или, того хуже, обиду, — карикатура — поучительная вещь! Она учит не принимать правду близко к сердцу.
— Учит того, кто уже и так не принимает. Истинная карикатура — это и есть сама правда, только в степень возведенная. Вон, кстати, посмотри, какая роскошная карикатура бегает! — с этими словами Рязанцев кивнул на Шмидта, который, тряся “английскими” кальсонами, возбужденно жестикулировал в другом конце дворика.
— Если псих — карикатура на человека, то психушка, что, карикатура на человечество? — с улыбкой спросил Казанцев.
— Хм, интересно, — тихо проговорил Малкин и задумчиво посмотрел на небо. Рязанцев закурил, стекла очков его озорно поблескивали.
— Так и есть, — сказал он. — Но наша, я тебе скажу, карикатура плохонькая. Это ж психколония. Ее так и зовут все. Сам видишь, настоящих, ярких кадров практически нет! С манией величия, например, никого. А как любопытно было бы посмотреть на такой типаж...
— Это у тебя мания такая — типажи рассматривать? — усмехнулся Олег.
— А где ты еще увидишь живую карикатуру на тех, кто правит? Кто лезет к власти. Только люди с извращенной психикой, маньяки, проще говоря. Шизнутый кричит: “Я царь! Я бог!” Его в дурдом. А те, кто посдержанней, молча и деловито пробираются к власти. А как дорвутся... Вот тогда можно наблюдать клиническую картину в развернутом виде.
— Я думаю, диктатура — это тоже карикатура на власть, — не совеем в тему ляпнул Казанцев.
— Диктатура — это власть в чистом виде, без примесей, — возразил Вовка, — по ней и власть проще изучать. Тут-то и видно, что бывает власть идиотская и власть деловая, толковая. Вот Пиночет, диктатор. Помнишь, раньше какую газету ни откроешь — все горилла с топором нарисована. Это когда он только к власти пришел. А сейчас замечаешь, затихла что-то пресса? Забыла, что ли, о чилийском вопросе? Потому что он взял, всех коммунистов и прочих экстремистов задавил и все обустроил в стране лучшим образов. Чтобы выгода большинства совпадала с выгодой государства — вот ведь в чем талант власти. Скоро у них жизнь как в Европе будет. И ни революцией, ни войной партизанской там и не пахнет. Такого можно уважать... А у нас что? Смех! Нам бы сюда Пиночета.
— Нереально, — заметил Олег, который не особенно увлекался дискуссиями о политике. Но Рязанцев, увлекшись этой мыслью, уже излагал возможные варианты и даже стратегию подобных метаморфоз. Казанцев покосился на Вовку и вдруг подумал, уже не страдает ли случайно этот оратор сам манией величия? Мысленно Олег дал Рязанцеву кличку Пиночет.
— Если ты признаешь прогресс, ты не можешь не признать, что здравый смысл-то победит когда-то, — тем временем подвел итог Вовка. — Или у тебя есть свои прогнозы? Говори, я слушаю.
Но в это время прогулка закончилась. Казанцев пошел под замок в “обезьянник”, что вовремя избавило его от размышлений о высоких материях. После обеда в курилке Олег столкнулся с Борей.
— Написал что-нибудь? — спросил Боря, приподнимаясь с лавки.
— Написал чутка, — небрежно бросил Олег.
— Да! — обрадовался Боря, похоже, сам не очень надеявшейся, что Казанцев вдруг возьмет да расстарается — Пойдем ко мне в палату, почитаешь, докури — и пойдем.
Олег читал негромко, не очень выразительно, сам замечая, что чем-то похож сейчас на застенчивого школьника у доски.
— Очень хорошие стихи, — сказал Боря, — я даже не думал, что ты так напишешь. И так много! Такие стихи каждого должны задеть.
— Ну, уж, — Казанцев только подернул плечами.
— Хорошие. Я листок возьму себе в блокнот переписать, а потом отдам, ладно? Да, а ты мог бы что-нибудь про шоферов написать?
— Про шоферов? — удивленно улыбнулся Олег. — Не знаю... Вряд ли.
— Попробуешь, может?
— Да трудновато будет. Мать-то у меня есть, а вот за баранку в жизни два раза держался и то по полчаса.
— Ну, ладно, не надо... А, курить тебе! — вдруг спохватился Боря и протянул Олегу пачку “Ватры”. Казанцев начал выуживать сигарету.
— Нет, все бери. Я ж в прачечной на работе. Мне принесут сегодня.
— Ну, раз ты так настаиваешь...— пожал плечами Олег и, не веря удаче, спрятал пачку в карман. Он был богат, как персидский шах! Казанцев подумал, что по шкале здешних ценностей это самый высокий гонорар из тех, какие он когда-либо получал в прошлом за свое творчество. Да, пожалуй, и в будущем тоже.
19
Незадолго перед ужином, когда “обезьянник” лихорадило беспричинным весельем и пение Наркоши перекрывалось возбужденными тирадами Шмидта, санитары ввели в палату новенького — длинного, лохматого, рыжего парня с курносым, густо усыпанном крупными веснушками лицом.
— Так, быстренько уступите ему место, — распорядился санитар. Чигирь поднялся, и новенький, нетвердыми шагами подойдя к койке, лег рядом с Казанцевым. Наблюдаловка, не сговариваясь, приумолкла, все изучающе рассматривали новичка, и он тоже настороженно водил по сторонам большими светло-голубыми глазами.
— Принудчик? Вольный? — традиционно осведомился Эпов.
— В-вольный я, в-в-вольный...
— А как сюда попал? — спросил Олег.
— Нервы у меня, н-нервы стали слабыми. Я уже даже ночи не сплю, меня сначала в больницу, а п-потом уже сюда привезли. Здесь укол кодеина п-поставили...
— Чего-чего? — подняв голову, с улыбкой прищурился Myстафа. — Кофеина, наверное. Жирно было б, если б тут еще и кодеинчиком ширяли. Тебе галоперидол кололи, так? А сейчас, значит, поставили кофеин. Он мышцы растормаживает.
— Будем знакомы, раз такое дело, — Олег, — первым представился Казанцев.
— Леша, — сказал новенький, подавая руку. — А вы как тут, давно?
— Кто как, — за всех ответил Олег, — я два месяца, а вон тот товарищ Шмидт пятый год здесь отдыхает.
— Как, — поразился Леша, — так д-долго? А я на неделю. Вот только нервы успокою — и уеду. А тебя за что так долго держат, дед? — обратился новенький к Шмидту,
— Какой он дед? — засмеялся Мустафа. Впрочем, прозвище, невольно вырвавшееся из Лешиных уст, шло Шмидту в самый раз. В свои тридцать шесть лет он имел чисто стариковскую внешность, лишь глаза на высохшем, морщинистом лице смотрели еще живо, возбужденно, по-молодому.
— Они из меня обезьяну делают, — плаксивым голосом доложил Шмидт, — вон, посмотри, уже и на руках волосы растут!
— Ты его не слушай, — сказал Леше Myстафа, — гусей гонит.
— Я гоню? — неожиданно рассердился Шмидт. — Да ты сам гусей гонишь! Веником из бани вдоль по Питерской вперед хвостами!
— Ты как, работал? Учился? — продолжал расспросы Мустафа.
— Учился. В д-десятом. А вообще, голубятник я. Из-за голубей вот сюда п-попал, — волнуясь, заговорил Леша, — у меня их из голубятни воровать стали. Я две ночи караулил, не спал, но не видел никого. А голуби исчезали... И нервы вот...
И Леша принялся расписывать, сколько пар было у него голубей, каких пород — чувствовалось, говорит знаток своего дела. Эпов, выяснилось, до колонии тоже разводил голубей, и между ним и Лешем завязалась чисто профессиональная беседа.
— Хороший парень, — вполголоса Мустафа поделился с Казанцевым своими впечатлениями. — И простой-простой... Что надо, в общем.
Олег тоже не замечал за Лешей явных психических отклонений. Мог ли он представить тогда, во что превратится этот рыжий паренек через пару дней?
В наблюдаловку опять вошел санитар.
— Малкин! К врачу давай!
Валерка соскочил с койки и, удивленный, ушел за санитаром.
— На беседу, что ли? — вслух подумал Казанцев.
— Черт поймет... Может, на выписку? — предположил Мустафа. Тем временем Леша говорил, уже не заикаясь, быстро осваиваясь в новом обществе.
— Вы, я вижу, очень хорошие ребята. Я вижу, что зря боялся.
— А чего нас бояться? — улыбнулся Казанцев. — Мы тут весело живем, песенки поем! С недельку побудешь — и уходить не захочется.
Наблюдаловка посмеивалась, оценив мрачный юмор Олега.
— Куришь? — прикуривая, спросил Мустафа.
— Нет, — сказал Леша.
— Молодец! Правильно! — едва ли не хором одобрили курильщики, лишний рот при дележке сигареты никого бы не обрадовал.
— Не курю и не пью. Полгода уже. Бросил, чтоб дети были здоровые.
— А пил, что ли? — поинтересовался Казанцев.
— Да, пил. С двенадцати лет.
— А что пил?
— Водку. А в шестнадцать взял и бросил. Полгода не пью.
— Хм... Рано начал — кончил рано, — усмехнулся Олег, — А я вот в шестнадцать только начинал втягиваться.
— Я йогой занялся, — сообщил Леша, — потому что я злой очень. Меня в детстве много били. Я йогой занялся — и всех побил.
— Молодец! — Похвалил Эпов.
— Я сюда с собой учебники привез: “Физику” и “Алгебру”. Заниматься буду, чтоб не отстать. Вы мне поможете?
— Могем, — сказал Олег. — Я ведь когда-то, в бытность нормальным человеком, университет кончал. Может, вспомню что...
— Скорее проси сюда учебники! — необычайно оживился Шмидт. — Заниматься будем! Сейчас же! Я физику знаю, я... Прямо на стене ведь можно формулы писать. Сначала один всем что-нибудь объяснит, потом другой.
— Зачем на стене, надо доску какую-нибудь приделать, — увлекаясь, задумался Леша, — доску. Ты, дед, мне в физике поможешь, да? Хорошо, мы с тобой договорились!
— Дадут вам тут поучиться, — негромко усмехнулся Мустафа, — здесь другой алгебре обучат...
Но Шмидт с Лешей наперебой рассуждали о том, с чего лучше начать занятия, где достать тетради и ручки. Потом Шмидт не преминул перескочить на своего конька. Леша слушал про получение обезьян искусственным отбором, как зачарованный.
— Мда, — тихо проговорил Мустафа и, встретившись взглядом с Казанцевым, выразительно покрутил пальцем у виска. Олег молча кивнул не менее выразительно.
— Вы все очень хорошие ребята, — не уставал повторять Леша, — на ужин пойдем, поедим. Я с собой курицу привез жареную, виноград...
Это сообщение было встречено обитателями “обезьянника” с восторгом. Перед самым ужином в палату вернулся Малкин.
— Ну что тебе Первушин болтал? — спросил Казанцев
— Ничего. В шахматы играли.
— Да? И как?
— Один — один. Первую дуром проиграл, зевнул, и пошло...
— Тренируешься, значит? Эх, когда же наконец наша двадцать четвертая?
Курицу с виноградом в столовой уничтожили в пять минут. Олег прихватил с собой в палату полбуханки хлеба — с некоторых пор в часы ночных бессонниц его охватывал волчий аппетит.
— Опять набивают палату, как сельдей в бочке, — проворчал Казанцев, укладываясь между Чигирем и Лешей, — втроем будем дрыхнуть.
— Ничего. Еще одну подушку попросите — и ладушки, — сказал Мустафа. Эти без задней мысли брошенные слова необычайно взволновали Лешу. Он с тревогой огляделся по сторонам, сжал кулаки:
— Эй, ребята! Вы не того... Вы что, хотите меня испортить? С таких лет?
— А что к чему? О чем базар?
— Не прикидывайтесь! Я вам покажу “ладушки”. Будто не понимаете, да? Не надо! Моего брата в семнадцать лет в психбольнице “отпетушили”. А я не дамся! Я йогой занимался, я вас всех...
— Господь с тобой, — рассмеялся Казанцев, — здесь серьезные ребята, без дурных привычек. И с этим делом мы покончили давно!
Но Леша не слушал. Как на грех Эпов, укладываясь на койку, отпустил в адрес Наркоши шуточку на “петушиную” тему. Леша, тяжело дыша, отчаянно забарабанил кулаком в стену.
— Санитар! Санитар! Са-ни-тар! — вопил он высоким голосом. В дверях наблюдаловки нарисовалась удивленная физиономия Пушкина.
— Санитар! Поставь этому укол! — Леша указал пальцем на растерянно улыбающегося Эпова. Пушкин постоял, посмотрел, пожал плечами и пошел дальше по коридору.
— Ты последи за жалом! — злобно крикнул Эпов.
— Правда что, кончай тут шуметь, — спокойно посоветовал Леше Мустафа. — Трогать тебя никто не собираешься, а вот будешь бузеть — сам скорехонько на сульфазин нарвешься. Да еще к койке привяжут!
Леша смолк. Но в его возбужденных глазах по-прежнему метались страх и решимость. Минут через десять он шепнул Олегу:
— Как только толкну тебя локтем — сразу вскакивай, понял? Дед тоже за нас! Отобьемся!
— Да брось ты...
— Ты ничего не понимаешь, ничего не видишь! А я знаю. Как толкну — сразу вставай!
После вечернего приема лекарств Казанцев позвал Чигиря покурить на двоих одну из заработанных за стихотворение сигарет. В курилке уже посиживал Мустафа, по его расслабленному лицу и веселому блеску глаз было понятно, что он успел уже слегка “обшарабаниться”.
— Этот Леша капитально погнал, — сказал Олег, присаживаясь.
— Болезненная подозрительность, — пожал плечами Мустафа, — страхи. Проспится, так, может, отойдет.
— Думаешь? Хм. Это пьяный проспится, — заметил Казанцев и, вспомнив, что сегодня собирался как следует отоспаться, заглотил сразу десять реланиумов. Вернувшись в палату, Олег застал Шмидта и Лешу за оживленной беседой. Шмидт жаловался, что его вырастили в пробирке, Леша рассказывал, как на днях прилетел с Марса.
— А вот с Меркурия космонавт, — увидев Олега, воскликнул Шмидт.
— На Меркурии нет жизни, — веско проговорил Леша, — там жарко.
— Да, как, там же жарко? — Шмидт испытующе посмотрел на Казанцева.
— Ну и что? — усмехнулся Олег, расправляя одеяло. — Мы же там все в пещерах живем на глубине трех километров. Там прохладно даже.
— А ты давно на Земле? — заинтересовался Леша.
— Я-то? Хм, да я не то что ты — снисходительно улыбнулся Казанцев, вновь входя во вкус. — Я здесь, считай, восемнадцать лет работаю. Но скоро улетаю. Хватит! И так уже ветеран. Насмотрелся тут, намучился. Будя! Зато героем вернусь — и вся жизнь дальнейшая обеспечена в лучшем виде. Поживу по-меркурянски, отдохну хоть...
— А как скоро ты улетаешь? У тебя корабль спрятан, да?
— За мной прилетят со дня на день. Служебный космолет.
— А чем вы питаетесь там? — вопросы сыпались один за другим.
— Разным. Но в основном маренами. Это-то что-то вроде огромных гусениц, величиной с палату. Мы их как коров разводим, а мясо сочное, питательнее, вкуснее любой говядины!
— А водка есть там? — спросил Леша, видимо, позабыв о своем решении раз и навсегда завязать с этой пагубной страстью.
— Водки нет. Но зато у нас есть такие жучки, если отваришь их и отвар выпьешь — балдеешь лучше всякой водки! Мы их так и называем у себя — “пьяные жуки”.
— А дурдома есть на Меркурии? — задал Шмидт вопрос по существу.
— Нет. У нас давно все свободны.
— А что ж вы нас не освободите? — с обидой воскликнул Шмидт.
— А что мы, няньки вам, что ли? Ваша планета, вы свой мусор и разгребайте. Мы изучаем и ни во что не вмешиваемся.
— Правильно, — сказал Леша.
— А ты нас с собой возьмешь? — с надеждой спросил Шмидт.
— Поговорю с экипажем. Может, согласятся взять.
— Ты полетишь? — спросил Шмидт у задумавшегося Леши.
— Полечу. Я к себе полечу, на Марс. Завтра. Хочешь со мной, дед?
— А на Марсе есть дурдома?
“Да, — думал про себя Казанцев, занятно. Раньше в Бога верили, теперь в инопланетян. Как хочется человеку верить, что где-то есть рай, то есть счастье, свобода, справедливость. На Земле-то нет, понятно, но почему бы не быть на Марсе?”
На двух койках втроем было тесно, пришлось устроиться “валетом”. Олег сжевал кусок хлеба, уже начиная ощущать, как охватывает, расползается по телу сонная, блаженная истома. Шмидт никак не мог угомониться, инопланетная тема не сходила с его языка.
— Дед, замолчи! — строго сказал Леша. — Тебе надо спать! Сил набираться!
— А театры есть на Меркурии? — продолжал допытываться Шмидт.
— Дед! Еще слово — не возьму тебя на Марс!
Лешина угроза подействовала, но лишь на пару минут. Вскоре Шмидт вновь взахлеб тараторил, Мустафа закурил папиросу с анашой, Олег попытался было “упасть на хвост”, но Мустафа лишь покачал головой и все выкупил сам. Впрочем, Казанцева и без того все сильнее размаривало. Он вспомнил, что у него же теперь есть сигареты, и с достоинством закурил.
— Спи, Олег, — тихо сказал Леша, — тебе надо поспать. Ты перенес тяжелейшую операцию. Ты должен спать. Спи, не бойся. Спи спокойно. Я буду всю ночь дежурить, чтоб никого из нас “петухом” не сделали. Спи. В следующую ночь ты подежуришь, потом дед. А сейчас спи.
— Хочешь, я тебя загипнотизирую и ты уснешь?
— Я и без гипноза сейчас как сурок захраплю.
— Ты засыпаешь. Ты очень хочешь спать. Спи. Спи...
Казанцев встретился взглядом с улыбающимся Чигирем. “Дурдом”, — прошептал Олег и, передав ему бычок, закрыл слипавшиеся глаза.
...Из тяжелого, глубокого, как пропасть, забытья Казанцева вырвали громкие крики Шмидта:
— Космонавт! Космонавт с Меркурия! Ты слышишь? За тобой прилетели!
— Да, мать... — яростно промычал Олег, с трудом отрывая от подушки неподъемную, свинцовую голову. — В натуре, кровь пьешь!
— За тобой прилетели! Слышишь? Космический корабль!!!
Шла гроза, и громыхало так, что подрагивали стекла.
— Космонавт! Жрать хочу! У тебя хлеб был! Дай кусочек!
Казанцев рычал и матерился — перебили столь долгожданный сон. Гром, казалось, бухал над самом крышей здания.
— У тебя был хлеб! Не с собой же возьмешь! Дай! Умираю!!!
С чувством поминая чертей, матерей и всех прочих, Олег заставил себя приподняться, достал из-под подушки завернутый в полотенце хлеб, передал его в подрагивающие руки “человека из пробирки” и вновь провалился в свою уютную, тихую пропасть. Оглушительно рокотал гром, что-то возбужденно выкрикивал Шмидт, ругались санитары, Леша, выйдя на середину палаты, занимался приседаниями, Валерка Малкин неподвижно лежал на койке и широко открытыми глазами с тоской смотрел в потолок.
20
На другой день Лешу переодели в какой-то потертый серый костюмчик и вывели из наблюдаловки.
— Странно, — сказал по этому поводу Олег, — он же гонит со страшной силой?
— Не поняли его, наверное, — предположил Мустафа.
Во время утреннего мытья полов Казанцев сумел увести со столика шахматы, и они с Малкиным не спеша, с некоторой торжественностью даже, расставили фигуры. Последняя партия! Олег поймал себя на мысли, что не очень-то рвется к победе. Проиграть, конечно, тоже было бы обидно. Лучше всего ничья. Или уж ладно, пусть выиграет Валерка, а то последние дни он выглядел подавленным. Но поддаваться Казанцев не собирался, да и не получилось бы. Он молил Бога, чтоб не проснулся продремавший после завтрака Наркоша и не начал бы опять играть на нервах своими дурацкая советами. Сделали несколько ходов, но сегодня партии не суждено было состояться. Дверь наблюдаловки раскрылась, в палату в сопровождении санитара вошел сам врач. Все случилось настолько неожиданно, что Олег даже не успел задвинуть доску подальше под койку.
— Так-с, — остановившись, негромко произнес Первушин, — кто принес шахматы?
— Я принес, — сказал Казанцев, поднимаясь с койки.
— Хорошо живешь! — криво усмехнулся врач. — Служить, значит, не хочешь, работать не хочешь, а играть — пожалуйста!
Олег молчал, не утруждая себя поиском ответа на подобную демагогию.
— Пойдем со мной, — сказал Первушин, поворачиваясь, — забирай шахматы.
Казанцев взял в руки доску и, грустно улыбнувшись разочарованному Валерке, поплелся вслед за врачом.
— Игорь Глебович! Выведите меня на коридор, — воспользовавшись случаем, загнусил Заяц. — Я исправился. Я полы буду мыть!
Первушин, как обычно, не реагировал и не оборачивался.
“Неужели сульфазин? — думал Олег на ходу. — Запросто...” Они с врачом молча прошли по коридору, вошли в кабинет. Первушин сел и кивнул на стул Казанцеву.
— Вывожу тебя на коридор, — сказал врач. — Одного не понимаю: неужели так трудно было работать на картошке?
— Какая там работа... — неопределенно пожал плечами Олег. Не объяснять же здесь, сколь погано с вольного воздуха вновь возвращаться в клетку. Или что Валерке Малкину одному тяжелее, чем с ним, Казанцевым, за шахматами и разговорами? Что этот тип может понять?
— Тоже, нашел себе компанию! — насмешливо продолжал Первушин. — В наблюдательной же одни дураки отпетые!
— Ну уж... Так-таки все дураки?
— А что, нет? Шмидт... Мустафа...
— Мустафа не дурак.
— Ну, наркоман. Жрет все подряд. Или Чигирь... Как он там, сильно вас потешал-то?
Казанцев чуть было уже не поднял брови в недоумении, но, перехватив на себе пытливый взгляд Первушина, все понял: “Значит, информацию собираешь? Чигирь придуривается, чтоб из армии улизнуть, а ты копаешь. Составляешь мнение... Ну-ну”.
— Что Чигирь? — подернул плечами Олег. — Прогоняет, конечно, что-то потустороннее иногда, а так-то спокойный.
— Ладно, — в голосе врача послышались примирительные нотки, — послал я телеграмму в часть, чтоб тебя забирали. На этой неделе уедешь. Сестра-хозяйка уже форму принесла.
— Да, — сказал Казанцев, стараясь скрыть всплеснувшуюся в груди радость, — а диагноз какой?
— Легкая статья, — улыбнулся Первушин. Олег вспомнил слова Вовки Рязанцева о том, что здоровых, как правило, комиссуют с диагнозом “психопатия”, что, по существу, и не болезнь вовсе.
— Как тебе только людьми командовать доверили? — покачал головой врач. — Ты же сам, можно сказать, еще ребенок.
— Я не рвался в командиры. Судьба.
— Ладно... Давай-ка в шахматы сыграем.
Не было у Казанцева ни малейшего настроения играть с человеком, из-за мимоходом брошенных слов которого люди постарше и подостойнее его неделями корячились от судьфазина. Не привык Олег играть с теми, к кому чувствовал неприязнь. Но отказаться он не решился — сказалась впитанная на здешней почве безоговорочная робость перед врачом — властителем судеб. Расставили шахматы. Первушин играл не очень-то сильно, но, попадаясь в ловушки, неизменно перехаживал. Казанцев же не стал брать ход назад, когда потерял качество, в итоге проиграл. Во второй партии он здорово поприжал фигуры врача, но второпях допустил ряд промахов, и дало свелось к ничьей. К третьей партии Олег уже устал и проиграл почти без борьбы, в самом дебюте.
— Да, — сказал сияющий Первушин, — вот тут-то серое вещество и подводит. Выходит, меньше надо было брагу ставить.
“Сам-то квасишь, небось”, — с раздражением думал Казанцев, собирая фигуры. Эх, если б он мог играть с той же отдачей, с какой проводил свои партии с Малкиным! Но партия опять отложена...
Олег переоделся в “коридорную” одежду, облюбовал себе свободную койку в углу четвертой палаты. О скрой выписке же он предпочитал не задумываться. Приедут на неделе — хорошо, нет — еще здесь поживем. Здесь он вывел для себя, что никогда нельзя настраиваться на лучшее, чтоб потом хуже не было. За окнами моросил осенний дождь, ни о какой прогулке нечего было и думать. Чем заняться? На койке сидел Леша и листал какую-то потрепанную книжку.
— Как жисть, — от скуки поинтересовался Олег. Леша поднял глаза — в них был непроглядный туман, наверное, у человека, до бесчувствия наглотавшегося “беды”, глаза и то были бы яснее.
— Смотри, — таинственным голосом проговорил Леша, — про мою жизнь книга! Это один человек наблюдал за мной и написал потом.
Казанцев взглянул на обложку — это был “Чапаев” Фурманова.
— Читай-читай, — сказал он и пошел прочь. Затем он решил подойти к наблюдаловке, взглянуть на недавних соседей.
— Все, Валерка, — развел он руками, — опять вывели.
— Офицер! Принеси шашки! — громко попросил Наркоша.
— Посмотрим. Если спросят — возьмешь на себя.
— Ну, ясно, ну, конечно! Тащи!
Олег принес в наблюдаловку шашки, еще немного походил взад-вперед по коридору и наконец прилег отдохнуть. За обедом пронесся мрачный слух, будто Леша был на беседе у врача и заложил Мустафу. Так ли это было, нет ли, но Мустафу уже кололи сульфазином.
— Да ну... Что-то не верится мне, — хлебая жиденький суп с крупой, рассуждал Казанцев, — он, этот Леша, считай, не соображает уже ничего!
— Что надо, сообразил небось, — глухо прошипел Эпов, — у, морда рыжая...
— Мне сегодня Первушин так и сказал: “Мустафа — наркоман!” — сообщил Олег Мустафе. — Да ты же сам мне говорил, что все раскладки у врача!
— Говорил — не говорил... А колоть-то сегодня начали, — вялым голосом ответил Мустафа. Сульфазин уже начинал оказывать на него свое действие.
Казанцев посмотрел на сидящего за столом Лешу. Он ел кашу из тарелки, стоящей поверх тарелки супа, опустошив ее, снял и принялся хлебать суп. Светло-голубые глаза его смотрели куда-то в пространство с бессмысленной многозначительностью. Слабо верилось, что Леша в таком состоянии мог сообразить настучать на кого-то. Конечно, он мог проболтаться бессознательно, но понял ли Леша, что Мустафа вчера курил анашу? Весьма сомнительно... Но общественное мнение старалось найти изменника безотлагательно. Приговор был вынесен и обжалованию не подлежал. Сколько и в судах выносится неправедных приговоров, что же возьмешь с издерганных, измученных больных?
После обеда Леша медленной, неуверенной походкой вошел в курилку.
— Ну, чего пришел? — гаркнул на него Эпов. — Пошел отсюда!
Леша тупо смотрел перед собой и молчал.
— Тебя вчера как человека приняли, а ты что? — продолжал Эпов. Кто сказал, что Мустафа анашу курит? А?
— Да чего ты с ним базаришь? — Яшка Генетуллин не спеша поднялся со скамейки. — Ты видишь, он не понимает слов. Может, сейчас поймет. — И Яшка несколько раз со всей силы ударил Лишу кулаком в живот. Леша лишь вздрагивал, но на лице его не отразилась боль. Глаза тупо смотрели куда-то мимо Генетуллина.
— Еще и притворяться будешь? — рассвирепел Яшка и с размаху ударил по горлу. Подскочивший Эпов развернул Лешу и пинками выгнал его из курилки.
— Он отсюда инвалидом уйдет, — пообещал Генетуллин. Казанцев молча покуривал, думая о том, что психбольница все же смешная и злая карикатура на жизнь там, на воле. И здесь свои материальные и духовные ценности, здесь свой моральный кодекс, и здесь есть свои баловни судьбы и свои ничтожества. А Леша пропал. Что может спасти человека, обвиненного в самом страшном — в “стукачестве”? Тут Олег заметил старика, который когда-то подкармливал его своими капсулками, вспомнил, что старик приспособился менять “беду” на сигареты. Казанцев решил, что можно попытать счастья, ведь его пачка “Ватры” пока не опустела! За две сигареты дед без лишних разговоров отдал Олегу шесть капсулок. Вечер обещал быть приятным. Что реланиум? Покой лишь да сон. А эта “беда” развлекает, рождает веселые фантазии.
После ужина Казанцев зажевал капсулки и, в предвкушении кайфа, разлегся на койке. Он достал рисунок Рязанцева, вновь поражаясь талантливости карикатуры на себя. Вокруг сновали, говорили о чем-то люди, а Олег смотрел на всех, как на объемное кино. Потом он закрыл усталые глаза, но и в мыслях было кино. Один за другим вставали перед ним яркие, сочные кадры собственной жизни. Он видел майора Ищука, врача Первушина, принудчика Генетулина, других. Но главным героем фильма был он сам, Казанцев. Правда, лицом он больше походил на карикатуру Рязанцева. Сейчас Олегу казалось, что он наблюдает со стороны не только за мимикой, словами и поступками этого человечка, но и слышит его мысли, его собственные и не его в то же время. Ненависть. Ненависть внутри и вокруг, все здесь напитано ею. Когда-то Олег думал, что корень зла в тех, кто любит издеваться над людьми, в тех, кому нравится, если на них смотрят со страхом. Вспомнился один молодой лейтенант из соседней роты, который, говоря с Казанцевым, подчас просто недоумевал с невинной искренностью в голосе:
— Я тебя не понимаю просто! Ты же в армию всего на два года офицером пришел! Так пользуйся случаем! Гоняй этих солдат вволю! Чуть что — отжаться заставляй, приседать, пробежечки километровые. Ты же имеешь право! Приказывай! На гражданке ведь не придется так. Успевай пока!
Так, наверное, Олег растолковывал бы какому-нибудь недотепе, который, попав на два года в край, где есть бесплатный буфет с пивом лучших сортов и осетровыми балыками, вместо того, чтобы, как все нормальные люди, не вылезать оттуда, редко туда заглядывает. Видел Казанцев потом этого лейтенанта в деле. Глядя на него, можно было подумать, что он попал в армию всего-то на месяц и не может надышаться властью, хотя на самом деле он собрался посвятить службе всю жизнь и мог бы уж не придираться к усталым людям с таким рвением. Видел Олег и других, кто с упоением делал то, на что права имел и на что не имел права. Такие есть... Но пусть они и чувствуют себя в этом мире как рыба в воде, их же мало. Они не делают погоду. Большинство же буднично тянет свою лямку. Все тянут лямку, но только в разных кастах, в разных группах, по разные стороны решетки. И ненависть, ненависть. Олег припомнив, как однажды, накурившись анаши, он, Мустафа и Генетуллин расфантазировались о том, как бы расправлялись с санитарами и врачами в случае переворота в психбольнице. “На иглу посадить, а потом обломать!” “Не, лучше положить за правило: сходил в сортир — получи укол сульфазина! Как бы всех пучило!” Весело было фантазировать, увлекательно... Душа отдыхала.
Значит, кому-то повезло больше, кому-то меньше. У тех, кому меньше, случись что, всегда будет святое оправдание для любых зверств. Как же, они ведь все претерпели страдания по вине вот этих, так пусть теперь вот эти... Ну, а те, кто в командирах в этой жизни, в силу обстоятельств ли, благодаря ли личной проворности? У них ведь тоже совесть чиста. Они лучшие, они исправляют недочеловеков и подонков, с которыми нечего церемониться. Ненависть везде, она завязана таким замысловатым узлом, который не развяжешь. Или уйти от него, или разрубить, чтоб кровь брызнула. Везде одна ненависть, от вспыльчиво-детской до рациональной, теоретической. Вот и Вовка Рязанцев размышляет, как заменить плохую диктатуру на хорошую, умную. Восхищается Пиночетом. A есть ли другие люди? Где они? На кого они похожи? Чего они стоят?
“А сам я что? — подумал Олег. — Я же знаю, как порой чуть не текут слюни от желания перестать терпеть, рвануться и убивать, убивать! Душа забита ненавистью, как порохом, достаточно одной искры... А с чего, собственно, я решил, что это плохо? Вычитал где-то? Но жизнь-то учит другому. Сколько людей только спят и видят чью-то кровь. И как я их понимаю. Нет, не то слово. Понять можно все. Я чувствую, как они. Тe же эмоции от тех же фраз. Это уж моя личная беда, что мне почему-то неприятно быть таким. Другим-то быть все равно не могу. Не светит”.
Казанцев слушал свои мысли, наблюдал за суетой человечка с карикатурным лицом и знал, что утром он вновь влезет в его шкуру и продолжит его суету.
21
Поползли следующие сутки, следующие. Удивительно, но Олег почти не задумывался о скорой выписке. Попривык он, да и реланиум помогал не нервничать! Жизнь текла обыденно, только Леша дурел не по дням, а по часам. Сперва он еще подходил к больным, спрашивал что-то невразумительное. Потом вдруг головой разбил стекло в коридоре, был закрыт во вторую наблюдаловку и там протяжно орал тонким блаженным голосом.
— Чего он воет? — интересовались проходящие мимо.
— С волками жить — по волчьи выть, — сострил дед Галяга.
— Да заткните же ему чем-нибудь рот, — с улыбкой сказала медсестра Лариса, подошедшая к дверям “обезьянника”. Яшка Генетуллин схватил тапок и затолкал его Леше в открытый рот.
Леша замолк, Лариса одобрительно улыбалась. Вечером Леша обмочился, не вставая с койки, и перед отбоем снова был избит. Вскоре он уже не узнавал никого вокруг и не говорил ни слова. Когда Лешу приводили в столовую, он сидел, съежившись, и жадно лакал ртом суп, залезая носом в тарелку. Казанцев смотрел на его глаза и думал, что их даже нельзя назвать глазами животного, такая пустая отрешенность была в них. “Вот что страннее любой смерти”, — в который раз говорил себе Олег. Шмидт был все так же словоохотлив, правда, почему-то вдруг разочаровался в своих розовых грезах о инопланетном житье-бытье.
— И на других планетах тоже убивают, бьют, “петухи” там есть тоже, — громко трещал он на все столовую. — И дурдома там есть, и нечего там делать. А то вот прилетите с дуру на Марс, — а там все тоже самое!
Казанцев поймал себя на приятной мысли, что в Меркурий Шмидт все же не решился бросить камень. Говорил Олег и с Валеркой. Малкин вновь тосковал, не понимал, почему его никак не выписывают, тревожился, что в части потеряли военный билет и позабыли о нем.
— Ничего — успокаивал Казанцев, — все выпишемся когда-нибудь. И ты, и я. А потом, вот увидишь, словно будет не хватать чего-то. Вспомнишь эти деньки. Такова уж человеческая натура...
Как-то утром Шмидт вошел в курилку с исписанным листом бумаги и стал читать его, что-то бормоча себе под нос.
— Это что у тебя? Тоже стихи сочиняешь? — спросил Казанцев.
— Телеграмма, — пояснил Шмидт, — это телеграмма. Надо врачу отдать, чтоб отправили.
— А кому телеграмма? — поинтересовался Юрка Никифоров.
— Жене. На, читай, — и Шмидт протянул листок.
— Сам уж прочти.
Шмидт взял листок в обе руки, уткнулся в него носом: “Телеграмма, — еще раз повторил он, — Милая Шура! Очень люблю тебя с сыном. С нетерпением жду встречи. Передай, пожалуйста, тете Маше, которая живет на Бардина, чтобы приехала и забрала меня. Будем жить в двухкомнатной квартире. У меня там колонка с системой проигрывателей и колонка для передаточного... для переклю... колонка для... — Шмидт наморщил лоб, мучительно стараясь разобрать написанное, наконец, опустив листок, пробормотал беспомощно: — Фигню какую-то написал...
— Сам признал! — хохотнул Эпов.
— Володька Шмидт — гениальный современник нашей эпохи! — с улыбкой произнес Никифоров свое любимое присловье. Шмидт сокрушенно вздохнул, скомкал листок и бросил в мусорное ведро. Тотчас он склонился над ведром, пошарил там рукой и, вытащив какую-то таблетку, быстро сунул ее в рот. Глаза его зыркали по сторонам бегло, воровато.
Все отделение травило вшей. В последние дни их находил у себя в волосах то один, то другой, то третий. Видя такое, Олег тщательно проверил свою растительность на голове, но, как ни удивительно, насекомых не обнаружил. Завшивели Кадыров, когда-то упрекавший Казанцева в непонимании поэзии, и смахивающий на грузина Витька, который, отойдя от уколов, вновь донимал всех нескончаемыми разглагольствованиями о разновидностях автомобилей и женщин. Больные мазались жидкостью от вшей и ходили, повязав голову полотенцем. Олег до обеда резался в шашки с одним новичком, который лег получить освобождение от армии, после обеда же просто разговорился с ним. Новичок отличался неугасимым весельем, от него Казанцев услышав кучу новых анекдотов. Сам же Олег, на правах старожила, посвящал новичка во все нюансы здешнего житья-бытья, расхаживал по отделению как заправский экскурсовод. В хорошем настроении язык у Казанцева был подвешен. Напоследок Олег авторитетно заявил, что о том, чтобы покинуть психбольницу ранее, чем через месяц, нечего и мечтать.
— Вон товарищ, — Казанцев кивнул на Витьку, — все болтал, что он только на недельку к нам. А сам подзадержался, второй месяц загорает и, видишь, даже вшей успел выпарить!
— Да вши все подохли уже! Да меня завтра здесь уже не будет! — самодовольно заявил Витька. — Да я, если хочешь знать, на своем “Москвиче” уеду отсюда! С Ларисой вместе, она пообещала!
— Сульфазин в четыре точки... Вообще, в психушке никогда не знаешь, сколько будешь пропадать. Предполагать только можно, ну прямо как в жизни, не знаешь ведь, сколько проживешь. Может, двадцать лет, может, семьдесят. У принудчиков, правда, срока определены, но это тоже как посмотреть. Одних после срока еще черт знает сколько мурыжат, а других... На днях родители к одному принудчику прикатили, встретились с врачом, и все. С обеда он домой уехал! А лежал он по трем статьям, одна причем растление малолетней, срок принудки еще только через пять месяцев должен был кончиться.
— Денежки все делают...
В это время по отделению пронеслась новая весть: Шмидт блевал в туалете какой-то непонятной черной жижей, а потом там же свалился на пол. Выяснилось, что он выпил из бутылки всю жидкость от вшей. Забегали санитары, медсестры, Шмидта внесли в палату, где вскоре был уже и сам Первушин. Шмидту сделали промывание желудка, потом он лежал, безжизненно распростершись на койке, рядом стояла капельница, у постели топтались медсестра и врач, о чем-то нервно переговариваясь. У дверей наблюдаловки отирались многочисленные зеваки.
— Было у тещи семеро зятьев! — распевал из второй наблюдаловки один из новеньких — толстый, розовощекий мужик лет сорока. Он горланил эту песню без перерыва уже два дня, его сочный баритон приятно было слушать.
— Кто Шмидту жидкость-то дал? — переговаривались больные.
— Говорят, Витька. Его уже в кальсоны переодели, уже и сульфазин готовят.
— Допрыгался, — констатировал Олег, — а Шмидт что?
— Слышал, что он сказал: “Балдею... Пьяный лежу”, — сообщил вышедший из наблюдаловки Чигирь.
— Стала их теща блинами кормить, да, стала их теща блинами кормить, — выводил певец из “обезьянника”, — Сеньке блин, Лавреньке блин....
Санитар Женя вел по коридору погрустневшего Витьку, ноги которого заплетались в безразмерных кальсонах.
— Вот так и живем! — подмигнул Олег вводимому в курс дела новичку. — Который раз уже человек пытается с собой покончить. И ведь опять, по-моему, не дадут сейчас. Пошли покурим!
И верно, когда после ужина Казанцев зашел в наблюдаловку, Шмидт уже бегал по палате бодрый, как ни в чем не бывало.
— Офицер! — крикнул Наркоша. — Оставайся у нас.
— Я бы рад, да у вас все койки заняты.
— Одеяло! Одеяло где? — суетливо бормотал Шмидт.
— На спинке твоей кровати висит! Глаза-то разуй!
— Да не мое! Укрыть надо дурака этого, — и Шмидт кивнул на Лешу. Леша лежал на простыне с заведенными вверх глазами, все тело его колотила крупная дрожь. “Наконец-то нашелся кто-то дурнее Шмидта. Есть о ком позаботиться, — подумал Олег. — Трагикомедия, дальше некуда”. Валерки Малкина в палате не было, Казанцев потоптался немного и пошел в курилку. Там на лавочке он увидел Эпова и Мустафу, они допивали чифир из полулитровой банки. Лицо Мустафы осунулось, в остальном же он держался стойко, правда, сбивая боль, выпивал в день по десять таблеток анальгина.
— Может, это вовсе и не Леша стукнул, — тихо обронил Мустафа
— Черт его знает, — сплюнул Эпов, — сейчас-то он, в натуре, идиот.
— А кто мог тогда?
Вечный вопрос — кто? Олег и сам пытался думать об этом, но подозревать можно было всех, значит, никого. Да и стучал ли кто-то? Надо же врачу кого-то сульфазином колоть. Мустафа давненько уже сачковал без уколов.
— Малкин? — задумчиво проговорил Эпов. Казанцев похолодел.
— Да нет, — пожал плечами Мустафа.
— А что? Первушин напрямую спросил, а этот сопляк взял да и брякнул! Не зря, видать, врач его в шахматишки играть вызывал.
— Как раз накануне, помнишь? А утром пошло...
Олег сидел, как пришибленный. Он мигом прочувствовал весь ужас нависшей над Валеркой опасности. Все законно: сульфазиновые репрессии продолжаются, озлобление растет, одной жертвы им стало мало. Но что делать теперь? С уверенностью заявлять, что Малкин ни при чем? А доказать чем? Не вызовет ли это лишь дополнительных подозрений?
— Да, — задумался Мустафа, — в шахматы-то он ходил играть...
— Я тоже, кстати, с Первушиным фигуры двигал. Ну и что? — с вызовом поинтересовался Олег. — Подвигал и ушел.
— То ты, — многозначительно проговорил Эпов.
— На себя самого никто не стучит, — сказал Мустафа.
— Да вы что, в натуре, что ли? — разволновался Казанцев. — Заподозрить человека только за то, что он с врачом играл в шахматы? Он, Малкин, пять месяцев здесь. Или раньше тоже случались проколы? А вообще, даже странно мне, почему вы меня-то не подозреваете? Во-первых, вэвэшник! Во-вторых, как раз в то утро я играл с Первушиным и был выведен из наблюдаловки. Все сходится. Логично?
— Не пори чушь, Офицер, — устало поморщился Мустафа, передавая Олегу недокуренную сигарету.
— Я иногда тоже не пойму, то ли ты наш мужик, то ли такая сука крученая, что тебя хрен раскусишь...
— Угу... А Малкин что, тоже сука крученая? — насмешливо спросил Казанцев?
— Ты за себя отвечай, — сказал Мустафа.
Неизвестно, чем бы кончился этот разговор, если б санитары не стали загонять наблюдаловку по палатам и Эпов с Мустафой не ушли. Казанцев остался сидеть, мусоля в руках потухший окурок. Что это было? Пустая болтовня или страшная угроза? И что делать? Как назло, его вывели из наблюдаловки, Валерка там один. Хоть бы предупредить Малкина, сказать, как правильней держаться, что отвечать в случае чего. Так нет же, всех уже заперли в “обезьянник”! Что делать... Олег сидел в полной растерянности.
В курилку вошел Вовка Рязанцев, как всегда, спокойный, зевающий — сама невозмутимость во плоти.
— Ты здесь, — кивнул он Казанцеву, — держи реланиум. Может, в шашки сыграем до отбоя, доска свободна вроде.
— Эти черти, что Лешу в стукачи записали, теперь знаешь что удумали? Будто это Малкин стукнул, — не выдержав, Олег выложил все. — Ни ума, ни фантазии! Что будет, что делать? Не знаю...
— Расправа по цепочке, — констатировал Рязанцев.
— Ну, люди... — сплюнул Олег, длинно выругавшись.
— Все люди братья.
— Слышал я такой анекдот.
— А еще есть такая книга, называется “Все люди враги”, — улыбнулся Рязанцев, — чему верить?
— Одно другому не мешает.
— Тоже верно... Вообще-то истина посередине. Был бы человек, а справедливый повод его загрызть найдется. А вдруг кому-то еще того человека надо загрызть? Значит, его можно и братом назвать, ведь вдвоем-то сподручнее будет.
— Печально, но факт.
— Почему же! Бить чужих и защищать своих — это же от века свято, почетно! В этом и смысл жизни и содержание ее, — по тону Рязанцева трудно было понять, то ли он говорит с иронией, то ли с уважением к этой вечной истине.
— Знаешь, я читал где-то, как для крысиных боев крыс отбирают, — распаляясь, заговорил Олег, — сажают в клетку штук десять и есть не дают. Крысы голодают-голодают, потом на одну набросятся, съедят. Потом следующей очередь. Они ведь тоже друзья и братья, когда все с одной расправляются. Потом одна остается. Самая-самая... Ты считаешь, что у людей тоже только к этому может сводиться? Иначе нельзя?
— А ты разве не так считаешь? — спросил Рязанцев.
Казанцева вдруг охватило бешенство на этого очкастого Вовку. Ему рассказали, какая опасность грозит Валерке Малкину, он увидел в этом лишь повод порассуждать! Он что, ходит, смотрит и всех людей, словно крыс, изучает? И только?! А сам-то я, — вдруг подумал Олег. — далеко ушел, что ли? Сижу и базарю с ним. А что там с Валеркой будет — неизвестно. И что я могу сделать?
— Ты знаешь, кем я подумываю стать, когда мед окончу, — передав Олегу сигарету, спросил Рязанцев.
— Почем мне знать...
— Психиатром.
— Да? — удивился Казанцев и не сразу нашел, что и сказать. — Власти захотел? Только смотри, не проговорись здесь никому, что по стопам Первушина шагать решил. Не доедешь до меда.
— Ты с Первушиным не сравнивай. Это фуфло, а не врач. Сульфазинщик, надзиратель. Позорище. При чем тут власть? Интересно ведь. Людей изучать и влиять на них научиться.
— Хозяин — барин, — равнодушно буркнул Олег.
— Так что, пошли в шашки-то? — сказал Вовка, вставая.
— Не... Неохота, знаешь.
Казанцев долго не ложился в тот вечер после отбоя, прохаживался по коридору, бросая взгляд на наблюдаловку, где лежал Валерка. Там все было тихо, Малкин лежал, отвернувшись к стене, спал уже, наверное. “Побазарили и забыли”, — с облегчением подумал Олег и пошел в курилку. Там ему пришлось выслушивать исповедь усатого принудчика, который как-то на прогулке оценил исполнение Казанцевым песни “Корабли” четырьмя папиросами.
— Тебе двадцать три? — удивлялся он, глядя на Олега. — И уже университет закончил... Я тоже университет кончал, только жизненный. Сам подумай, нас у матери двое: я и сестра. Зарплата 160, отца нет. Разве прожить? Есть-то что-то надо. И одеться хочется не хуже других, и чтоб магнитофон был. Что делать?
— Воровать — согласился Казанцев.
— Да. Воровать. Семь лет по зонам прыгал, теперь здесь вот. В ноябре принудка кончается, на волю выйду — и завяжу. Если получится...
Наконец усатый ушел спать. Олег еще раз прошелся мимо наблюдаловки и, убедившись, что там все тихо, заглотил на ночь три реланиума.
22
Утром Казанцев пробудился лишь с повторным криком санитара “подъем”. Сонный, он выбрался из-под одеяла и стал натягивать штаны, мысленно кляня здешние дурацкие порядки, по которым, хочешь не хочешь, а до завтрака не спи и болтайся, как проклятый, по коридору. Как всегда, Олег потащился в курилку. Стрельнул полсигареты, затянулся и поплыл — такое частенько бывало утром после транквилизаторов.
— Космонавт с Меркурия! — зазвучал рядом голос Шмидта. — Оставишь покурить?
— Оставлю, — кивнул Казанцев и широко зевнул.
— Ну, каково, Володька, с похмелья башка не трещит? — посмеивались над Шмидтом.
— Нет. Ни башка не трещит, и ничего не трещит!
— Еще бы выпил, если б дали?
— Давай, — протянул руки Шмидт.
— Ты зачем выпил-то? Думал, одеколон, да?
— Ничего я не думал! А что тянуть? Я пять лет тут, и еще десять лет ждать? Пока в обезьяну превращусь? Нет. Не хочу.
— А ведь он прав, — задумчиво проговорил Юрка Никифоров и, последний раз затянувшись, передал Шмидту окурок. Олег, накурившись и увидев, что оставлять уже некому, аккуратно забычковал сигарету.
После завтрака Казанцев подошел к Малкину, стоящему в очереди у столика для приема таблеток.
— Хороший вроде с утра намечается денек, солнечный, — заговорил Олег, — может, на прогулку выпустят? Тогда уж точно двадцать четвертая партия состоится. А то у меня уже домашних заготовок тьма! Почти неделю сыграть не можем!
— Какой партии? — Валерка взглянул на Казанцева непонимающе, немного испуганно даже.
— Как какой? Нашей, двадцать четвертой! А ты...
— Да-да, — кивнул Малкин, думая о чем-то своем, далеком и важном.
— Я не понял, ты что, забыл, что ли? — волновался Олег. — Матч-то наш!
Валерка проглотил выданные Ларисой таблетки, запил киселем и пошел в сторону палаты. Казанцев поспевал следом. Неприятные подозрения шевелились в мозгу. Они дошли до наблюдаловки и, не сговариваясь, сели на скамейку в коридор.
— Естественный отбор, — тихо выговорил Малкин, обильные капли пота выступили у него на лбу, отчего челка казалась почти мокрой, — помнишь, ты говорил мне... Как странно... Ни добра, ни зла... Естественный отбор, и больше никакого смысла. Естественный отбор...
— Да чего ты заладил? Естественный отбор, хм... Помню, болтал я ночью о чем-то таком, ну и что? Валера, я не понял, что-то случилось, что ли? — Олег упорно пытался заглянуть ему в глаза, но Малкин смотрел в пол.
— Ты говорил... Я много думал потом... А помнишь, что ты сказал мне этой ночью?
— Валера. Слушай меня. Этой ночью я тебе ничего не говорил, ты путаешь, наверное, ты...
Малкин поднял глаза. В них стояла смертельная тоска. И спокойствие.
— Не надо, — тихо сказал он, — ведь это была правда...
Казанцев не знал, что сказать. Что нужно было сказать? Что он мог сказать? Валерка поднялся и молча пошел в палату. “Сволочи! — будто взорвалось в мозгу Олега. — Неужели они все-таки...” По коридору, придерживаясь за стену, двигался покачивающийся Наркоша.
— Офицер! — издалека закричал он. — Ты, когда там кончат играть, нам в палату шашки притащи, ладно!
— Сядь — сказал Казанцев и не узнал собственного голоса, вдруг ставшего повелительным, жестким. Наркоша примостился на край сиденья.
— Что... Валерку Малкина ночью били? — в упор спросил Олег.
— Никто его не трогал, — проворчал Наркоша таким тоном, что Казанцев понял — что-то было там этой ночью.
— А если честно?
— Да говорю тебе! Спросили его просто! А что он тебе сказал?
— Ничего, — мрачно процедил Олег.
— Вот видишь! Чего ты? Шашки-то принесешь, а, Офицер.
— Хрен тебе собачий, а не шашки, — не выдержал Казанцев, поднимаясь на ноги.
— Офицер! Ну, скучно же нам... Пожалуйста, Офицер...
Олег бродил по коридору из конца в конец. Мрак. Что делать? Наглотаться реланиума? Что-то останавливало его. Куда деваться, куда приткнуться, с кем поговорить? Озабоченные, серые, угрюмые лица — призраки из похмельного сна... К чему все это? Когда кончится? В коридоре бросился в глаза висящий на стене плакатик: “Долой пессимизм! При любых условиях жизни пойте гимн жизни!” Издевательство... Хотя, почему бы и не спеть от скуки веселый гимн. Не молча же дохнуть, правда что. Естественный отбор? О чем-то подобном они говорили с Малкиным. Давно уже. Хотя при чем тут это? Скорее всего, Валерку в эту ночь действительно никто не трогал. Но разговор-то был... А ведь Малкин и до этого слышал голоса. Малейший стресс — и вот...
Олег зашел в курилку, жадно дососал свой бычок, стрельнул еще полсигареты, но успокоения не было. Напиться бы! Так, чтоб все забыть! Чтоб ничего! Зачем отказывать больному в анестезии? Негуманно. А если болит душа? Это же неизлечимо. Казанцев нащупал в кармане пакетик с реланиумом, но в последний момент передумал и вышел в коридор, где нос к носу столкнулся о Первушиным.
— Фланируешь? — бодро улыбнулся врач. — Неси доску в мой кабине! В шахматы сыграем.
Сейчас Олег был искренне рад хотя бы такой возможности разрядиться. “Ага, серое вещество у меня попортились, — припомнились ему слова Первушина, — ну что ж, поиграем”. И Олег играл, играл с полной отдачей, со всей энергией, играл, будто насмерть дрался со всей нечистью мира, будто от его победы зависело, уничтожит ли он ненавистную грязь или погибнет. Откуда только взялись силы, изобретательность, полная сосредоточенность в этой четкой, продуманной, бескомпромиссной борьбе. Какие резервы энергии таятся в нем, когда он дал себе команду мстить и разрушать, пусть и понарошку. Поначалу Первушин насвистывал какой-то мотивчик. После второго поражения врач замолчал. Стал подолгу задумываться над ходами, цепким взглядом впиваясь в запутанную заваруху на доске, потом вдруг сам начал опасную атаку. Был момент, когда казалось, что Олег балансирует на грани поражения. Но Казанцев выстоял, разменял фигуры и двинул вперед пешечную цепь.
— Ничья? — спросил Первушин.
— Почему, нет, — спокойно сказал Олег.
Сегодня не могло быть ничьей. Энергия злости оказалась лучшим допингом для мозгов. Через десять минут врач вновь смешал фигуры, признавая поражение.
— Еще разок? — спросил он.
— Последний раз, — сказал Казанцев, начиная чувствовать усталость. Врач упорно не желал проиграть всухую. Олег не доставил ему удовольствия победы. Пожертвовав фигуру и две пешки, он уже в середине партии гонял по доске короля Первушина.
— Мат, — наконец сказал Казанцев. Врач долго смотрел на доску.
— Да, — наконец проговорил Первушин хмуро, растерянно. Олег молча собирал фигуры и, как ни муторно было на душе, чувствовал удовлетворение. “Что ж, доставил врачу несколько неприятных мину? Мало? Но если на большее не способен, и это хорошо”. По коридору слонялся Вовка Рязанцев.
— Ты от Первушина? А я думаю, да где доска? И тебя нигде найти не могу. Скукота-то. Пошли в мою палату, в шашки сыграем, что ли?
— Пошли, — почти машинально кивнул Олег. Сейчас он готов был играть во что угодно, хоть до потери сознания, лишь бы только не эта давящая тишина в голове.
— Валерке Малкину поплохело опять, — неожиданно для себя обронил он, расставляя шашки. — Странный какой-то... Голоса опять.
— Да, безнадежен, — протирая очки, зевнул Рязанцев. Казанцев почувствовал жестокую правоту этих слов, но не мог не разозлиться.
— Знаешь, ты прав. Иди по психиатрии. Из тебя выйдет классный психиатр. Такие задатки, — с чувством выговорил он.
Рязанцев слабо улыбнулся. Больше не говорили ни слова. Олег играл с тупым озлоблением, выигрывал, но и проигрывал часто. За поединком наблюдал Браконьер, угощая игроков сладким изюмом из полученной вчера посылки. К дверям палаты неслышно подошла Лариса.
— Казанцев? Ты тут? — сказала она. В глазах молодой медсестры была загадочная полуулыбка.
— Укол, что ли? — поднимаясь, спросил Олег. В последние дни его интенсивно кололи витаминами.
— Переодевайся. Приехали за тобой, — не без некоторой торжественности сообщила Лариса, улыбнулась и упорхнула обратно в процедурную.
“Свершилось, — пронеслось в голове, — я же знал, что это все равно будет, и обязательно будет неожиданно. И вот оно...”
— Что, Казанцев, покидаешь нас? — В палату зашел санитар Женя. — Одевайся, вот форма твоя. Бери шинель — пошли домой!
Олег почувствовал, как в груди учащенно колотится сердце. Руки сами собой перебирали форму — все принадлежности были на месте.
— Погладиться бы надо, — заметил он взволнованно, но уже и деловито.
— Конечно! — сказал Рязанцев, который, казалось, был потрясен не меньше самого Олега. — Ты по карманам посмотри. Может, есть чего?
Казанцев суетливо ощупал карманы брюк, нашел кошелек, высыпал из него мелочь — набралось копеек восемьдесят.
— Ого! — обрадовался Вовка. — На три пачки в аккурат. Завтра с Борей передам, он купит.
— Тебя же самого не сегодня завтра опрокинут!
— Опрокинут, так оставлю кому-нибудь. Кто тебе тут более близок, скажи, я оставлю.
— Да, — на миг растерялся Олег, — не знаю даже. Оставишь кому-нибудь, все равно. Хотя, стой. Юрке Никифорову передашь пачку.
— Никифорову? Ладно.
Казанцев продолжал выгребать из карманов смятые бумаги, фантики и даже нашел пачку “Космоса” с единственной сигаретой внутри.
— Ого! Даже цивильная! — присвистнул Вовка.
— Погоди, сейчас поглажусь, и покурим.
— Мне так охота сейчас прямо... дай! Ты сегодня еще так накуришься, — в голосе Рязанцева слышалась зависть. — Эх, жизнь пошла! Все хорошие, толковые люди разъезжаются. С кем поговорить? Пора мне самому сваливать, да. Ты, кстати, мне адрес оставь. Я же в Свердловске бываю иногда. Заскочу обязательно.
— Хорошо, — кивнул Олег, удивляясь про себя, не ожидал он от Вовки такой сентиментальности. Не бог весть какими друзьями были. В шашки играли, реланиумом Рязанцев подкармливал, карикатурку нарисовал. Разговоры говорили. На миг в душе Казанцева промелькнуло странное чувство, будто в их беседах с Вовкой осталось что-то недоговоренное. Хотя? Не смешно ли будет на воле продолжать говорить обо все этом? А в шашки всегда найдется с кем сыграть. Рязанцев ушел курить. Олег спросил у сестры-хозяйки утюг и, расстелив на столе одеяло, стал гладить китель. В этот час больных в отделении было немного — кто был на работе, кто на “картошке”, но все способные ходить и не запертые в наблюдаловке собрались посмотреть на Казанцева. Удивительные минуты. Еще немного, и Офицер, переодевшись в форму, вдруг перестанет быть одним из них, попрощается, улыбнется и уйдет быстрой походкой в далекий, манящий, другой мир. Навсегда. И каждый, глядя на Олега, наверное, думал, когда же и для него настанет такой же необычный, заветный день и он сам, переодевшись во все вольное, попрощается со всеми и исчезает отсюда навсегда. Каждый уйдет своей дорогой, которую отсюда все мечтали видеть счастливой. Сейчас же все смотрели на Казанцева и будто чуть-чуть приближались и к своему долгожданному часу.
— Уезжаешь, — тоскливо простонал Быстров, сидящий рядом со столом сгорбившейся, подрагивающей полутенью.
— Уезжаю, — сказал Олег и увидел, что Быстров едва не плачет. У самого-то Быстрова срок принудки кончался только весной. Порядочной, конечно, скотиной был этот Быстров, но что он видел в свои пятнадцать лет? Кражи, драки, бараки “малотетки”, отупляющую полужизнь дурдома. В эти минуты Казанцев жалел всех. Он нашарил в кармане две слипшиеся карамельки, протянул их Быстрову — угощайся.
— А курить есть? — разворачивая конфету, спросил Быстров.
— Увы.
— Казанцев! — из процедурной выглянула Лариса. — Подойди сюда.
— Давай, Олежек, я брюки доглажу, — с энтузиазмом вызвался один из больных и, не дожидаясь ответа, схватился за утюг.
— Распишись, — сказала Лариса, положив перед Олегом мятый бланк, — вот здесь вот за деньги, здесь за часы.
— А сами-то они где? — спросил Казанцев, взяв ручку.
— Не волнуйся, отдадут. Деньги — в приемной, а часы — вот они.
Олег завел часы, сверившись с будильником на шкафу, поставил правильное время и подумал, что у него до сих пор не исчезла привычка время от времени поглядывать на пустую левую руку.
— В приемной тебя ждут, — сказала Лариса, — сейчас старшая сестра вернется — и пойдете. Переодевайся быстрее.
Чуть подрагивающими от волнения руками Казанцев надел форму, до чего красивой и необычной казалась она! Как будто бы сон. И все тоже смотрели на Олега изумленно, по-новому.
— Лейтенант! — широко улыбнулся санитар Женя. — Теперь, наверное, сразу старшего дадут!
— Ага. Догонят и еще раз дадут, — машинально отшутился Олег. Волнение, радость, смутное чувство утраты вихрями мешались в душе, и Казанцев медленно соображал, что ему говорить, что делать. “Пойти попрощаться, — решил он. — Последний раз взглянуть на наблюдаловку, на всех, на Валерку... он же опять остается тут один...” — подумал Олег, поймав себя на том, что в своих отъездных хлопотах он почти позабыл о Малкине.
В отглаженной форме, яркой и чужеродной всему вокруг, Казанцев приблизился к дверям первой наблюдаловки.
— Ну все, братва, — сказал он с натянутой улыбкой, — сваливаю!
— О! Счастливчик! — с койки сорвался Чигирь и первым подбежал к дверям подать руку. — Ну, давай там, давай...
Мустафа спал. Леша лежал, укрытый одеялом с головой. Во второй наблюдаловке тоже царил сон, лишь толстый новичок все так же громко распевал одну и ту же песню, будто зарекся не менять пластинку до самой выписки: “Стала их теща ча-аем поить. Стала их теща ча-аем поить...”
— О, какой ты, — Заяц, взглянув на преображенного Олега, откровенно залюбовался, — ты только в этой форме домой не едь, увидишь, с поезда сбросят.
— Валера! — не слушая Зайца, позвал Казанцев. Малкин то ли проснулся, то ли очнулся от своих мыслей, увидел Олега и, как зачарованный, не сводя с него глаз, стал надевать тапочки.
— Космонавт! Космонавт с Меркурия! — тряся животом, к дверям подлетел задыхающийся от волнения Шмидт. — Ты что? Улетаешь к себе, да?
— Да. Пора, — сказал Казанцев.
— А может, еще остался бы на недельку? — с надеждой спросил Шмидт, обеими руками вцепившись в ладонь Олега. — Мы тут песни веселые попоем!
— Пора, — грустно улыбнулся Казанцев, — такая работа.
— Да, понимаю... А контакт? Будет контакт?
— Нет. Земля не готова.
— Наркоша! Смотри же, Космонавт улетает! — воскликнул Шмидт, но Наркоша, скрючившись калачиком, неподвижно лежал на койке, лишь кислым взглядом окидывая Олега. Известие о выписке Офицера подействовало на него угнетающе.
К дверям подошел Валерка. Он пристально, не отрывая глаз, смотрел на Олега, и Казанцев почувствовал себя гадко, приходилось, пусть и невольно, оставлять в беде своего друга.
— Ну, Валера, ты, я думаю, мой адрес помнишь. Черкнешь, как выпишешься.
— А ты мой адрес?
— Конечно, помню. Заучил, да у меня и записан он. Я могу и первым написать, а если ты еще не будешь дома, пусть подождет письмо. Я, получилось, первая ласточка, значит, и тебе скоро...
— Съезди ко мне в Одессу, — тихо попросил Малкин.
— Конечно, приеду! И ты ко мне прикатишь еще!
— К маме моей съезди, к дедушке. Я им о тебе говорил, встретят хорошо, ты, пожалуйста, съезди, — Валерка казался почти спокойным, — съезди, расскажи... Так просто.
Что-то бормотал Шмидт, вздыхал Чигирь, за спиной Казанцева тоже шушукались больные, но все звуки перекрывала песня: “А Роману це-элый самовар! А Рома-ану целый самовар!”
— Валера. Ты захандрил что-то, — Олег мучительно искал слова, чтобы ободрить друга, но не было таких слов. — Встретимся. За нами же еще двадцать четвертая партия, не забыл? Я приеду и...
— Ты обещаешь? — спросил Малкин.
— Казанцев! — прогремел из вестибюля нервный голос старшей сестры. — Долго я буду ждать?
— Ну, бывай, — пробормотал Олег. Хотелось обнять Валерку за плечи, но мешала решетка, и Казанцев лишь крепко стиснул в ладони его маленькую, смуглую руку. Ресницы Малкина задрожали, он отвернулся и медленно пошел назад к своей койке.
— Казанцев! — надрывалась старшая сестра. Олег быстро шагал по коридору, еле успевая на ходу пожимать руки.
“Стала их теща домой провожать! Стала их теща домой провожать! — весело неслось вслед. — Сеньку в затылок, Лавреньку в затылок...”
Вслед за старшей сестрой Казанцев вышел из отделения.
— Лейтенант? — крикнул с порога санитар Женя. — Желаю больше к нам не попадаться!
— Постараюсь, — с наигранной веселостью отозвался Олег.
Большая была территория психбольницы. Дорога до приемной показалась нескончаемой. В каком-то кабинете Казанцеву выдали его 117 рублей, сказали пересчитать, повели дальше. Со стула поднялась низкорослая полная женщина, в которой Олег узнал одну из медсестер войсковой части.
— Вы Казанцев, да? — спросила она, и он кивнул.
— Что ж так долго? Полтора часа жду. Все? — спросила она, обращаясь к очкастой старшей сестре.
— Все, — выдохнул Олег.
— Поехали, — медсестра забрала все медицинские документы Казанцева и первой пошла к дверям. В эти двери Олег заходил когда-то в сопровождении психиатра части Месника. Сколько лет назад это было? Теперь он вышел из них. Навсегда. У дороги стоял “газик”, за рулем дремал солдат-водитель в парадной форме.
23
Разболтанная старушка-машина ползла медленно, с натугой, лишь с нескольких попыток осиливая едва заметные подъемы. Медичка ворчала, поминутно погладывая на часы. Олег трясся молча, смотрел в окно. На душе было тревожно, появилось чувство, что прошлое вновь отсекли хирургическим путем, а что-то там дальше? Неразбавленное, густое, вязкое одиночество беспощадно стискивало его, давило. Все осталось позади, лишь оно одно выписалось вместе с ним. Он же не маленький, жил не первый год и всегда знал, что с выпиской не почувствует никакого счастья. Но тем не менее было обидно за себя. Как же так, ждал, ждал — и вот. Осенний темно-желтый лес хмуро тянулся по обеим сторонам дороги. В небе проглядывало солнце, но за облаками оно казалось увядающим, чуть теплым.
Наконец доехали до штаба части. Олег выбрался из машины, едва не уронив с головы фуражку — отвык носить головной убор. Следом за медичкой он двинулся к санчасти. Там на крыльце, покуривая, стоял старый знакомый — психиатр Месник. В облике его произошли некоторые перемены: усы были сбриты, а на погонах теперь поблескивало уже три звездочки.
— Ага! Приехал! — улыбнулся Месник. — Ну и как там?
— Нормально, — ответил Казанцев. Что еще можно было сказать? Месник забрал у медсестры документы и историю болезни.
— Что ж, теперь отдыхай, — сказал он, — будут оформлять увольнение в запас, это где-то в порядке месяца. А там на поезд — и домой. Ну, а сейчас в изоляторе есть офицерская палата, можешь располагаться. Все ясно?
— Все, — кивнул Олег, — я тогда в магазин пройдусь.
— Иди, конечно, — сказал Месник и, бросив в урну недокуренную папиросу, ушел в помещение. Казанцев отметил про себя, что в психбольнице такой окурок не только не бросили бы, но еще бы и выкурили не меньше, чем на двоих. Другая жизнь ощущалась в каждой мелочи.
Широкими шагами Олег спешил по узеньком дорожке между казармами. Слегка кружилась голова. Воля! Пусть не совсем еще, но все-таки... “Флаг поднят в честь рядового Сидельникова”, — гласила табличка, прикрепленная на невысоком столбике под флажком. “Флаг поднят в честь лейтенанта Казанцева, с честью вернувшегося из психбольницы”, — само собою построилось в голове у Олега, и он невольно улыбнулся. Казанцев шел, толком не соображая куда, но шел очень быстро, сам не замечая этого. Солдаты поспешно уступали дорогу, отдавали честь. Ага, батальонный магазинчик! В нем было пустынно, чаем не торговали, а из сигарет лежало только “Золотое руно”. Олег, не долго думая, купил пачку сигарет, спички и уже чуть не ушел, как вдруг заметил на витрине самое главное — одеколон “Красная роза”. “Вот это подарочек!” — возликовал Казанцев. В поселке давно уже не торговали спиртным, а одеколон был в этих краях нечастым, долгожданным гостем.
— И “Красной розы” три флакончика — сказал Олег, старясь, чтоб голос его звучал ровно, бесстрастно.
— Только по два в руки.
Что делать, пришлось довольствоваться двумя. “Так, обмыть освобождение есть чем, — с удовлетворением констатировал про себя Казанцев, распихивая флаконы по карманам кителя. Что бы еще сделать такого?... А, точно! Поесть в столовой!” Он вышел через КПП и летящей походкой устремился в поселковую столовку. А там-то! Борщ, соленые грибы, бифштекс, жареная рыба, картофельное пюре, оладьи с вареньем, — глаза разбегались. Обед, взятый Олегом, показался ему даже не царским. Это было пиршество какого-нибудь фантастического правителя галактики! Казанцев столько набрал всего, что тарелки не умещались на подносе, пришлось носить их на столик в два приема. С азартом накинулся он на ароматное варево борща, затем, заедая грибами, уничтожил бифштекс, приступил к рыбе. После безвкусной психбольничной баланды все это казалось не просто пищей, а несравненными произведениями искусства. От внезапного переедания отяжелело все тело, Олег с трудом поднялся из-за стола, даже покачиваясь слегка, словно пьяный. Потом он заглянул в гастроном, купил чай и четыре пачки “Астры”. Каких-нибудь пару часов назад это было бы для него неземным богатством, а сейчас? Так, дешевка. Кинул два рубля — и все его. Другая жизнь. Немного обидно было даже, что все прежние ценности теперь обречены стать бесценком, обыденностью. К сытости быстро привыкаешь, и как ни возбуждай потом память с воображением, ничего не поделаешь.
Казанцев вышел из гастронома и остановился. Что-то еще он должен был сделать... Олег вспомнил: — Юрка Никифоров! Надо же выслать ему перевод, десять рублей, как было обещано. И Казанцев поспешил на почту.
Но вот и снова санчасть. Олег прошел в офицерский изолятор, где было пусто, стояла койка с чистой постелью, на спинке кровати висел коричневые халат — принесли уже, позаботились. Теперь самое время было полежать, отдохнуть, отдышаться, но нетерпение не давало покоя. Казанцев взял у солдат банку и самодельный кипятильник из бритвенных лезвий. Вскипятил воду, щедро засыпал чай, подождал, пока настоится, и перелил в стакан горячий, пахучий чифир. Он сделал несколько глотков, и кожа на голове тотчас будто онемела, а мозг налился тяжестью, которая, Олег знал, скоро взорвется волной радостного возбуждения. Казанцев распечатал пачку “Астры”, достал сигарету, закурил. Затяжка — глоток, затяжка — глоток. А вот и эйфория. Вот они, сладости воли! Пей — не хочу, без каких-либо двух глотков по кругу. И курить оставлять никому не надо, напротив, кури хоть всю пачку одну за одной. “А ведь есть еще одеколончик”, — подумалось Олегу, и он улыбнулся от предвкушения вечернего забытья. Потом Казанцева сильно затошнило от чифира — отвык немного, что поделать. Оставив стакан недопитым, Олег скинул форму, набросил халат и повалился на кровать. “Музычку б сейчас, — размечтался он, — в натуре, мама, как ты постарела-а...” Тошнота вскоре отпустила, Казанцев встал, по привычке прошелся от стены до стены, а потом ноги сами вынесли его во двор, где на скамейках докуривали больные солдаты, многие с перебинтованными конечностями.
— Здравия желаю, товарищ лейтенант, — услышал Олег знакомым голос и обернулся. Перед ним в больничном халате стоял Чекмазов — солдат из его роты.
— Привет, — без лишних церемоний кивнул Казанцев, присаживаясь на скамейку, — что тут делаешь?
— Воспаление легких. Выздоравливаю, в понедельник, наверное, уже в роту отправят. А вы, товарищ лейтенант, в командировке были?
— Это как сказать, — загадочно усмехнулся Олег, — болел, если можно так выразиться...
— Да? Так долго? А что у вас?
— Сам не знаю, как там меня классифицировали, — подернул плечами Казанцев, с улыбкой косясь на озадаченное лицо Чекмазова, — если без лишней терминологии, то с ума сошел. А в общем-то ты хорошо выразился. Командировка... В психушку местную.
— А-а-а, — протянул солдат и даже на какое-то время приумолк от неожиданности, — довели, значит... И теперь вы домой...
— А как же! Так точно, — кивнул Олег, закуривая.
— Ну и правильно! Нечего здесь делать!
Казанцев сам не заметил, как не на шутку разболтался и вскоре, завладев всеобщим вниманием солдат во дворе, возбужденно рассказывал обо всем в куче: о психушке, о наблюдаловке, о сульфазине, о том, как курили сигарету на шестерых, о Шмидте, о Мустафе, o Валерке Малкине, о других, — короче обо всем, что просилось на язык. Подходили другие солдаты, присаживались. Олег щедро угощал всех сигаретами, сам курил, не переставая, и все говорил, говорил. Действие чифира вошло в резонанс с общей взвинченностью от последних событии. Его слушали, поддакивали, качали головами, улыбались.
— Отдыхать вам теперь надо, товарищ лейтенант, — сказал Чекмазов, — в себя прийти после всего.
— Да, пожалуй, — согласился Казанцев. Он словно очнулся, осознав, как, наверное, уже утомил всех своей болтовней, даже сам устал порядочно, — знаешь, до сих пор до конца не верится, что вышел...
Во рту пересохло. Олег обкурился до головной боли, даже сердце немного покалывало. Утомленный, он вернулся в изолятор, повалился на кровать, закрыл глаза. “Прийти в себя, — подумал он, — это точно. Скорей бы ночь, что ли. Тогда уже можно смело...
Вечер подкрадывался осторожно, медленно, точно на нервах играя, за окном слышались голоса, приглушенные команды, выкрикивая слова строевой песни, по плацу маршировал взвод, — армия продолжала жить своей будничное жизнью. В комнате уже стало темно, а Казанцев все лежал, не двигаясь, смотрел в пространство перед собой и смутно ощущал что-то необычное вокруг. Но что? Потом он вдруг понял. Темнота! Конечно же, в психбольнице и дни и ночи горел свет, а здесь темно, и это странно, непривычно. От многого же он успел отвыкнуть, вот от темноты даже. Олег взглянул на часы — было уже начало одиннадцатого. Ну, что ж, время!
Олег поднялся с постели, достал флакончик из кармана кителя, стал свинчивать крышку. Напиток, конечно, не из приятных, одно дело догоняться одеколоном, когда пьян и толком не разбираешь вкуса, и совсем другое — пить вот так, на трезвую голову и чистый желудок. Но напиться хотелось, а выбора не было. “Видели бы меня сейчас Месник с батальонным начальством, — подумал Казанцев злорадно, чуть ли не торжествующе. — Сказали бы: “Да... В натуре, ничто этому гаду не впрок”. Олег улыбнулся и налил в стакан воды — запивать. Хорошо бы и одеколон наливать в стакан, но как потом отмывать от запаха посуду. Нет, никаких следов!
— За возвращение, — прошептал Казанцев и, обхватив горлышко губами, резко запрокинул голову. Быстрое, тоненькое бульканье, рот постепенно заполнился одеколоном, защипало язык. Олег решительно глотнул, поспешно запил водой, зажевал куском хлеба, фу-ух! Приятно зажгло горло, желудок, теплота почти молниеносно отдалась в ноги, затем — в голову. Казанцев закурил и, присев на кровать, утомленно закрыл глаза: “За возвращение, — мысленно продолжал он развивать свой оптимистический тост, — да, но пока-то еще не совсем возвращение. Теперь ждать, пока все утрясут с документами, подучить деньги за июль, август, сентябрь. Наверное, и за октябрь еще удастся получить, потом выходное пособие, если дадут, конечно. Стрясти со всех долги, продать офицерские рубашки, — за ними же гоняются “дембеля”, продать все, что можно, набить карманы деньгами... Сколько же это будет? Тысячи полторы? Нет, больше. Ну, пусть полторы даже. И домой! Домой! А там компании, картишки, друзья-подружи! Надышаться, нагуляться, напиться за всех, кому еще не скоро или кому уже никогда.
На миг дух захватило от вполне реальных и совсем уже близких перспектив. Потом сделалось странно. “Выжить”, — Олег вспомнил, как в самые мрачные минуты твердил про себя это слово. Перетерпеть, перемочь, выжить и вернуться. Какие слова... А зачем? Прожить еще несколько тысяч рублей и помусолить в постелях еще несколько десятков женщин — и это все? Какие еще радости сулит ему воля? Скучно, ни чувства, ни мечты за душой. В ранней юности он думал, что жизнь, избавленная от привязанностей, будет спокойной, безмятежной, счастливой, интересной даже. А о том, что жизнь эта сделается пустой, бессмысленной, тогда почему-то не думалось. А теперь он дошел...
Казанцев закурил новую сигарету. Глаза закрывались сами собой. Да и на что было смотреть тут, в изоляторе? Перед мысленным взором возникло вдруг лицо Валерки Малкина, его подрагивающие ресницы, черные, глубокие глаза, то веселые, то такие тоскливые. Человек, еще не разучившийся жить. Человек, толком даже не начинавший жить и, скорее всего, отныне обреченный лишь доживать. Это он, Олег, пожил. Пусть худо-бедно, пусть и его хватило не намного, но пожил же. Какая несправедливость. Естественный отбор — почему об этом заговорил Валерка именно сегодня? Что чувствует сейчас, что понимает о себе и о мире этот добрый, мечтательный парнишка, попавший в капкан неумолимой болезни? Может, небезнадежен он и еще сможет вернуться? Или... И Казанцеву вспомнился тупой, бессмысленный взгляд Леши. Этот симпатичный парень разом сделался неприятен, уродлив даже, когда глаза его перестали быть глазами человека. Чавкая, он ртом хлебает похлебку из психбольничной миски. А вдруг и Валерка... Нет, не может быть, он же не так плох. Ну, голоса, ну, мало ли, он, он... Естественный отбор. Ведь и сам Олег выбракован этим отбором. Конечно, пока он сильнее, грубее, здоровее, жизнеспособнее Малкина. Но он оторвался от жизни, не понимает ее, живет, словно понарошку, а как начнет прижимать тоска, умеет только одно — забыться. И вот он травит, доканывает себя самым легким и неспешным способом, думая, что предается порочным удовольствиям. А это всего-то навсего естественный отбор.
“Черт возьми! — разозлился Казанцев, сглатывая противную одеколонную отрыжку. — Что за хмарь полезла в башку? Хотел же развеселиться — и на тебе! Это потому что нет магнитофона. Музыка помогает не думать, а когда тишина...” На заметно отяжелевших ногах Олег поднялся с постели, вновь надолго приложился к флакону, запил, зажевал, закурил и лег обратно. Темнота вокруг становилась теплой, приветливой, звенящей. Но странно, Казанцев ощущал грубую фальшь всего этого, и так обидно становилось на душе. И еще пришло беспокойство. Что-то такое творилось в горле, в груди, в голове, — не совсем понятное, давящее, мучительное. И вдруг Олег почувствовал, что сейчас у него получиться заплакать. Алкоголь ослабил тормоза, дыхание перехватило, и вот слезы, долгожданные слезы, что так долго стояли в глазах в последние месяцы, наконец-то нашли выход. Казанцев лежал, дышал прерывисто и беззвучно плакал в темноте. Впрочем, как он там плакал — удалось выдавить лишь две слезинки, которые так и остались на ресницах, но и от этого пришло облегчение. Олег глубоко вздохнул. Теперь он каждой клеточкой чувствовал, как он устал. И это не та усталость, от которой можно отдохнуть. Это — как травма.
Потом Казанцев опять закурил, в дрожащем пламени спички он увидел коричневатые подушечки пальцев — опять печати дурдома. Но они-то сотрутся через пару недель. А более глубокие отметины? Курить надоело, и Олег погасил только начатую сигарету. Он чувствовал, что пьянеет. В голове бегло скакали обрывки картин, разговоров, песен. “Надо настроиться на балдежный лад! — дал себе команду Казанцев. — А то что это? Пью и кисну!” И он добросовестно пытался припоминать смешные случаи, сам себе рассказывал лучшие анекдоты, но сознание не повиновалось. Стоило лишь отвлечься, расслабиться, как он вновь ловил себя на том, что вспоминает психбольницу, армию, что-то еще из прошлой жизни, — вроде бы разное, но только от всего хотелось сейчас то ли плеваться, то ли выть.
Наблюдательная палата... Маленький пятачок пространства, галерея искалеченных судеб, страх перед уколами, решетки на окнах. Да, теперь все это позади... но если вдуматься? Да, конечно, в нормальной жизни будет больше пространства, больше доступных вещей и удовольствий, больше людей, вкуснее обеды. Больше, шире, мягче, уютнее... И все, что ли? Вместо койки — квартира, вместо пайки — зарплата, вместо санитаров с врачом — закон. Да, теперь можно гулять уже не от стены до стены, а по улицам. Точно так же точить лясы, философски оправдывая скуку жизни и беспомощность собственную. Петь в компаниях песни, пить: выборочно ли или уж все подряд, по привычке. Так же встречать в своей компании новичков и время от времени провожать кого-нибудь, только теперь уже не на выписку, а на кладбище, и ждать, когда тебя же самого наконец выдернут, выпишут из этой хохочущей и тоскующей наблюдательной палаты Земля, понесут, зароют, притопчут глину, помянут. А потом, конечно, еще некоторое время будут вспоминать: “А знаете, был тут у нас в палате такой-то...” И все? Можно, правда, не ждать, под рукой будут средства понадежнее жидкости от вшей. До сегодняшнего дня он ждал выписки из психбольницы. А теперь чего ждать? Зачем жить? На Меркурий-то не улетишь. Да и куда можно от себя улететь? Разве он сможет когда-нибудь смотреть на жизнь не как на палату. Наблюдательную палату, из которой никто не выпустит, кроме смерти.
“Да что за идиотизм, — внезапно разозлился Казанцев. Собственные мысли стали нервировать его, как неприятные, докучливые собеседники. Что за страсть решать банальные вопросы, на которые много веков назад уже дан исчерпывающий ответ? Ладно же, — решил Олег, отвинчивая крышечку со второго флакона, — повеселиться не получилось. Но отключиться-то, по крайней мере, в моей власти?” Он отпил флакон до половины, сморщился, передернулся и, переведя дух, проглотил остатки вонючего парфюмерного пойла. Флаконы были пусты. Машинально Казанцев хотел было закурить, но, поймав себя на том, что не ощущает ни малейшей тяги дышать теплым дымом, с раздражением бросил пачку на стол. Потом он скинул халат и забрался под одеяло.
Опьянение начинало брать свое. Теперь Олег ни о чем не думал. Он плыл куда-то вместе с кроватью, тихонько покачиваясь на волнах, а тяжелое дыхание отдавалось в ушах далеким шумом прибоя. Казанцев чувствовал, что засыпает и ему хорошо, покойно, пусто. Тишина, дыхание, частый пульс в висках... А что это за голоса, смех, приглушенный кашель? И лица, лица. Молодые, старые, застывшие, хохочущие, татуированные, подвижные, нервные, угрюмые — все разные, но такие похожие... А, конечно, это же курилка четырнадцатого отделения. Олег смотрит на лица и узнает всех. Вот Шмидт, вот Мустафа, вот Юрка Никифоров, вот Быстров, другие... А вон там у стены стоит он сам, Казанцев, и это вовсе не кажется странным. Густой дым, больше похожий на пар, то плотно окутывает всех, то вдруг рассеивается, и лица являются: большие, яркие, живые.
— Оставишь?
— Оставляю...
— С тобой покурим?
— Только взял.
— Курнем?
— Оставь чуть-чуть.
И полуразваливающиеся бычки тлеют в черных, подрагивающих пальцах.
1987 год
Поделиться: