Решаем вместе
Есть вопрос? Напишите нам
top-right

2010 №6

Екатерина Иванова

Екатерина Иванова — филолог, кандидат наук. Публиковалась в журнале “Вопросы литературы”. Живет в Саратове.

Непрочитанные поэмы Николая Стефановича

Сегодня творчество Николая Стефановича (1912—1979) неизвестно не только широкому кругу читателей, но и тем, кто профессионально занимается историей литературы XX века. При жизни он практически не публиковался. Стефанович, подобно большинству не печатавшихся поэтов того времени, работал как переводчик. Тексты поэта начали возвращаться к нам во время перестройки, были публикации в журналах “Новый мир”, “Москва” и др. По свидетельству первого публикатора поэм Николая Стефановича Евгения Данилова, к печати готовился сборник его стихов, но по непонятным причинам книга так и не увидела свет. Сегодня, в век всеобщей “интернетизации”, с творчеством Стефановича можно ознакомится на сайте, расположенном по адресу: http://nstef.narod.ru/index.htm.

Творчество Стефановича не стало предметом серьезной дискуссии, но его имя оказалось связано с трагической историей двух молодых поэтов — Наталии Ануфриевой и Даниила Жуковского, которые, по свидетельству В. Шенталинского, были арестованы по доносу Стефановича1 . Анна Ахматова говорила, что во время разговора со Сталиным о судьбе Мандельштама Борис Пастернак вел себя на твердую четверку. Николай Стефанович, столкнувшись с системой устрашения, провалил этот экзамен с треском.

Для многих слова Христа “не судите, да не судимы будете” могут показаться слабым аргументов в деле защиты Стефановича. Сам поэт расценивал свой поступок как факт, не подлежащий оправданию, как необратимою личностную катастрофу, и именно это ощущение легло в основу его лирики, и в особенности поэм.

Три поэмы Николая Стефановича, “Страстная неделя”, “Блудный сын” и “Во мрак и в пустоту. Поэма об А. Блоке”, составляют своеобразную трилогию, в центре которой духовная катастрофа человека, утратившего связь с Богом. Эти тексты едины не только на содержательном, но и на формальном уровне. Они состоят из нескольких небольших главок, а лучше сказать — коротких лирических отрывков, длинной от 4 до 12 строк. Постоянно меняющийся стихотворный размер создает ощущение легкости и динамизма, своеобразной “воздушности” формы. Связь между отрывками раскрывает эпическое действие, но каждый отрывок может быть прочитан как законченный текст.

“Страстная неделя”

Поэма “Страстная неделя” представляет собой беспрецедентный в русской литературе пример некощунственного и художественно полноценного переложения евангельских событий. Стефанович не пытается “уплотнить” текст за счет заполнения повествовательных “пустот”, как это свойственно прозаическим интерпретациям евангельского текста, а наоборот, делает повествование “пунктирным”, предметный мир его поэзии разряжен и символичен. Поэт не претендует на переосмысление евангельских событий, не предлагает нетрадиционных, а тем более — еретических трактовок. Однако нельзя сказать, что перед нами зарифмованная иллюстрация. Это внутренне свободное лирическое повествования о душе человека.

Ближайший литературный аналог, на который мог ориентироваться Стефанович, — стихи из романа “Доктор Живаго”. Сохранилась переписка Стефановича и Пастернака. Но, как пишет С. Бочаров в предисловии к журнальной публикации Стефановича, “близость к темам и мотивам позднего Пастернака здесь никак не подражательная, и хотя действительно влияние пастернаковской поэзии вместе с преобладающим блоковским ощутимо у Стефановича, его евангельская поэзия (не только лирика, но и две поэмы — “Страстная неделя” и “Блудный сын”) хронологически и по существу — это свой независимый поэтический путь”2 . Дело не только в том, что у Стефановича был резко отличный от Пастернака поэтический голос, но, главным образом, в коренной разнице художественных задач, которые ставили они перед собой, обращаясь к евангельскому сюжету. В лирическом цикле Пастернака центральная художественная идея, которой подчиняются все его составляющие — “усилье воскресенья”, торжество жизни над смертью, причем жизни сугубо земной, посюсторонней. В центре внимания Стефановича, напротив, не жизнь, а смерть, не опыт воскресения, а духовная катастрофа человека и пути ее преодоления. Кроме того, в поэмах Стефановича более выражен эпический, собственно событийный момент, чем в лирическом цикле Пастернака.

Пастернак уплотняет предметный мир своих стихов, так как для него предметы быта в своем сугубо житейском, а не символическом измерении имеют несомненную религиозную ценность. “До сих пор считалось, что самое важное в Евангелии нравственные изречения и правила, заключенные в заповедях, а для меня самое главное то, что Христос говорит притчами из быта, поясняя истину светом повседневности. В основе этого лежит мысль, что общение между смертными бессмертно и что жизнь символична, потому что она значительна” — эти слова героя романа “Доктор Живаго” Николая Веденяпина, безусловно, близки самому Пастернаку.

Для евангельских поэм Стефановича характерен свободный переход из времени Священной истории в наши дни и обратно. Причем именно сквозь призму настоящего (то есть времени, хронологически совпадающем со временем читателя) в евангельских событиях начинает угадываться их подлинный духовный вневременной смысл.

В поэме три центральных фигуры — Христос, апостол Петр и Иуда. Образ Христа предельно очеловечен. Как камертон взяты слова из стихотворения Пастернака:

Он отказался без противоборства,

Как от вещей, полученных взаймы,

От всемогущества и чудотворства

И был теперь, как смертные, как мы.

Как и в лирике Пастернака, в поэмах Стефановича дан кенотипический образ Спасителя, что является традиционным для русского религиозного сознания. Поэт не стремится дать целостный образ Христа, а представляет как бы несколько эскизных зарисовок с разных точек зрения.

Первый, “только человеческий”, ракурс Его образа, конечно, является доминирующим в поэме Стефановича. Для него характерно тотальное ощущение неуверенности в подлинности всего происходящего, которое дается через не собственно прямую речь героя. Стефанович психологически достоверно и, если можно так сказать, целомудренно рисует психологический портрет человека, идущего на смерть: его попытку не смотреть в лицо неизбежному, субъективное ощущение растянувшегося времени. Перед нами не всеведущий Бог, а человек на пороге небытия, отсюда лапидарность стиля, зыбкость поэтических линий:

Крыльцо и несколько ступенек...

Мелькнула мысль, что все как дым,

И что ему первосвященник

Казался издали другим.

Что скрылся Петр. Что отблеск алый

Не может стену обогнуть,

Что до рассвета срок немалый,

Что всё уладится, пожалуй,

И обойдется как-нибудь.

Евангелисты показывают, как человечество, пораженное грехом, в массе своей отторгает пришедшего к ним Спасителя. В поэме Стефановича выражением этой идеи являются следующие строки:

Кого же матери оплакать?

Ведь обернули в белый плат

Неузнаваемую слякоть,

Безостановочный распад.

Каких-то клочьев размягченье,

Чего-то мутного разлив...

И все вздохнули с облегченьем,

Ко гробу камень привалив (выделено мной. — Е.И.).

Тот образ человека, который “чувствовал одно, // Что здесь грядущий на осляти, // Пожалуй, выглядит смешно” — это образ Христа, увиденный грешными глазами современного человека. Нашими глазами. Стефанович здесь наносит еще один незаметный штрих — ведь “смешна” не только и не столько ситуация, сколько слово церковнославянского языка, отторгаемое современным сознанием, так же как отторгается им слово Спасителя.

В разрез с традицией поэзии Серебряного века, которую частично наследует и Борис Пастернак в романе “Доктор Живаго”, Стефанович не наделяет образ Христа в поэме никакими автобиографическим чертами. Единственный момент, где проступает, думается, непреднамеренный автобиографизм, — это сцена ареста и допросов. Чувствуется, что человек, писавший эти строки, знаком с ними не понаслышке:

Шел дождик с дымом вперемежку.

Рассвет, и лужи, и разлад...

Его допрашивал с усмешкой,

Слегка прищурившись, Пилат.

— Скажи, посланник высшей силы:

Какая истина — не ложь? —

Но тот молчал: его тошнило

И спать хотелось невтерпеж...

Нужно отметить дерзость замысла Стефановича. Поэта на этом пути подстерегает множество соблазнов: совершить кощунство слишком вольным обращением с первоисточником, впасть в дурную сентиментальность. Говорить о самом высоком и самом страшном голосом, несвободным от страстей, — не автоматически ли это ведет к тому, чтобы опорочить, а то и окарикатурить Его образ? Насколько удалось Стефановичу избежать этой опасности? Безусловно, герой поэмы “Страстная неделя” — ни в малейшей степени не является портретом нашего Спасителя. Однако “человеческую” линию повествования уравновешивает второй ракурс изображения Христа — духовный:

Двор Каиафы. Бревна и конюшни.

С мыслями собраться нелегко...

Этот вечер, только что минувший,

Вдруг отпрянул страшно далеко.

— Ты молчишь? Так вот тебе за это! —

И тогда в растоптанную грязь

Струйка крови Нового Завета

Из губы разбитой пролилась.

Слова “кровь Нового Завета” имеют евхаристический смысл: “И, взяв чашу и благодарив, подал им и сказал: пейте из нея все, ибо сие есть кровь Моя нового завета, за многих изливаемая во оставление грехов” (Мф. 26, 27 — 28). Религиозный смысл совершающегося Стефанович передает только одной фразой, при том что сцена причастия на Тайной вечери в поэме отсутствует.

Момент смерти Спасителя на кресте поэт старается передать как можно ближе к евангельскому тексту, чтобы не привнести от себя ничего лишнего, неистинного. В наиболее трагичных моментах евангельского сюжета Стефанович особенно тщательно следит за тем, чтобы никакие поэтические вольности не исказили церковного, православного понимания описываемых событий.

Их распяли, и всё осталось ниже.

Один мычал сквозь пену и слюну:

— Разбойника, воскреснув, помяни же! —

И тот ответил: — Помяну.

Сегодня же услышишь перезвоны,

Когда в раю появимся вдвоем...

И захрипел. И мрак сомкнулся оный.

И поминали, каркая, вороны

Их до утра во царствии своем.

***

Проснулась стража. Гром и гул.

Гробницы вдруг раскрылись сами,

И небо кто-то зачеркнул

Тремя огромными крестами.

И сотник тут же у стены

Упал бы с воплем и с молитвой,

Когда б узнал — какою битвой

Они теперь окружены.

Образ Христа, созданный Стефановичем, — это образ человека, но он не оскорбляет чувства истины, потому что за ним скрывается высшая правда о Богочеловеке, та правда, на раскрытие которой поэт не посягает. “Слишком человеческий” образ Спасителя уравновешивает евангельское слово, создавая дополнительную глубину и необходимую дистанцию. Голос высшей реальности, передающий правду о духовной сущности происходящих событий, звучит не в тексте, а как бы над текстом, в котором неоднократно упоминаются Евангелия от Марка и Луки. Для Стефановича важен не текст Священного писания сам по себе, но его живое звучание в церкви во время великопостного богослужения, не информация о событиях, а реальное действие благодати, преображающее мир. Да и сама поэма является поэтической реакцией на двенадцать Евангельских чтений:

Не о тех ли, которые выбыли,

Переулки рыдают навзрыд?

Горьким запахом вечной погибели

От заборов дощатых разит.

Но на камне сидящего ангела,

Но Петра, что не смог устоять, —

В этот вечер Двенадцать Евангелий

Возвращают на землю опять.

В поэме Стефановича впервые в русской литературе дан психологически достоверный образ евангельского Иуды, художественно более убедительный, чем герой одноименной повести Л. Андреева, который не решил психологическую загадку Иуды, но дал его апологию3 . Иуда Стефановича — это Иуда не осовремененный, но современный. Смятение его чувств в момент духовный катастрофы описывается через тонкие психологические штрихи, характерные именно для современного человека:

Увидел Иуду спросонья,

Который припал горячо,

Но кто же за ним посторонний,

И кто же за этим еще?

Возникла внезапная пауза...

И вдруг, отшатнувшись назад,

Иуда навзрыд засмеялся

И что-то сострил невпопад.

Особую психологическую достоверность этому образу предает ярко выраженная немотивированность его поведения:

Изнемогая от ужимок,

Иуда, в давке, в тесноте,

Все заговаривал с чужими

О том, погибшем на кресте.

И людям, виденным впервые,

Твердил, удерживая дрожь, —

Что он на матерь, на Марию,

Был удивительно похож.

Рисуя психологический портрет Иуды, Стефанович не делает его ни безусловным злодеем, ни тем более непонятым романтическим героем. Художественная убедительность достигается тем, что автор вносит в его образ черты своего страдающего “я”. Но эта сложность носит психологический, а не духовный характер. Да, Иуда в ослеплении не понимает, что с ним происходит, но духовный смысл его поступка трактуется однозначно и описывается коротко и ясно, в двух словах, через знаковые образы, связанные с сюжетом предательства:

От страхов его (Христа. — Е.И.) и смятений,

От мыслей о судьбах земли —

Огромные черные тени

На белую скатерть легли.

Нервировал денежный ящик

И профиль на фоне дверей...

И голос дрожал, говорящий:

— Что делаешь, делай скорей!

Образ, созданный Стефановичем, несмотря на свою сложность, ни в малейшей степени не противоречит Евангелию от Иоанна, который главным побудительным мотивов предательства Иуды называет грех сребролюбия: “Тогда один из учеников Его, Иуда Симонов Искариот, который хотел предать Его, сказал: для чего бы не продать это миро за 30 динариев и не раздать нищим? Сказал же это он не потому, что заботился о нищих, но потому, что был вор. Он имел при себе денежный ящик и носил, что туда опускали” (Ин. 12, 4 — 6). Автопсихологические черты в образе предателя выполняют роль самообвинения, а не самооправдания. Перемещение из времен евангельских в век сегодняшний происходит в поэме органично, такова пластика той “воздушной” формы, которую избрал Стефанович. Так и образ Иуды органично сливается с образом автора:

Был во всех этот страх одинаков,

Были звезды, обрыв и бурьян,

И в солому забился Иаков,

И в канаву заполз Иоанн.

И, теснимый тоской отовсюду,

Обезумев от страха совсем —

Все равно я пойду, как Иуда,

И врагам его тайну повем.

Для того, чтобы понять художественный замысел Стефановича, нужно иметь в виду особенности православного подхода к реалиям евангельского текста: нельзя увлекаться внешним, ложным по сути, сентиментальным сочувствием к Христу распятому. Нужно плакать о своих грехах. Ты — не Христос, а Иуда. “И шло за ним великое множество народа и женщин, которые плакали и рыдали о Нем. Иисус же, обратившись к ним, сказал: дщери Иерусалимския! не плачьте обо мне, но плачьте о себе и о детях ваших...” (Лк. 23, 27 — 28). Именно такой путь самоиндентификации автора позволяет говорить о православной направленности творчества поэта, которая выражается не во внешних деталях церковного быта, а в самой основе его поэтического мироощущения. Сравнение автора и Иуды происходит через образы церковного молитвословия, Стефанович цитирует слова последней молитвы “Последования перед Святым Причащением”: “Вечере Твоея тайныя днесь, Сыне Божий, причастника мя приими; не бо врагом твоим тайну повем, ни лобзания Ти дам, яка Иуда, но яко разбойник исповедую Тя: помяни мя, Господи, во Царствии Твоем”.

Образ апостола Петра наиболее близок к авторским переживаниям, поэтому он нарисован преувеличенно черными красками:

Глаза кусались, как крапива, —

И серый, заспанный, шальной,

Апостол Петр, смеясь визгливо,

Отрекся, брызгая слюной.

Был запах дыма и закута,

Кустов шумела шелуха,

А он болтал и что-то путал

И все боялся почему-то

Услышать пенье петуха.

Однако именно через его судьбу показан спасительный путь не к отчаянию, а к покаянию. В поэме лирический герой делает рывок от самоидентификации с раскаявшимся, но не покаявшимся Иудой до образа апостола Петра в наиболее страшный момент его жизни: после Распятия, но до Воскресения. Покаянная молитва, которая звучит в этот момент из уст героя поэмы Стефановича, могла бы принадлежать и ее автору:

— О, позабудь мои грехи,

О, утоли мои печали,

О, сделай так, чтоб петухи

Хоть на секунду замолчали.

В последних четверостишиях поэмы происходит выход в наше время, которое, соприкасаясь с вечностью, преображается:

Чернел забор, был март сырой и терпкий,

И много тьмы, и вздувшихся желёз,

Но свечку я горящую из церкви

Сквозь этот мрак по улицам пронес.

И с той поры подъезды и заборы,

И оттепель, и окон огоньки

Участвуют в событьях, о которых

Рассказано у Марка и Луки.

И снова тот же дым великопостный,

И досок отсыревших аромат,

И вывески, и плачущий апостол,

И руки умывающий Пилат...

И эта ночь, бульвары и аптеки —

Теперь они останутся навеки.

Свеча, которую несут из церкви домой, — это скрытый образ Благодатного огня, который есть видимый знак победы Спасителя над Адом. Строки “ночь, бульвары и аптеки” — это узнаваемый намек на ставшее хрестоматийным стихотворение Блока “Ночь. Улица. Фонарь. Аптека” и поэтическое опровержение заложенной в нем мысли о дурной бесконечности человеческого существования.

О Воскресении в поэме сказано всего несколько слов: “легко свершилось воскресенье”. И все же кажется, что весть о спасении сообщается, но не переживается поэтом с такой интенсивностью и художественной убедительностью, как катастрофа предательства, греха, богооставленности.

“Блудный сын”

Причта о блудном сыне является одной из ключевых тем христианской проповеди. Блудный сын — символ падшего человека, отказавшегося от Бога и вернувшегося к нему через годы страданий и грехопадений. Не чая восстановить свою связь с Богом через сыновство, он готов стать рабом (рабом Божиим) в доме отца своего.

В первой части поэмы дан образ Рая — Эдемского сада, где все согрето любовью отца. Несмотря на то, что слово это Стефанович пишет с маленькой буквы, его образ дан в таких очертаниях, которые не позволяют усомниться, что речь идет о Боге. Сквозь притчу о блудном сыне просвечивают страницы Ветхого Завета, повествующие о жизни в Раю до грехопадения. Природа в начале поэмы показана как еще не искаженная грехом. Здесь “хочется (читай — возможно) жить без конца”, то есть в мироздании еще не действует смерть:

В саду голубом и дремучем

Как хочется жить без конца,

Когда сквозь косматые сучья

Прорвется улыбка отца.

И вот уже воздух целебен,

И светел тропинок уют,

И свой постоянный молебен

Кузнечики в травах поют.

А мальчик смолистые чащи

С разбегу вдыхает навзрыд,

И свет, от отца исходящий,

В душе, как в лампаде, горит.

И, сердце ладонями стиснув,

Он плакать от счастья готов...

Ведь это — и ныне, и присно,

Ведь это — во веки веков.

Отец присутствует везде, и в то же время он не соприроден этому миру, но главное, он находится не вне, а внутри души героя поэмы — маленького мальчика. Заканчивается это стихотворение молитвенными словами: “и во веки веков”. Однако слово “Аминь” (истинно так) прозвучит гораздо позже.

Грехопадение показано в намеренно сниженных психологических тонах. Стефанович как бы показывает, что для отпадения от Бога не было никаких серьезных причин. Герой покидает невинное детство и вступает в пору “переходного возраста”: “он мыслит путано и чувствует непросто”. Но корень греха показан не в психологическом, а в духовном аспекте: как бы субъективно ни переживал свой поступок главный герой поэмы, объективно он повторяет грехопадение Адама и Евы — добровольно отказывается от Бога ради утверждения своей самости:

Сказал отцу:

— Я сам себе ниспослан.

Твой светлый дом по-прежнему любя,

Я все ж уйду.

Чтоб стать отныне взрослым,

Я отделюсь сегодня от тебя.

Быть может, я неловок и наивен,

Но я найду свой собственный предел... —

И он ушел. И хлынул страшный ливень,

И до утра уняться не хотел.

Хотя в поэме Стефановича нет традиционных сюжетных моментов, связанных с идеей искушения Адама и Ева в Раю, как нет и самого искушения, момент ухода сына из дома осмысляется в тех же категориях, что и история падения праотца. Слово “ниспослан” указывает на то, что человек ставит себя равным Богу, то есть внутренне соглашается со словами искусителя: “будете как боги”. В последних процитированных строках получает объяснение важный для религиозных поэм Стефановича мотив дождя, который в его творчестве является сигналом межвременного перехода и одновременно симптомом больного состояния мироздания. Дождь — это слезы Бога о погибающем человеке.

Далее Стефанович рисует поэтический образ мира, в котором человек, отказавшийся от Бога, остается наедине с собой. После грехопадения герой поэмы попадает в мир современности, а точнее, выпадает из хронотопа священной истории. Основной характеристикой этого мира становится больное, изуродованное состояние пространства и человека:

В пространстве срезанном и плоском

Все изменялось и текло.

Он постоял перед киоском,

Потрогал мутное стекло.

Потом опять ворвался хаос —

Косматый, спутанный, густой...

И это все сопровождалось

Какой-то странной тошнотой.



Душевное состояние героя поэмы характеризуется тем, что философия экзистенциализма называла состоянием заброшенности. Интересно, что поэтическая интонация Стефановича при описании душевной муки блудного сына начинает напоминать стихи Владислава Ходасевича и Георгия Иванова, поэтов, чье мироощущение было очень близко экзистенциалистскому. Здесь мы видим именно совпадение “поэтического” задания, выражающегося в сходных поэтических приемах, а не подражание. Стефанович и Иванов оба по-разному являются продолжателями блоковской линии русской литераторы. Родство Иванова и Стефановича выражается не столько в образной близости, сколько в интонационной, в остроте взгляда, направленного на катастрофическое положение бытия. Разница в том, что Иванов не знает, “где предел его тоски”4  и, следовательно, в чем ее причина. Стефанович — знает, но, становясь на точку зрения героя поэмы, как бы игнорирует это знание. Образ распадающегося мира показан типологически сходно с лирикой В. Ходасевича:

В душе набат гудит без передышки...

Кто выдумал, что воля не крепка?

Вот переходит улицу мальчишка,

А вот старик и кашель старика.

Как все сейчас таинственно и тонко:

Еще один невидимый толчок —

И грузовик наедет на ребенка,

И, как свеча, погаснет старичок.

В этих строках звучит та же “тяжелая лира” Ходасевича, который писал в 21-м году: “Все жду: кого-нибудь задавит //Взбесившийся автомобиль”. Здесь те же образы повседневной обыденной смерти, тот же распад образа человека. В поэме “Блудный сын” в скрытом виде заявлен мотив, который станет одним из самых важных в поэме об Александре Блоке: грех показан как сила времени. Старость и болезнь — не просто естественные немощи человека, они следствие грехопадения. Старик и мальчик — два временных среза одной судьбы, в сущности, это наглядный комментарий к духовному пути героя поэмы.

Как пишет в предисловии к первой и единственной публикации поэмы “Блудный сын” Евгений Данилов, “всем своим пафосом поэма лишний раз подтверждает, что богоотступничество уже несет в себе наказание, с фатальной неизбежностью приводя к тому безнадежному полусуществованию, в котором в результате отпадение от Бога оказалась и Россия, и народ, ее населяющий”5 . С такой же неизбежностью богоотступничество даже в такой “лояльной”, казалось бы, форме, как показано у Стефановича, ведет к богохульству:

Растенья сделались сухими

И затвердели, как металл,

Когда отца святое имя

Он осквернил и растоптал.

Померкли звезды. Все на свете

Вдруг охватил смертельный страх,

И было слышно, как в домах

Кричат испуганные дети.

Следующая фаза духовной катастрофы героя поэмы Стефановича связана с утратой веры в милосердие Божие, которая приводит к раскаянию без покаяния. Для передачи состояния своего героя Стефанович использует короткие ритмы и разговорную интонацию, имитирующую речь человека, не совсем адекватно воспринимающего реальность, как бы пьяного своим отчаянием:

Как лезвие режет

В висках и в груди,

А слезы и скрежет

Еще впереди.

<...>

Никто не озлоблен

Сильнее отца...

Мученьям и воплям

Не будет конца.

Но громы и казни

Ему не страшны:

Они безопасней

Иной тишины.

И ужас великий

Укрыться готов —

И в стоны, и в крики,

И в скрежет зубов.

Во мрак непроглядный,

А больше — куда ж?

Погибель, — и ладно.

И все. И шабаш.

Как и в поэме “Страстная неделя”, радость Воскресения, радость духовной встречи грешника и Бога показана очень коротко, скупыми словами. Но именно в этот момент произносится завершающий молитвенные слова, звучащие еще в первой части поэмы, “Аминь”, именно теперь, пройдя сквозь мрак и пустоту, человек получает возможность произнести их нелицемерно. Видимо, сказывается горький опыт поэта, не позволяющий передать радость духовного возрождения с той же силой, с которой он показал боль раскаяния.

Грешник приходит к Отцу. Но в творчестве Стефановича есть и другой вариант развязки религиозной трагедии современного человека.

“Во мрак и в пустоту. Поэма об А. Блоке”

Поэма о Блоке — это рассказ о блудном сыне нашего времени: “Вот таким, если верить Евангелию, // Блудный сын возвращался к отцу”.

Блок как больная тема и любовь России был больше своего творчества. Было в его образе что-то такое, что нельзя было понять, исходя из его творчества. Его художественный образ рисовали А. Ахматова, М. Цветаева, А.Н. Толстой. Загадку этой странной, нелогичной, невыводимой только из стихов любви к нему пытались понять Б. Эйхенбаум и Ю. Тынянов в известных работах, написанных сразу после смерти поэта в 1921 гг6 . Оба они с удивлением признают некую особую, отнюдь не формальную и, пожалуй, не могущую быть формализованной связь между судьбой Блока и его творчеством.

Это странное свойство лирики Блока имеет непосредственное отношение к его религиозной трагедии, которую с исчерпывающей полнотой описали С. Булгаков, Г. Федотов, Ф. Степун, К. Мочульский, но не объяснили, как поэт с такой тонкой, чувствительной, больной совестью мог оставаться и всю жизнь оставался за оградой церкви? Почему его поэтическая исповедь сожгла его душу, но не привела его в стены храма? Точный ответ на этот вопрос, вероятно, не может быть дан. Гадательные — недопустимы. Но и не думать об этом нельзя тому, кто воспринимает творчество Блока близко к сердцу. Стефанович стремится ответить на этот вопрос так, как только и можно рассуждать о вопросах “проклятых” — в художественной форме.

Тексту поэмы предшествует ряд коротких, как выстрел, высказываний близких, друзей и лечащих врачей Блока, демонстрирующих объективное течение болезни, ставшей причиной его смерти — страшную реальность последних дней жизни поэта: “Последние месяцы его жизни были сплошной мукой”. (Коган). “Он не мог уловить и продумать ни одной мысли” (Чуковский). “Сейчас у меня нет ни души, ни тела. Я болен, как ещё не был никогда” (Блок). “Блок метался; не хватало воздуха, нечем дышать. И приходили люди, говорили: больно сидеть в соседней комнате и слушать, как он задыхается” (Замятин). “Умирал он мучительно. Болезнь развивалась как-то скачками. Числа 25-го наступило резкое ухудшение. К началу августа он уже почти все время был в забытьи, ночью бредил и кричал таким страшным криком, которого я во всю жизнь не забуду” (Чуковский). “Скончался он в 10 часов утра в воскресенье 7 августа 1921 года. Перед смертью ничего не говорил” (Бекетова).

В восприятии судьбы Блока огромную роль играет блистательный триумф поэта, который заслоняет трагедию личности. Гармония стиха создает некую иллюзию и жизненного просветления, разрешения противоречий, примирения с действительностью и собой. Стефанович хочет взорвать это мнимое благополучие изнутри, поэтому он переводит разговор из творческой в чисто человеческую сферу.

Герой поэмы Стефановича — Блок, утративший поэтический дар, Блок, переставший быть поэтом. Из текста изгоняется всякое упоминание о творчестве, о “музыке” в том специфическом значении, которое это слово имело для Блока. Блок — человек больной, страдающий, старый, потерявший былую красоту и стать. Почему нет творчества? Творчество, как и любовь, — это нечто “свое”, некое достояние, пусть и приносящие страдание. Герой поэмы Стефановича на пороге смерти лишается всего, в том числе и дара слова. Стефанович, безусловно, — ученик Блока, однако интонационно он вполне самостоятелен и нигде не стилизуется “под Блока”. В поэме звучат намеренно примелькавшиеся, хрестоматийные цитаты не с целью развенчать Блока как поэта, а с целью показать то состояние “поэтической тишины”, которая преследовала его в последние годы жизни, когда старые стихи потеряли для него смысл, умерли и он испытывал мучительную душевную боль от публичного чтения своих прежних шедевров. Именно такое душевное состояние своего героя показывает Стефанович, превращая цитаты из его стихов в осколки прежней красоты:

Откуда столько всякой всячины?

Аптека, вывеска, сугроб,

И каждый вечер в час назначенный —

Недомоганье и озноб.

Ведь ничего уже не светится

(И в доме выключили свет),

Ведь тут и мрак, и гололедица,

Тут смерть, — а Бога нет как нет.

***

“В белом венчике из роз”...

Ни крупы, ни папирос.

Город вымер и зачах.

Зябнут пальцы на ногах.

В чем причина жизненной катастрофы Блока? По мнению Стефановича, отнюдь не в катастрофических событиях русской истории. В поэме нет и намека на подобную трактовку событий. Стефанович фиксирует свое внимания на двух узловых моментах, приведших к трагической развязке. Во-первых, поэта губит власть времени и все, что ее сопровождает, — старость, болезнь, человеческие немощи. Блок в поэме Стефановича — это романтический герой, переживший свой романтизм и оказавшийся один на один с миром, с собой и с Богом. Здесь Стефанович придает известной автохарактеристике Блока — “стареющий юноша” — буквальный смысл:

Этот воздух весенний и клейкий —

Только в нем никаких перемен.

На бульваре цветок у скамейки

Уронила когда-то Кармен.

В эти запахи меда и гари,

Где беспамятство, ночь и провал —

Он врывался, как Демон к Тамаре...

А сегодня на том же бульваре

Он присел и часок подремал.

***

Сегодня, верно, быть грозе.

Смычки опять приходят в ярость...

На фоне музыки Бизе

Ужасна собственная старость.

Этот ракурс разворачивающейся трагедии показан как внешний, но дан совсем не в облегченных тонах. Физические страдания героя поэмы заслуживают серьезного отношения и сострадания отнюдь не в меньшей степени, чем его душевные потери: любви, таланта, темперамента. Образ Блока здесь не снижается, а возвышается, думается, потому, что в контексте замысла поэтической трилогии Стефановича старость, болезнь и смерть показаны как зримое и наиболее очевидное воплощение греха, живущего в человеке. Старческая немощь — один из аспектов катастрофы богооставленности:

Тяжелее и шире

Стала вдруг голова...

Тридцать семь и четыре,

Тридцать восемь и два.

Почему от удуший

Не спасает латынь?

О, игольные уши,

О, бессилье святынь...

Перебои все чаще.

Пахнет ночь камфарой.

— Иисусе сладчайший! —

Был когда-то такой.

Внутренняя причина катастрофы героя поэмы — это “святой”, по определению Пастернака, демонизм Блока. Антицерковные и антихристианские настроения Блока широко известны. В поэме они показаны не через перефразирование его антиклерикальных высказываний, но, прежде всего, через отторжение героя от церкви, почти физическое ее неприятия:

Еще студентом кое-как

Он панихиду чью-то выстоял

И от усталости размяк,

Но вдруг схватился за косяк,

Увидев пряди серебристые.

И не забыть нигде ему,

Как сквозь туманности бесовские,

Сквозь окончательную тьму,

Глаза смотрели соловьевские.

***

Пробегал проходными дворами...

Это, может быть, вечность сама

В переулках ждала за углами,

Но его не пускали дома.

Раздавались какие-то речи.

Пахла церковью душная ночь...

Он о чем-то расспрашивал встречных,

Но они не хотели помочь.

Душная ночь, душная церковь — это образы, связывающие поэму о Блоке с поэмой “Страстная неделя”, в которой лирический герой Стефановича сравнивается с Иудой и переживает сходные с Блоком ощущения:

Гримасой лицо исковеркав,

Считаю монеты в кармане.

Огромная, душная церковь

Едва переводит дыханье (выделено мной. — Е.И.).

Кроме того, рифмующиеся строки “пахла церковью душная ночь” и “не хотели помочь” в подтексте дают идею о том, что мечущийся в предсмертном бреду герой поэмы ищет и не находит именно церковного спасения, поэтому для него “Бога нет как нет”, а на его месте вдруг оказывается “кто-то мрачный с усмешкой кривой”, “кто-то вроде Достоевского”.

Наиболее жесткую, но и наиболее доказательную оценку религиозной природы творчества Блока дает доклад “петроградского священника”. Согласно его концепции, основа религиозной трагедии поэта — столкновение идеи поклонения Вечной Женственности и почитания Богородицы. В докладе, прозвучавшем в пятую годовщину смерти великого поэта, его автор указывает на подлинность мистического содержания лирики Блока и на ее пародийный характер: “Генетическая зависимость культуры от культа заставляет искать истоков тем культуры в тематике культа, т.е. в богослужении... Творчество культуры, от культа оторвавшейся, по существу пародийно. <...> Одна из основных тем Блока — о видении Прекрасной Дамы — <...> представляет искажение (пародию) подлинного восприятия “Честнейшей Херувим”7 .

Именно пародийный в самом высоком смысле этого слова характер имеют слова о Богородице, звучащие в поэме Стефановича уже после сцены тяжелой и мучительной смерти героя:

Отлетел тепла последний градус.

В жилах мрак, и выключен мотор...

— Радуйся, Нечаянная Радость,

Радуйся, всему наперекор. —

Тишина, и дверь нигде не скрипнет.

Только муха лазит над губой...

— Радуйся, и пусть себе погибнет

Человек, оставленный тобой.

Эти строки являются кульминацией поэмы, и сила поэтического слова Стефановича достигает здесь своего наивысшего развития. При первом прочтении они могут вызвать шок, ведь их нельзя расценить иначе, чем упрек Богородице. Неужели их автор тот же человек, который написал такие пронзительные строки о вере, раскаянии и покаянии? Я думаю, что здесь мы встречаем прием немаркированной смены точки зрения. Эти слова не принадлежат ни автору, ни герою поэмы, а кому-то третьему, чей неназванный голос одним словом превращает хвалу в хулу, и именно эта страшная метаморфоза — суть творческой и человеческой трагедии, постигшей Блока.

В пользу этой гипотезы говорит и графическое оформление данного отрывка: фразы, обращенные к Богородице, выделены начальным тире, как реплика в диалоге. Пародийный характер этого отрывка становится более очевидным, если мы обратимся к более широкому контексту творчества Стефановича, в котором можно найти подлинную поэтическую хвалу Богородице, высказанную почти в тех же самых выражениях, восходящих к традиции акафистов:

Все прошло. Тепла последний градус

На земле без боя отдают...

— Радуйся, Нечаянная Радость!

Радуйся, минувшего приют!

Все прошло. Везде опустошенность,

Мир не тот,

и улица не та...

— Радуйся, нелюбящих влюбленность!

Радуйся, нечистых чистота!

Все прошло.

Но если приглядеться —

Этот сад нисколько не другой:

Те же пни и окна по соседству...

— Радуйся, промчавшееся детство

Женской удержавшая рукой!

Финал поэмы может показаться горьким и безнадежным. Стефанович пытается здесь избежать неглубокого, дежурного оптимизма, потому вся художественная правда созданного им образа не позволила бы ему привести поэму к благополучному финалу. Блок уходит во мрак и пустоту. Божия благодать все же касается героя, но в тот момент, когда он уже не в состоянии ее почувствовать и осознать:

Струится по иконе древней

Слеза прозрачная опять.

О чем ты, спящая царевна?

Теперь он тоже будет спать...

Но вдруг туманную унылость

Лучей прорвало торжество, —

И солнце молча приложилось

К руке бесчувственной его.

Поэма Стефановича достойна встать в один ряд с лучшими посвящениями Блоку, которых было немало в минувшем столетии. Но, признавая художественные достоинства этой вещи, мы не имеем права не задаться вопросом, насколько морально оправдан такой подход к жизни и личности Блока? Имеет ли право поэт с запятнанной репутацией (а хотя бы и с безупречной!) рассуждать о его последних мучительных днях, и более того, ставить вопрос о духовном облике реального человека? Можно, конечно, сказать, что герой поэмы Стефановича — литературный персонаж, что он имеет весьма косвенное отношение к настоящему Блоку, равно как и образ Христа в поэме “Страстная неделя” не есть духовно верный портрет Спасителя. Но это было бы слабым утешением и оправданием, если бы в поэме действительно содержался хотя бы намек на осуждение Блока. Стефанович, обращаясь к такому повороту темы судьбы Блока, рискует, что называется, вызывать огонь на себя, может быть именно потому, что ему уже нечего терять. Однако рискну сказать, что в стихах Стефановича звучит такая любовь к своему герою и такая искренняя боль за его судьбу, что ни о каком “суде” не может быть и речи. Стефанович с замечательной поэтической силой показал трагедию души своего героя, но более или менее ясного ответа на вопрос о природе блоковского демонизма, конечно, не дал, не добавил ничего нового к нашему знанию о Блоке, кроме ощущения щемящей боли, сострадания и страдания, не желающего утешения. Но большего и не дано выразить поэзии.

Все три поэмы Стефановича объединяет ощущение того, что в отрыве человека от Бога нет никакой необходимой внешней причины, которую можно было бы зафиксировать и поименовать, кроме тайны его свободного выбора, дара неотчуждаемой метафизикой свободы, которая объясняет судьбу блудного сына и Александра Блока, апостола Петра и Иуды, и самого автора.

1 Шенталинский В. Осколки серебряного века // Новый мир. 1998. № 6.

2 Стефанович Н. “И окончится времени власть...”. Стихи. Публикация Л.В. Стефанович. Вступ. слово С. Бочарова // Новый мир. 1988. № 11. С. 155—156.

3Детальный анализ мотива “оправдания Иуды” в литературе XX века дан в книге: Николаева О. Поцелуй Иуды. М, 2007.

4 “И песнь моя, тревогою палима, // не знает, где предел ее тоски”.

5 Москва. 1991. № 2. С. 69.

6 Эйхенбаум Б. Судьба Блока // Александр Блок: pro et contra. СПб., 2004. С. 364 — 377.; Тынянов Ю. Блок // Тынянов Ю. Литературная эволюция: избранные труды. М., 2002. С. 354 — 362.

7Петроградский священник. О Блоке // Александр Блок: pro et contra. СПб., 2004. С. 434 — 435.

Поделиться:

Журнал "Урал" в социальных сетях:

VK
logo-bottom
Государственное бюджетное учреждение культуры "Редакция журнала "Урал".
Учредитель – Правительство Свердловской области.
Свидетельство о регистрации №225 выдано Министерством печати и массовой информации РСФСР 17 октября 1990 г.

Журнал издаётся с января 1958 года.

Перепечатка любых материалов возможна только с согласия редакции. Ссылка на "Урал" обязательна.
В случае размещения материалов в Интернет ссылка должна быть активной.