top-right

2011 №7

Антон Клюшев

Антон Клюшев (1986) — родился в городе Бендеры (Молдавия), окончил британский колледж в Никосии (Кипр) и там же — школу искусств по классу фортепиано. В 2009 году поступил в Университет Новая Сорбонна (Париж) на факультет общей литературы, где и обучается в настоящее время. Публиковался в журнале “Север”.

Гитлер капут

Повесть

До середины девяносто второго мы жили в Бендерах, небольшом городке на правом берегу Днестра. Моя мать преподавала в школе русский язык и литературу, отец после армии работал в техникуме военруком. Я обожал своих родителей — особенно мать! — и считал себя самым счастливым человеком на свете. Почему выделял мать? В нашей семье она управляла всем, и ее главенство признавал даже отец. Мать и на работе была лучшей из лучших — ее портрет украшал “Галерею трудовой славы” на центральной площади города и, конечно, школьную Доску почета. Трижды ее выбирали лучшим учителем города, и каждый раз в местной газете о ней писали статьи.

У отца за плечами остались служба в армии и две войны: афганская и балканская. С первой он привез орден Красной Звезды и две медали, со второй — еще три медали и контузию. Из госпиталя он выписался в июле девяносто первого и после санатория вернулся домой. В сентябре, позвякивая боевыми наградами, он привел меня в школу. На линейке я стоял с таким видом, словно ордена и медали сверкали на груди у меня.

И все же мать значила для меня гораздо больше. Ничего странного: она меня воспитывала, отца же я видел только урывками.

Из-за моей привязанности к матери сверстники дразнили меня маменькиным сынком. Если в школе они еще как-то остерегались меня обзывать, то во дворе их уже ничто не сдерживало. Для многих я был белой вороной — мало того что в свои десять лет ни разу не произнес бранного слова, но еще и посещал школу искусств. Причем не на гитаре учился играть, как многие мальчишки, и даже не на баяне, — а на девчачьей скрипке! Само собой, ребята надо мной потешались.

Особенно усердствовал наш дворовый вожак по кличке Гитлер, который шагу не давал мне ступить, чтобы не отпустить очередную обидную шуточку. Когда дома я жаловался, отец посмеивался: “Ну и ты его обзывай!” Мать же принимала мои обиды всерьез, и потому в школе Гитлеру приходилось несладко, чему, конечно же, я втайне радовался.

Мать терпеть его не могла, причем не только из-за меня, но и за все проделки, которыми он регулярно отмечался в школе, за невоспитанность и босяцкую внешность. Одна прическа чего стоила — косой чуб, зачесанный влево. Еще бы добавить усы, и точно — вылитый Гитлер! Другой бы стеснялся такого сходства, этот же гордился своим прозвищем и, как говорила мать, старался ему соответствовать. По праву вожака он щеголял татуировками: на одной руке выколол “Вова”, на другой “1979” — год рождения. Если бы не наколка, я бы и не знал его настоящего имени — все только и обращались к нему: “Гитлер”…

Он-то и придумал дразнить меня маменькиным сынком, а остальные, как водится, подхватили.

Что греха таить — временами брала досада. Какому мальчишке понравятся колючие прозвища и смешки? Тем не менее у меня и мыслей не возникало стать похожим на всех. Дворовые обиды с лихвой перекрывались гордостью за моих исключительных во всех отношениях родителей. Стоило же насмешникам перейти грань дозволенного, я им тут же напоминал: “Зато моя мама...” — и они сразу смолкали. На отца я не ссылался — и без того все знали о его боевых заслугах. Потому мне и драться-то ни разу не довелось — из-за родителей со мной просто боялись связываться. Даже Гитлер, самый драчливый и вредный из всех, и тот не смел поднять на меня руку.

По-хорошему, мне бы тянуться к отцу, как поступил бы на моем месте любой мальчишка, но меня всегда что-то сковывало. Я ведь почти не видел его в детстве: едва закончилась одна война, он оказался на другой. Мы так и не успели с ним сойтись: по возвращении он целиком погрузился в дела. Работа отца особо не напрягала, зато казачьей службе и спортивным мероприятиям он отдавался сполна.

Однажды мы проходили мимо городского стадиона, и он затащил меня на футбол. Семечки и газировка к перерыву закончились, и второй тайм стал для меня сущим мучением. Из уважения к отцу я терпеливо высидел до конца, изображая из себя увлеченного игрой. Дома не удержался и по секрету рассказал матери: отец так сильно болел, что даже нецензурно ругался. Наверно, это случилось с ним после пива. Она, конечно, напустилась на него — он отпираться не стал. Объяснил: футбол — штука азартная, виноват, больше не повторится… Я опасался, что между нами пробежит черная кошка, но, к счастью, ничего подобного не случилось.

С тех пор он не требовал от меня невозможного: не принуждал заниматься спортом, не приглашал к телевизору смотреть передачи о войне, не звал на рыбалку и казачьи смотры. Скорее всего, отец понял: мне это чуждо. Таким же чуждым для него было и мое увлечение музыкой — классику отец не воспринимал, на концерты в школу искусств не ходил, дипломы и грамоты отмечал традиционно сухим “так держать”. При этом он ни разу не уколол меня обидным словом, не выразил и тени сомнения — а той ли дорогой идет сын? Я думаю, мать объяснила ему, какую блестящую музыкальную карьеру мне прочат в школе искусств, и он молчаливо благословил меня на путь музыканта…

А между тем ситуация в городе накалялась. Весной уже никто не сомневался: грядет война. Отец успокаивал нас: если “румыны” полезут, мало им не покажется: за Приднестровьем стоит вся Россия. “Румынами” в городе называли тех, кто выступал против нашей независимости и за признание молдавского языка единственным законным. Мать как учитель русской словесности не могла равнодушно мириться с запретами и ограничениями, которыми нам грозили из Кишинева, и потому со всей страстью включилась в борьбу.

Она писала патриотические статьи для местных газет, читала на митингах Пушкина, вспоминала Суворова и битву за Измаил, клеймила с высоких трибун происки “националистов” и призывала всех до единого встать на защиту отечества. Пару раз мне довелось побывать на ее выступлениях, и я помню, как красочно говорила она о любви к “малой родине”, которая “в годину испытаний стала для всех нас большой...”. На глаза наворачивались слезы, но я не стеснялся. Люди то и дело прерывали ее аплодисментами, а мне хотелось выйти на сцену и объявить: “Это — моя мама!”, а затем взять скрипку и сыграть что-нибудь соответствующее моменту...

И все же война началась. Поначалу я ощущал себя словно в кино: издалека доносилась стрельба, где-то ухали взрывы, над головами проносились самолеты... Казалось, все это происходит не с нами, и потому мы совсем не боялись. Да и чего опасаться, если за нами — Россия? Но время шло, а на помощь Бендерам никто не спешил. “Кино” обернулось явью.

Однажды вечером домой заскочил отец, чтобы предупредить: в город вошли “румыны”. Он был в военной форме и при оружии — с автоматом, запасными рожками и гранатами. Меня настолько впечатлил вид оружия, что я стыдливо убрал скрипку и смычок за спину, но отец не обратил на меня никакого внимания. Лицо его горело азартом, когда он взахлеб рассказывал, как казаки подожгли головной БТР и заблокировали на окраине города вражескую колонну.

Вскоре пришла мать, и между родителями завязалась ссора... Она не хотела, чтобы отец лез под пули, и я злился — почему он упорно стоит на своем? Доказывая свою правоту, мать кричала и в сердцах громыхала посудой. “Здесь за риск деньги не платят, — выговаривала она отцу, — и медаль на грудь не повесят! Только жизнь стала налаживаться, появился в доме мужик, и опять все сначала?..”

Мысленно я, конечно же, встал на сторону матери. Отец пытался ее урезонить, напоминал призывы, которые она бросала с трибун на городских митингах, но тщетно! Такой я не видел мать ни разу, и слов таких от нее не слышал. Казалось, она совсем забыла о моем присутствии…

“Хитрожопые русские, — наседала мать, — отсиживаются за нашими спинами! А некоторые идиоты готовы жизнь положить за Россию!” Последние слова мать произнесла с особой издевкой. Меня даже слегка покоробило, но внутренне я все равно продолжал оставаться на ее стороне. Отец оправдывался: “Это и наша земля!” Но мать его не слушала — переключилась на власть, которая трусливо укрылась в секретном бункере, оставив народ один на один с захватчиками. “А этого они не хотели? — бесновалась она, скрутив кукиш у отца под носом. — Убьют — мне самой ребенка на ноги ставить? До этого рисковал, так хоть деньги платили, а сейчас во имя чего?! Молодости не знала, думала, хоть теперь немного пожить, так нет же!”

Разве я мог осуждать ее за истерику, за неприличные слова и некрасивые жесты? Ведь речь шла о жизни отца! Неужели ему так сложно понять, что защита города не пострадает, если он останется дома? Подумаешь, недосчитались одного бойца! Но отец упорно не принимал доводы матери…

Конца и края этой ссоры не было видно, и потому я ушел в свою комнату. Вечернее небо за окнами озаряли всполохи, издалека доносился гул канонады, а на кухне продолжали выяснять отношения родители…

Когда я прикрыл дверь, мать переключилась на свои давние обиды, которые теперь почему-то всплыли с особой остротой. Вникать в суть ее претензий мне не хотелось. Права она или нет — дело десятое. Самое паршивое, что эта ссора ничего не могла изменить. Даже я понимал: отец — упрямый и от своего не отступит.

Говоря о русских, мать была абсолютно права — в Бендерах действительно располагалась их военная база, и ее возмущало: почему они затаились? Отец доказывал: помощь придет, но чуть позже — в эти минуты вопрос решается не где-нибудь, а в Кремле! А пока суд да дело, казаки должны защищать город.

“От русских дождешься! — возмущалась мать. — Румыны в городе, а они и не чешутся! Пока не поздно, надо бежать без оглядки…” Она умоляла его увезти нас в Тирасполь, а лучше — в Одессу, но куда там! Он и слышать ничего не хотел, твердил что-то о присяге и чести.

Чтобы хоть как-то отвлечься, я взял скрипку и принялся шлифовать концерт Мендельсона, с которым мне предстояло выступать на заключительном вечере в школе искусств. Скандал вскоре утих — теперь родители говорили вполголоса. Я успокоился и целиком погрузился в музыку.

Вскоре меня окликнули. Когда я вышел, мать собирала отцу вещмешок, раздраженно бросая в него сигаретные пачки, белье, лекарства — все вперемешку. В глаза мне бросилась наполовину пустая бутылка вина — отец прихлебывал из стакана, равнодушно поглядывая по сторонам. Я обошел его стороной и прильнул к матери. Она терпеть не могла пьянчуг и каждый раз ругала отца, когда он прикладывался к спиртному. Случалось это не часто, в основном по праздникам, но мать считала, что “праздников” у него слишком много. Отец обычно принимал упреки молча, однако его спокойствие лишь разжигало конфликт. Главный довод матери: “Хочешь, чтобы сын вырос таким же?” Она имела в виду дворовых приятелей отца, которые ее просто бесили. Я был твердо уверен, что “таким же” не стану, и всегда успокаивал мать: пример для меня — она.

Отец налил стакан до краев и залпом выпил. Затем достал сигареты и чиркнул спичкой. Происходило что-то немыслимое — раньше он никогда не курил в квартире, и я во все глаза смотрел на него, не осмеливаясь спросить, в чем дело.

Мать то и дело шмыгала носом и терла глаза. Мне стало жалко ее, и я тоже зашмыгал. Она прижала меня к себе и разрыдалась.

“Береги мать, — сказал мне отец. — Теперь ты опора ей на всю жизнь”.

Я бросился к нему: “Не уходи, папочка! Давай вместе уедем!” Он покачал головой, а мать съязвила: “Куда он уедет, когда тут такое? Его же медом не корми — дай пострелять! Какая, к черту, семья?!”

Отец погладил меня по голове: “Береги ее, слышишь?” Глотая слезы, я кивнул: “Ты тоже себя береги”.

“Сережа, мы с отцом…” — начала мать, но он ее перебил: “Не надо, Люба, не сейчас”. Поджав губы, она затянула мешок и протянула отцу.

“Ну-ка, сынок, — обратился он ко мне, — давай на дорожку “Прощание славянки”!” Я принес скрипку. Хотя вышло немного коряво, отец похвалил — ему обычно все нравилось, даже Мендельсон.

Поднявшись, он чинно перекрестился: “Ну, с Богом!” Мать фыркнула: “Как же меня воротит от этих казачьих ужимок!”

Отец смолчал, но в дверях шепнул мне: “Так надо, Сергей... Будь мужчиной и помни — ты обещал беречь мать!” Затем он крепко пожал мою руку и, не оглядываясь, заспешил вниз. Я крикнул ему вслед: “Возвращайся с победой, папа...”

В начале лета не проходило и дня без стрельбы и воя сирен. Ополченцы выбивали “румынских” наемников и полицаев, а затем врачи развозили по больницам раненых. При каждом удобном случае я убегал из дому в надежде встретить отца или хотя бы получить о нем какую-то весточку. Мать, казалось, потеряла к нему всякий интерес, но я не верил в ее равнодушие — считал, она просто обиделась. Мне очень хотелось что-нибудь разузнать о нем, а затем рассказать ей, но, увы, ничего интересного я так и не выяснил.

На улицах я приставал с расспросами к казакам: жив ли отец и как его разыскать? Иногда мне сообщали места, где должен находиться его взвод, — я бросался туда, но либо не успевал, либо натыкался на перестрелку и поскорее уносил ноги.

Мать строго-настрого запрещала мне выходить из дому, но усидеть в четырех стенах я не мог. Едва она выходила за порог, и меня словно ветром сдувало.

Как ни странно, городские школы работали. Несмотря на все опасности, выпускники стремились поскорее сдать экзамены и получить аттестаты. Мать это ужасно раздражало. Возвращаясь с работы, она давала волю эмоциям, в школе же противиться начальству не осмеливалась. Ее фотография по-прежнему висела на городской Доске почета, а статус “лучшего учителя” ко многому обязывал. Дома она каждый день жаловалась: “Убьют меня — кому ты будешь нужен?” Я, как мог, ее успокаивал, но получалось только хуже — при мысли о маминой смерти на глаза у меня неизменно наворачивались слезы, и мы оба начинали рыдать. В голове, сопровождая наши всхлипывания, стучало: “А если убьют меня?!”

В школе, вопреки своим принципам, мать спешила поскорее отделаться от служебных обязанностей, чтобы бежать домой. Так же поступали и другие учителя, но им было проще — они ведь не считались “лучшими”.

На улице при виде соседских ребят я изображал показную беспечность, на самом же деле чувствовал себя не очень уютно. С любопытством и страхом отмечал я все новые и новые увечья, нанесенные городу войной: развалины, пожарища, воронки от разрывов. Меня уже никто не дразнил “маменькиным сынком” — даже Гитлер! — все знали, что отец воюет в ополчении, да и мои самостоятельные прогулки о многом говорили.

Знала бы мать — ох и влетело бы мне от нее! — но во время одной из таких вылазок я впервые увидел врага, да так близко, что протяни руку, и можно дотронуться…

Неподалеку от школы ополченцы поймали снайпершу и по законам военного времени на месте приговорили ее к расстрелу. Толпе предъявили доказательства: винтовку с оптическим прицелом, синяк на плече от приклада (они разорвали на ней майку!) и найденные при обыске доллары.

Жалости к пленной я не испытывал, наоборот, во мне вдруг проснулось пугающее кровожадное любопытство. Но я себя успокоил: эта девка — наш враг, если они победят, то запретят русский язык и мы все превратимся в “румынов”.

С помощью снайперов враг надеялся вызвать в городе панику, и не проходило дня без гибели мирных жителей. По радио то и дело сообщали, по каким улицам опасно передвигаться и в каких домах не следует подходить к окнам.

До сих пор помню, какими глазами смотрела снайперша на людей, тянула к ним руки и твердила на ломаном русском: “Я требофать суд... Ви не иметь такой прафо...” Откуда она к нам приехала — кто ее знает? По возрасту — старшеклассница, в поношенной спортивной одежде, будто только что прибежала с урока физкультуры, белесые волосы перехвачены лентой, лицо круглое, в конопушках — на убийцу совсем не похожа, хотя, по словам казаков, застрелила троих.

Когда огласили приговор, каждый мог высказать все, что думает. Люди выкрикивали проклятия и ругательства — никто не произнес и слова сочувствия пленной. Некоторые плевали в ее сторону — даже завуч школы искусств и та отличилась! Я был поражен: всегда такая спокойная, голоса ни на кого не повысит, а тут как с цепи сорвалась — кричала на весь квартал, бранилась и норовила схватить иностранку за волосы…

Но больше всех усердствовал Гитлер! На радость толпе, он устроил настоящий спектакль. Матерясь, как последний базарный грузчик, он сначала показал снайперше голую задницу, а затем, не стесняясь людей, на нее помочился! Казаки умирали от смеха, толпа улюлюкала, и никто не пытался остановить Гитлера, даже директор нашей школы, которая лишь укоризненно покачивала головой. И тогда Гитлер запустил в снайпершу камнем, угодив ей в грудь… Зрители встретили меткое попадание овацией, а я ликовал вместе со всеми, радуясь, что теперь-то уж точно никто не обзовет меня “маменькиным сынком”. Мне даже хотелось подойти и плюнуть в снайпершу — да так, чтобы Гитлер заметил! — но я не осмелился. Рядом находилось немало знакомых, и о моих подвигах непременно сообщили бы матери.

Затравленная, с кровоточащей ссадиной на груди, снайперша стояла в кольце людей и, не обращая внимания на смешки, все так же монотонно бубнила о суде.

Чтобы хоть как-то подготовиться к выстрелу, я подошел к ней и, замирая от собственной смелости, выдохнул: “Сука!” Впервые с моих уст сорвалось бранное слово, но я совсем не ощутил стыда, наоборот, испытал сладостное, ни с чем не сравнимое ощущение, от которого приятно заныло в низу живота. Предстоящее зрелище уже не казалось мне страшным. Я с гордостью посматривал на людей, словно только что блестяще исполнил перед ними концерт Мендельсона. Жаль, в тот момент меня не видел отец!

Снайперше стянули руки-ноги жгутом и силой поставили на колени. Она продолжала твердить: “Ви не иметь такой прафо...”, но люди только смеялись.

Я храбрился до тех пор, пока один из казаков не передернул затвор. Услышав металлический лязг, толпа стихла, а я отвернулся. Снайперша завопила дурным голосом — так, что у меня по спине поползли мурашки. От ее звериного крика хотелось заткнуть уши и бежать без оглядки, но я проявил выдержку — еще не хватало, чтобы мне вслед улюлюкала ватага приятелей Гитлера.

Казак-ополченец отчего-то медлил. Любопытство взяло свое — краем глаза я увидел автомат, направленный в затылок приговоренной, и вновь отвернулся. Остальные продолжали смотреть, даже женщины. Лица взрослых застыли и превратились в маски, лишь мальчишки продолжали паясничать. По-хорошему, мне следовало к ним присоединиться, но я и так проявил несдержанность, за которую ругал себя почем зря. Теперь о моей выходке обязательно станет известно матери, а уж она-то накажет!

Мои терзания оборвал долгожданный выстрел. В наступившей тишине неожиданно прозвучал насмешливый голос Гитлера: “Песец котенку, даже не мявкнула!” На шутку никто не откликнулся. Толпа вмиг поредела, я поднял глаза и увидел убитую. Она лежала спиной ко мне на боку.

Казак не спешил уходить. Он закинул автомат за спину, степенно перекрестился и лишь потом двинулся прочь.

Старушка-завуч прошла мимо меня, я поздоровался, но она не ответила. Наверное, стыдилась, а зря — я бы ей слова не сказал. Позднее мне объяснили: днем раньше снайпер убил ее лучшую ученицу. Она училась в пятом классе школы искусств на отделении вокала, и завуч души в ней не чаяла. Может, та самая белобрысая и застрелила девчонку, а может, кто-то другой — каких только наемников в городе не было!

С замиранием сердца, на ватных ногах я подошел к убитой... Мне хотелось разглядеть все как следует, а затем рассказать отцу. Пусть знает, какой я мужчина: все разошлись, а мне хоть бы что.

Эх, лучше бы я отправился домой! Зрелище оказалось ужасным… Пуля прошла навылет, и снайперше разворотило лицо. Тошнотворно воняло кровью, лужа продолжала растекаться, и над трупом мерно зудели мухи...

Держась за живот, я отошел в сторону. Меня долго рвало, а расположившиеся в тени ополченцы балагурили: “На нее рыгай, парень! На нее...”

Кто-то протянул мне фляжку с теплой, затхлой водой, я выпил, и меня снова вывернуло, после чего немного полегчало. Пока я отходил, издалека доносилось: “Я своего с пяти лет приучал: кабана режем — пацан тазик держит! В школу еще не ходил, а уже бошки курам откручивал!” Другие хором поддакивали: “Ясно дело! Малых надо воспитывать…”

Мне стало не по себе: вдруг о моем позоре узнает отец? Он же велел быть мужчиной, а я, как девчонка, расклеился при виде вражеской крови. Отец — герой, а сын — размазня? Да он откажется от меня!

Не раздумывая, я выпалил первое, что пришло в голову: “Наверно,
у меня отравление — зеленой алычой объелся”.

Казак, который застрелил наемницу, ухмыльнулся в усы: “Оба-на! Алыча виновата! А мы-то думали...”

Мне хотелось провалиться сквозь землю. “Да пошла она, эта снайперша! — проговорил я чужим голосом непривычные слова. — Очень хорошо, что ее застрелили! Мой папа, между прочим, тоже в ополчении!”

“А ты не шутишь? — усмехнулся командир в косматой папахе. — У тебя в голове после отравления не помутилось?”

Мне бы в ответ промолчать, но я сгоряча брякнул: “Сами вы шутите! Про Климова Николая слышали?” И тут же прикусил губу: теперь они знали, кому рассказать о моем позоре. Растерявшись, я, к полной своей неожиданности, выдал им: “Знаете, сколько врагов он убил? Человек... сто!”

Про “сто человек” я, конечно, сказанул зря и потому приготовился выслушать очередную порцию насмешек, но неожиданно казаки посерьезнели.

“Значит, ты и есть Колькин хлопчик?” — спросил меня командир.

Я настороженно кивнул.

“Добрый воин, — уважительно загалдели бойцы. — Настоящий казак! Орел…”

“А где он сейчас?” — подступил я к ним ближе.

Командир покачал головой: “Да кто ж тебе скажет? На передовой, как и все…”

Кто-то из бойцов протянул мне банку тушенки и краюху ржаного хлеба — настоящее богатство по тем временам! — я с радостью принял продукты. Второй день мы сидели на одной пшенке, и мать всякий раз во время еды корила себя за отданные отцу консервы и чай. С такими трофеями я мог не опасаться разгона за самовольную отлучку. Поблагодарив щедрого бойца и стараясь не глядеть в сторону снайперши, я стремглав бросился к дому.

Мать встретила меня слезами и упреками, но при виде продуктов смягчилась. По радио недавно сообщили: мост через Днестр захватили вражеские диверсанты, и Бендеры оказались зажатыми между рекой и вражеской армией. Мать вспомнила о знаменитой блокаде Ленинграда и до того расчувствовалась, что я тоже захлюпал носом.

“Бежать поздно, — причитала она, сжимая меня в объятиях. — Мы здесь в ловушке. Аукнутся мне эти митинги, и фотография на стенде, и муженек-защитник…”

“Не плачь, мамочка, — гладил я ее по голове, пытаясь успокоить. — Наши победят. Папа — добрый воин, настоящий казак!”

Мать словно током ударило: “Добрый?! Святая простота! Казак он, может, и настоящий, но где ты видел добрых казаков?”

Я тут же вспомнил расстрел снайперши и прикусил губу.

“Ему-то что! — с горечью проговорила мать. — Чуть жареным запахнет — ищи-свищи… А нам куда бежать? Румыны церемониться не станут — война есть война! Меня не станет — кому ты нужен, кровиночка моя родная?”

В памяти снова всплыло, как казаки “не церемонились” со снайпершей, и я зарыдал в тон матери.

“Ненавижу исполкомовских крыс! — сердито произнесла она сквозь слезы. — Подзуживали: выступи от имени интеллигенции, ты же умеешь красиво говорить! В глаза кололи: зря, что ли, твой портрет повесили? Набирай, Люба, очки — это же прямой путь в депутаты! Впиши свое имя в историю борьбы за нашу независимость…”

Хотя я и не понимал значения мудреных материных слов, но основное до меня дошло: она боялась, что выступления на митингах добром не кончатся, и виновато в этом подлое начальство. Я вспомнил: отец их никогда не жаловал. Быть может, после того как и она в них разочаровалась, родители помирятся?

“В такое время на трибуну вылезла! — продолжала мать. — Пушкина читала пьяной казачне! Сидела б тихо-смирно, молчала в тряпочку, так нет же — в депутаты захотелось! Где эти негодяи? Давно уже в Тирасполе! Чуть жареным запахнет, они и дальше побегут с твоим папашей… А нам — гореть в этом аду!”

Увы, она не собиралась идти на мировую с отцом… Более того, как только разговор коснулся его, мать перестала плакать, и в голосе ее появилась та же твердость, с какой на митингах она клеймила происки врагов.

“Румыны и меня убьют?” — спросил я с замиранием сердца, представив себя на коленях со связанными руками и ногами.

“Не дам! — мать стиснула меня так крепко, что я едва не задохнулся. — Как только стихнет, сходим в церковь. Я объясню попам: ребенок — уникальный, будущая мировая знаменитость. Захватим скрипку, грамоты твои, дневник… Обязаны спасти! Пусть в хор тебя пристроят или еще куда…”

Я изумился: “В церковь? Мы же не верим в бога!”

Мать раздраженно повела плечами: “Какая разница? Скажем: сын казака, героя двух войн…”

В голове у меня все смешалось. В школе мать руководила кружком “Юный атеист”, регулярно выступала с лекциями против церкви и даже писала на тему религии статьи — на стене до сих пор висят вырезки. Но и это еще не все: от слова “казак” ее просто воротило, к боевым заслугам отца она всегда относилась прохладно, а его нательный крестик называла “позорным пережитком прошлого”. И как же теперь понимать ее слова?

Видя мое замешательство, мать объяснила: “Я ведь не заставляю тебя верить в бога. Сейчас главное — спастись. Тебе же не трудно прикинуться верующим? Бывают такие ситуации, когда небольшая ложь оправдана…”

Я нерешительно кивнул, а мать поспешила добавить: “Главное, чтобы лжи не было между нами. Мама — это святое! Слушайся меня и вырастешь человеком!”

Я опять кивнул, теперь более решительно.

“И никогда ничего от меня не утаивай, чтобы ни случилось!” — проговорила она, затем крепко обняла меня и нежно поцеловала.

“А казаки сегодня снайпершу убили, — осторожно произнес я, виновато глядя ей в глаза, словно соучастник преступления. — Иностранку какую-то. Прикидывалась, что ни при чем, а у самой — доллары в кармане…”

Лицо матери исказил ужас, но я поспешил ее успокоить: “Но ты не думай, мамочка, я отвернулся!”

“Тебя из знакомых кто-нибудь видел?” — спросила она с придыханием.

“Завуч школы искусств, — ответил я, как полагается, честно. — Она плюнула в снайпершу и назвала ее нехорошим словом! Еще директор школы была, Анжела Ионовна…”

Я ожидал, что мать примется осуждать завуча, однако услышал: “Надеюсь, ты вел себя достойно при Анжеле?”

Опустив глаза, я еле слышно прошептал: “Прости, мамочка, я обозвал снайпершу… сукой”.

Прежде с моих уст не срывалось ничего более грубого, чем слово “дурак”. После каждого такого проступка мать не разговаривала со мной по нескольку дней, и я воспринимал это как самое серьезное наказание. Мне казалось, теперь она обидится и замолчит как минимум на неделю, к счастью, ничего подобного не случилось. Мать сильно разволновалась, но вовсе не от моей невоспитанности.

“Что же делать? — металась она по кухне, заламывая руки. — Ты хоть понимаешь, что натворил?”

Я испуганно покачал головой.

“Святая простота! — выдохнула мать и бессильно опустилась на стул. — Она же молдавский язык преподает и сама — молдаванка! Представляешь, что она наговорит румынам? Они же фашисты! Да и Анжела — та еще штучка! — ненавидит меня лютой ненавистью! Боится, займу ее место! Наверно, думает, я сплю и вижу стать директором какой-то затрапезной школы. Да мне такие предложения поступали — ей и не снилось! Если бы не война…”

“Не волнуйся, мамочка, — попытался я ее успокоить, — Гитлер сделал намного хуже — он эту снайпершу описял, а потом и камнем в нее попал!”

Мать брезгливо поморщилась: “Дегенерат! Никогда, запомни, Сергей, ни-ког-да не водись с этой дворней!”

Я охотно ее заверил, что отныне и близко не подойду к компании Гитлера. Мать спросила: “А что Анжела? Спокойно на это смотрела?”

Я подтвердил, и тогда мать произнесла с горькой усмешкой: “Придут румыны, уж она им напишет донос…”

“И про меня тоже?” — спросил я испуганно.

“Про всех! — ответила мать. — Ничего, у нас тоже есть кое-что в запасе…”

И она мне поведала, что приказ директора о проведении школьного митинга “Руки прочь от Республики!” как зеницу ока хранит в коробочке с документами. Да и свидетелей того, как Анжела клеймила “кишиневскую клику”, — хоть отбавляй! А еще есть заметка, которую директор писала для стенгазеты “За независимость!”. Но самое главное, конечно же, — двойки, которые она щедро ставила на уроках молдавского языка коренным молдаванам, в то время как многие русские — и даже евреи! — имели у нее положительные отметки.

“Будем тонуть, — ядовито добавила мать, — и она с нами пойдет на дно!”

Я не стал уточнять, отчего нам предстоит “тонуть” и на каком “дне” мы окажемся вместе с Анжелой, но сомнений не вызывало: директора следует опасаться не меньше Гитлера. Немного подумав, мать заметила, что, пожалуй, самое время намекнуть директрисе, чем кончится для нее попытка свести с нами счеты. Она направилась к телефону, а я приступил к занятиям музыкой.

В последнее время Мендельсон мне давался с трудом, и этот день тоже не стал исключением. Из головы не выходили сцена расстрела снайперши и, конечно же, Гитлер, исполнивший в сцене главную роль…

Утром домой ненадолго заскочил отец. Весь взмыленный, чумазый и осунувшийся, он не был расположен к ссорам. Другое дело — мать: ее просто распирало от гнева. Пока он выкладывал из вещмешка крупу, консервы, хлеб, она кричала о грозящей нам опасности и проклинала его службу в ополчении, которая грозила всем нам выйти боком и в первую очередь — мне. Отец казался совершенно безучастным — не спорил и не оправдывался. Наскоро умывшись, он присел к столу. Завтракать не стал — налил холодной заварки, выпил залпом и потянулся к сигарете.

Я думал, мать переключится на табачный дым, но неожиданно она сменила тон. Меня это настолько удивило, что я отложил в сторону скрипку и замер в дверях.

“Коля, — произнесла она умоляюще. — Сережу надо пристроить в безопасное место. Это — наш родительский долг...”

Отец скользнул по ней отсутствующим взглядом, затем внимательно посмотрел на меня, и я сразу опустил голову, будто чего-то стыдился.

“Ты водишься с попами, — продолжала мать, — вот и замолви кому надо словечко. О себе я молчу, буду сама отвечать за свои ошибки, но ребенка мы просто обязаны оградить от всего этого кошмара. Тем более такого ангела!”

Она протянула в мою сторону руки, а я, сгорая от смущения, бросился к ней и зарылся лицом в халат. В отличие от отцовой униформы, шибавшей в нос пороховой гарью и потом, от материного халата пахло чем-то мирным и очень домашним.

Она еще долго рассуждала о моем музыкальном таланте, повторяя без устали: “ребенку уготовано великое будущее”, “наш родительский долг”, “гордость и слава страны” и тому подобное. Отец, казалось, ее не слышал. Раздосадованная его безразличным видом, она сняла со стены благодарность, выданную мне в школе искусств, и в сердцах швырнула на стол. Хотя в доме не проходило и дня без разговоров о моих грядущих победах на самых престижных конкурсах, я понимал: мать готова вывернуться наизнанку, лишь бы отец не отказал ей в просьбе.

До поры до времени он молча пыхтел сигаретой, старательно снаряжая рожок автомата. Закончив, устало произнес: “Отведу при первой возможности. На улицу пока не выходите, пару дней будет жарко. Продуктов у вас хватит, лишь бы не отключили воду. К окнам не подходите…”

Едва успел он договорить, в соседнем дворе громыхнуло так, что на кухне повыбивало стекла. Мать охнула, и я кинулся к ней в объятия. Отец при взрыве даже не вздрогнул. Собрав осколки и подметя пол, он посоветовал нам оклеить оставшиеся окна полосками бумаги, никому не открывать дверь и вечерами не зажигать свет. Затем он подхватил оружие: “Мне пора”. И направился к двери. По пути потрепал мою голову: “Выше нос, Серега! Обещал быть мужчиной — держи слово!”

К вечеру вновь ожило радио, и из новостей мы узнали о вступлении в город регулярных молдавских частей. Диктор призывал жителей сохранять спокойствие, проявлять терпение и бдительность. Нам поведали, что из-за Днестра уже спешит подмога и на днях в войну вступит Россия. Мать горько усмехнулась: “Лицемеры, ненавижу!”

Некоторое время спустя из репродуктора послышался незнакомый голос. Он обещал скорое восстановление конституционного порядка и предание справедливому суду зачинщиков смуты. Последнее мать, естественно, приняла на свой счет, и у нее вновь началась истерика. Увы, но я не в состоянии был ее утешить — у самого поджилки тряслись, словно меня вот-вот поведут на расстрел.

Вдобавок ко всему в доме отключили воду, свет, газ. Похрипев, радиоточка затихла. Телефон молчал уже третьи сутки, и мы ощущали себя отрезанными от всего мира, брошенными на произвол судьбы…

Ночь мы провели под кроватью. Мать объяснила: так будет безопасней — если обрушится потолок, пружины смягчат удар. Она читала, что так спасались во время Великой Отечественной войны.

Я спросил: “А эта война отечественная?”

Мать ответила: “Не знаю, но уж точно не великая”.

В туалет мы ползали на четвереньках — опасались снайперов. Стрельба не утихала до самого рассвета. Стекла в доме дребезжали от взрывов, ночную тьму пронзали осветительные ракеты, небо расчерчивали трассеры, надсадно выли сирены пожарных и “скорой помощи”.От жуткой какофонии я до утра не сомкнул глаз. Конечно, мать тоже не спала — что-то мерно бормотала себе под нос, но я не прислушивался. Когда же громыхнуло совсем рядом и с потолка посыпалась штукатурка, она заговорила громче. К моему удивлению, она молила бога спасти нас и, если мы останемся живы, клялась уверовать раз и навсегда. Чтобы не смущать ее, я притворился спящим, про себя обещав богу то же самое.

Под утро пальба немного стихла, и мы забылись тяжелым сном. Нас разбудил настойчивый стук в дверь. Мать забилась в беззвучной истерике, прижимая меня к себе. Она не сомневалась — за ней пришли. Я предположил, что явились мародеры, о которых говорили в городе, но она стояла на своем: “Румынская тайная полиция!” Глядя на перепуганную до полусмерти мать, и я дрожал как осиновый лист, напрочь позабыв о наказах отца. Она решила не подходить к двери в надежде, что незваные гости уберутся восвояси. Так, к счастью, и вышло, хотя неприятных минут пришлось пережить немало — в дверь колотили довольно долго. Мы беспрерывно взывали к богу о помощи, давая взамен все новые и новые обещания.

Вскоре после того как стук прекратился, ожило радио. Знакомый голос торжествующе сообщил: студия вновь в руках защитников города!

Я обрадовался — война еще не проиграна! — но мать меня осадила: “Без русских никакой победы не будет, а они нас предали…”

Словно в насмешку, в эфир пустили русские патриотические песни, и под раскаты “Вставай, страна огромная!” в городе возобновилась пальба.

Однако с радио стало спокойней, с ним мы уже не чувствовали себя такими одинокими и несчастными. Когда же микрофон предоставили священнику, настроение и вовсе поднялось — мать записала его имя. Теперь мы знали, к кому следует обратиться. Пока звучала молитва, мать приготовила поесть: бутерброды с холодной тушенкой и воду с вареньем. Ели молча, с нетерпением ожидая выпуска новостей. Мать нервничала: “Да сколько ж можно! Он что, будет читать всю Библию?”

“Видишь, мамочка, даже попы за нас!” — попробовал я ее приободрить. Но она, видимо, уже сама взяла себя в руки, потому что в ответ я услышал: “Лучше бы за нас были русские!”

Когда наконец начались новости, диктор сообщил: с утра идут ожесточенные бои у здания исполкома и рядом с мостом через Днестр. Там ополченцы прорывают блокаду.

В последующие дни радиостанция несколько раз переходила из рук в руки. Сражение то нарастало, то затихало — мы потеряли счет времени, а чувство опасности постепенно притупилось. Мимо окон мы ходили, едва пригибаясь, спали в кроватях, шумы за дверью нас больше не пугали, а перестрелки воспринимались на манер обычных городских звуков из давно забытой мирной жизни.

Главную опасность для жителей представляли ракетные и минометные обстрелы. Увы, наш дом находился в той части города, которой больше всех и досталось. Цель была выбрана не случайно — здесь высились в основном многоэтажки, и любое попадание вызывало немалую панику.

По характерному свисту я с точностью до квартала научился определять, на каком удалении от нашего дома прогремит взрыв. Каждый промах мы встречали с нескрываемым облегчением, поздравляли друг друга, будто случилось что-то великое. Когда в новостях говорили о погибших и раненых, мы делали вид, что нас это не касается.

Так продолжалось до тех пор, пока в очередном выпуске не сообщили о страшной трагедии в нашей школе: “румынская” ракета угодила в окно актового зала. По какому-то злому року это случилось в день вручения аттестатов. Взрыв прогремел во время торжественной процедуры, которую поспешили провести, когда очередной обстрел, казалось, затих. Диктор долго зачитывал фамилии погибших учителей и школьников. Бледная как полотно мать сидела на стуле, бессильно опустив руки-плети. Казалось, она вот-вот потеряет сознание…

Я старался хоть как-то ее приободрить, напоминая о нашем везении: “Не расстраивайся, мамочка, зато ты живая! Правильно папа сказал: не надо никуда ходить!”

Затем она приняла успокоительное и легла на кровать. Несмотря на жару, ее трясло, как в лихорадке. Я устроился рядом. Глядя в потолок, она сжимала мою руку, безучастно слушая рассказы о будущей замечательной жизни, когда я выучусь и стану великим скрипачом. На первом же сольном концерте мать сядет в почетной ложе, а я торжественно представлю ее публике. Встав с места, она поклонится залу, выражая признательность за овации в честь ее гениального сына…

Особой выдумки от меня не требовалось — подобные истории мать регулярно рассказывала сама, вдохновляя меня на репетиции.

На третий день, когда стрельба переместилась куда-то на окраины, по радио передали долгожданное известие: ополченцы разблокировали мост и выбили из города “румын”! Услышав новость, я носился по квартире, как ошалевший, не уставая повторять: “Молодец, папа! Вот что значит добрый воин!”

Мать восприняла сообщение сдержанно и к моему ликованию не присоединилась — должно быть, все еще находилась под гнетом трагического известия.

“Схожу-ка я в школу…” — озабоченно произнесла она и приступила к сборам.

Я не посмел ее отговаривать, хотя всем своим видом показывал — мне эта затея не нравится. Словно оправдываясь, она добавила: “Не волнуйся, теперь уже не так опасно…” По сути, она была права: опасность представляли лишь ракеты, но от них, случись такая судьба, не спастись ни на улице, ни за стенами дома.

Мать надела черное платье, купленное два года назад на похороны бабушки, и повязала голову таким же платком.

Проглотив пригоршню таблеток, она уже готовилась выйти, но вдруг заверещал оживший после долгого молчания телефон. Я ждал, что к трубке подойдет мать, но она, словно окаменев от пронзительных трелей, истуканом стояла посреди прихожей. Пришлось ответить мне.

Звонила директор Анжела Ионовна. Она обрушила на меня водопад слов, ее голос дрожал от волнения, я же отвечал сухо и односложно: “Здрасьте… Да, слышали… Сейчас позову…”

Мать пыталась знаками подсказать мне, что ее нет дома, но я поздно заметил.

“Да, не могла, — с трудом выдохнула она. — Коля предупредил: меня ищет полиция. Доброжелатели донесли. Что значит чушь?!”

Голос матери окреп: “А мои выступления, газетные публикации, портреты на видном месте? Нас с Сережей могли расстрелять! Представьте себе, расстрелять! Да, не было дома, потому вам никто не открыл. Как это где? Мир не без добрых людей — укрыли!”

Она в сердцах бросила трубку и разразилась нервной тирадой: “Еще и вынуждена оправдываться перед какой-то молдавской тварью! Героиню из себя строит со своей контузией! И ведь дадут ей медаль как пить дать! Раненых выносила, убитых! Можно подумать, кому-то стало бы легче, если б меня разорвало в клочья! Да я и думать ни о чем не могла в эти дни! При каждой бомбежке телом своим защищала ребенка — пусть лучше меня пришибет! До чего дошла — бога молила!”

Разумеется, я был полностью с ней согласен: “Не волнуйся, мамочка! Как папа сказал, так мы и сделали, на войне он у нас самый главный…”

Мои слова успокоили мать. Поостыв, она быстро сообразила, как можно защититься от происков Анжелы Ионовны: “Коля вернется, он все подтвердит. А с этой крысой молдавской надо еще разобраться, не она ли навела ракету? Уж больно подозрительно: не отменила занятия, не перенесла на осень экзамены, а потом эти аттестаты, будь они прокляты! Пусть объяснит компетентным органам…”

Я, конечно же, поддержал мать: “Правильно! Пусть расскажет, почему не плюнула в снайпершу!”

“Сережа, — обратилась ко мне мать. — Не хочу приучать тебя ко лжи, но бывают ситуации, когда без этого просто не обойтись. Ты уже взрослый мальчик и должен все понимать…”

Она объяснила, что, кто бы впредь ни спросил, я, не моргнув глазом, должен подтвердить ее слова о румынской тайной полиции и русском гарнизоне, где нас упрятал отец. Да, именно там! О беженцах, прорвавшихся на территорию воинской части, сообщало радио, и потому нам непременно поверят.

Я, не задумываясь, дал матери обещание говорить именно так, и мы принялись фантазировать о нашем житье-бытье в гарнизоне.

Удачная идея нас здорово воодушевила — вряд ли кто-то сумеет докопаться до правды в том хаосе, который творился в городе с середины июня. Насчет отца мать ни секунды не сомневалась: он непременно все подтвердит, а усомниться в словах героя войны пусть только попробуют! Не согласиться с этим было невозможно. Вдобавок я считал, что общая тайна просто обязана примирить родителей.

В конце разговора мать еще раз повторила слова, которые твердила как заклинание в минуты опасности: для нее нет ничего важнее сына, и, если потребуется, она пожертвует собой во имя моего спасения. На упреки директора ей наплевать. Когда я стану великим музыкантом, кто вспомнит о злополучных аттестатах вперемежку с кровью? И не она ли была против спешки? Жаль, не настояла на своем, — теперь могла бы на этом сыграть. Подумать только, в чем ее упрекают, — она не сложила голову вместе со своими выпускниками! Да она в первую очередь — мать, и только потом — классный руководитель! К чему ей постоянно тычут какими-то общественными заслугами? Лучший учитель не обязан бросаться грудью на амбразуру. Ее призвание — учить. Нет, она бы, конечно, бросилась, если бы за спиной стоял собственный сын… По сути, так и вышло… Придет время, ей будут в ножки кланяться за то, что денно и нощно охраняла будущую знаменитость!

Мать говорила об этом так убежденно и страстно, что я разрыдался от избытка чувств и хомутом повис на ее шее.

“Все, сынок! — отстранила она меня спустя пару минут. — Бери скрипку и приступай к занятиям”.

“Может, завтра?” — попробовал я выторговать себе еще денек каникул.

“Нет, — сухо проронила мать. — Никаких завтра…”

С тоской поглядывая в ноты, я понуро открыл футляр и принялся натирать смычок канифолью. Какой может быть концерт, когда за окном гремят взрывы? Мать же считала для меня делом чести одолеть ненавистного Мендельсона. “Войны рано или поздно заканчиваются, — повторяла она, — а жизнь продолжается”.

Мендельсон мне давался с трудом… Я бы с удовольствием повозился с Вивальди, на худой конец — с Брамсом, мне же подсунули несусветную дрянь с рваным темпом, где вдобавок приходилось то и дело менять технику исполнения.

Конечно, я пожаловался матери: почему другие выбирали сами, а меня лишили этой возможности? Мать сходила в школу, пошепталась кое с кем и все выяснила. Оказалось, на заключительных концертах иногда присутствовали педагоги из музучилищ. Отличившихся учеников, случалось, забирали в интернаты для особо одаренных. Школьное начальство не желало расставаться со своими лучшими воспитанниками, потому им и давали невыполнимые задания. Меня это возмутило, но мать думала по-другому: дают такое — значит, ценят. Для нас же дело чести быть приглашенными в Одессу или Киев, на худой конец — в Кишинев. Перспектива оказаться в какой-нибудь известной консерватории выглядела заманчиво, но неприязни к Мендельсону не убавляла.

“Сережа, сколько можно натирать смычок?” — окликнула мать с кухни. Она уже сняла свой траурный наряд и занималась уборкой, впервые за последнюю неделю. Не успел я ответить, как вновь зазвонил телефон. Мать решительно направилась к аппарату. “Пусть только попробуют — я им все выскажу!” — бурчала она, на ходу вытирая руки о подол халата.

“Слушаю!” — резко произнесла она в трубку.

Повисла долгая пауза, в продолжение которой мать молча слушала. В гробовой тишине мерно жужжали мухи, прописавшиеся в нашей квартире из-за окна без стекла. Я начал водить смычком по струнам, но на втором такте мать раздраженно крикнула: “Да замолчи ты!” Озадаченный, я положил инструмент и на цыпочках подошел к ней. Она жестом показала, чтобы я не липнул.

“Когда это случилось? — сыпались вопросы невидимому собеседнику. — Почему не сообщили сразу? Награда полагается? А что к награде? Неужели непонятно? Материальная помощь предусмотрена? Это еще почему? Да у вас совесть есть? Мне что, самой этим заниматься прикажете?!”

Выслушав ответы, она разразилась гневной речью, невольно напомнившей ее выступления на митингах, только теперь из уст матери звучали совсем другие слова: “Эта война на вашей совести — вы ее разожгли! Столько людей из-за вас погибло! Имею право! Да я своими руками трупы выносила! Каким-то чудом спаслась — вы что, не слышали, как ракетой разворотило школу? Столько деток погибло... Да, я там работаю! Да, была! До сих пор в ушах звенит! И мальчики, как говорил поэт, кровавые в глазах…”

Звонили явно не из школы. По тону матери я понял — ложь оправдана, и потому одобрительно кивнул, давая понять, что целиком ее поддерживаю. Она поймала мой взгляд и с жаром продолжила: “У меня, к вашему сведению, ребенок на руках остался! Его на ноги надо ставить — кто за это заплатит? И между прочим, не оболтус, как некоторые. Без пяти минут студент консерватории в свои десять лет! Рисковал под пулями и бомбами — каждый день репетировал… Ему, что ли, война была нужна? Да чтоб вы знали: в ребенка снайпер целил — чудом не попал! Стекло на кухне вылетело! Наверное, смычок за дуло автомата приняли…”

Ее слова вызвали у меня улыбку: ловко она все перевернула, сочинив историю про снайпера!

Скользнув по мне взглядом, мать продолжила: “Наверняка кто-то из ваших целил! Любите палить по безоружным и невинным! И после этого смеете говорить, чтобы я взяла на себя расходы? Да мне плевать, что война продолжается!”

Я не стал дослушивать и удалился в детскую, прикрыв за собой дверь.

Вскоре появилась мать — она вновь обрядилась в черное. На фоне траурного наряда лицо ее, казалось, выцвело.

“Горе, сынок, — произнесла она упавшим голосом. — Убили твоего отца…”

В этот момент во мне вдруг что-то надломилось: я почувствовал такую опустошенность, словно остался круглым сиротой. Мать пыталась меня успокоить, но ее прикосновения и нежные слова вызывали лишь очередные водопады слез — весь мир вдруг сделался враждебным и чужим.

Мать не стала мне докучать — присела на стул и тоже заплакала. Пока я выл, терзая подушку, она жаловалась: “Десять лет каждый день похоронку ждала... Сначала Афганистан, потом Югославия... Все на мне — хозяйство, пеленки, заработки, детский сад, школа одна, школа другая... Крутилась как белка в колесе! Лучший учитель, кандидат в депутаты, Доска почета, статьи в газетах, какого сына ему вырастила! Вернулся с первой войны, думала, конец бессонным ночам, жизнь наладится. Решил на машину заработать — получай новую войну, Люба! Ему и та боком-то вышла, а эта! Я разве таким его знала? Молодой лейтенант, красавчик, душа нараспашку, на баяне играет, танцует на зависть! Жить бы и жить, если бы не эта проклятая служба. Только и удалось потанцевать на свадьбе… А что с тех пор? Ни-че-го! После Афганистана — мозги набекрень, с Балкан вернулся совсем чужой человек… Зачем ездил? За деньгами? Где они, эти деньги? Утекли как вода сквозь пальцы… Где моя молодость?!”

Мать говорила так проникновенно и с таким страданием в голосе, что меня пробрал стыд за мою истерику. Я подошел к ней и обнял.

“Они предупредили, — сообщила мать, не переставая всхлипывать, — на их помощь мы пока не можем рассчитывать, — почести отдадут после войны. Какие почести?! У нас денег — шаром покати! На что хоронить? А он — о почестях… Сволочи! Опять все на меня ложится. Какие похороны, когда стреляют? Они даже не знают, куда увезли тело! Говорят, надо спешить, все забито, мертвецы штабелями в моргах лежат, в такую-то жару! Если никто быстро не хватится, закапывают где придется. Пойди потом отыщи! Мне что, все братские могилы перекапывать? Я не железная...”

“Надо идти, мамочка”, — напомнил я, размазывая слезы по лицу.

Она встала, опираясь на мое плечо: “Ты останешься”.

Опустив глаза, я с готовностью согласился. Страх вызывала не столько война — она шла на убыль, сколько зрелище лежащих “штабелями” трупов. Мало мне того, что по ночам снилась снайперша!

Мать выгребла из шкатулки деньги, прихватила кое-какие бумаги, узлом связала отцовские вещи. У двери она замешкалась: “Знаешь, Сережа, давай-ка пойдем вместе”.

От ужаса я попятился. Мать умоляюще протянула ко мне руки: “Ты ничего такого не увидишь — я не позволю! Хоть какое-то будет подспорье, вдруг я сознание там потеряю или еще что?”

“Н-н-нет!” — отступал я все дальше и дальше, пока не уткнулся спиной в стену.

Мать горестно вздохнула и без сил опустилась на табурет у входа: “Да что ж я такая несчастная? Всем должна, а помощи ждать не от кого… Умру — пусть зароют меня вместе с Колей!”

Она поднялась, а я бросился к ней: “Не умирай, мамочка! Я что, останусь один?”

Сжимая меня в объятиях, мать взмолилась: “Пойдем, сынок! Душа не на месте… Без тебя не смогу…” Мне пришлось согласиться, и спустя несколько минут я впервые за последние дни оказался вне дома.

Город произвел на меня тягостное впечатление: по дороге то и дело встречались разрушенные и сгоревшие дома, зияли воронки от взрывов, зловеще чернели остовы сожженных машин. Стреляных гильз вообще было не сосчитать. Если раньше я собирал их, как грибы, изредка наклоняясь, то теперь мы шагу не могли ступить, чтобы под ногами не оказался металл.

Мать шла ни жива ни мертва, да и я не выглядел молодцом. Крепко стиснув ее руку, я жался к ней, испуганно озираясь по сторонам. Мы брели, стараясь держаться поближе к стенам домов, перекрестки преодолевали бегом.

Изредка нам попадались бредущие словно тени прохожие. Мы старались не глядеть им в глаза, они, в свою очередь, тоже опускали головы. Не поздоровались даже с соседкой, которая, задыхаясь от жары, тащила за собой тележку с фруктами — наверно, насобирала падалицы…

Убитых мы не заметили, но облепленные мухами пятна крови встречались довольно часто. Мать старательно обходила их стороной и заставляла меня отворачиваться.

Когда мы вышли на площадь, я ужаснулся — от здания исполкома остались лишь стены. Мать всхлипнула: “Вот здесь его и убили…” Я вспомнил сводки новостей, и мне стало не по себе: получается, все это время отец защищал главное здание города, а мы ничего и не знали. Почему-то меня гораздо больше волновали бои за мост — единственную дорогу, связывающую Бендеры с Республикой. Оказалось, главные для нас события разворачивались здесь, на площади, где когда-то выступала мать, где находилась Галерея славы. Наверно, отец и вызвался оборонять исполком из-за портрета мамы…

Она тянула меня за руку, а я озирался, не понимая, куда же пропала галерея? Наконец до меня дошло: ее раздавило гусеницами танка с вражеским гербом на броне, который теперь одиноко догорал чуть поодаль, уткнувшись орудием в землю.

За площадью нам встретились пьяные ополченцы. Вразнобой они горланили что-то о победе, прихлебывая из общей бутыли и паля в небо из автоматов. Мать потащила меня на другую сторону улицы, но нам преградили путь. Они потребовали документы, хотя на “румынских” диверсантов, а тем более на снайперов мы точно не походили. Мать достала бумаги, но паспорта среди них не оказалось — второпях она забыла его дома. Я посмотрел на нее испуганно, и это не осталось не замеченным ополченцами. Один из них предложил отправить нас в штаб, выразительно поглядывая на узелок с вещами. Другой, то ли в шутку, то ли всерьез, передернул затвор: “Да шо с ними цацкаться? Мародеры херовы…”

Конечно, я сразу припомнил расстрел “снайперши” и онемел от страха — все последние дни радио призывало карать мародеров по законам военного времени. Мне хотелось вцепиться матери в горло — зачем потащила меня за собой? — но я лишь испуганно таращил глаза и облизывал губы, сухие, как асфальт у нас под ногами.

К счастью, мать сохранила выдержку. Скороговоркой она затараторила что-то патриотическое, размахивая бумагами из шкатулки, затем развязала узелок и высыпала вещи на тротуар. Пока вояки приходили в себя, мать вошла в раж — такой я не видел ее даже на митингах.

“Какие, к черту, мародеры? — звенел ее голос от гнева. — Стала бы я рисковать ребенком из-за поношенного тряпья! Это же надо додуматься — вдову героя обвинить в мародерстве! У вас совесть есть, или пропили?” После такого выпада мне стало еще страшнее. Ополченцы смотрели на мать, как на помешанную, и я нисколько не сомневался: сейчас нас поставят на колени, и… поминай, как звали!

“Читайте! — сунула она бумаги в лицо самому главному. — Написано русским языком: “Наградить капитана Климова орденом Красной Звезды!” С советских времен, между прочим, храню! А здесь по-сербски написано, и тоже награда! Настоящий боевой офицер! На таких земля наша держится! Человек чести! Дом, семья, Родина — для него святое!”

Ополченцы смотрели на мать выпученными глазами, в которых невозможно было прочесть: верят ли они ее словам? Понимают ли, о чем речь, или просто оторопели спьяну?

Мать прочертила указательным пальцем круг, в который попали и ополченцы: “Мы все его недостойны! Слышите? Все!”

Она разрыдалась, с укором глядя на них: “Вчера Коленька пал смертью храбрых — защищал исполком… До последнего вздоха, до последней капельки крови… С первых дней добровольцем ушел…”

Мать опустилась на колени, и я тенью последовал за ней, не сводя глаз с автоматов. В мозгу стучало “бежать!” — но мои ноги будто налились свинцом, а взгляд приклеился к командиру.

С напряженным вниманием он вчитывался в бумаги, беззвучно шевеля обветренными губами. Подчиненные терпеливо ждали, оставив в покое бутыль.

В голосе матери послышалось нечто новое. Я мельком на нее глянул: ползая на коленях, она собирала разбросанную в пыли одежду.

“На кого ж ты покинул нас! — стенала она над каждой вещью, прижимая поочередно к лицу и поливая слезами. — Как жить теперь? И зачем нам такая жизнь?”

Перед ней поставили бутыль. Мать шарахнулась от нее, словно столкнулась нос к носу с гадюкой. Чумазая, с растрепанными волосами и безумным взглядом, она внушала мне страх.

“Выпей, полегчает”, — бросил ей командир, передавая документы бойцам. Неожиданно мать вцепилась ему в галифе: “Убей нас, прошу! Обоих убей!” Командир испуганно отпрянул: “Сдурела, что ли?” Мать послушно опустила руки и по-собачьи отползла ко мне. Я зашипел на нее: “Я не хочу умирать!” Она обхватила меня грязными руками и тоненько заскулила.

Бумаги прошли по рукам и вернулись назад к командиру. Он протянул их матери.

“Добрый был казак”, — услышал я знакомую похвалу, которая, несмотря на весь мой испуг, резанула по сердцу безжалостным “был”. Нестройным хором эти слова повторили и другие ополченцы. И только заподозривший в нас мародеров по-прежнему сомневался: а что, если документы украдены или поддельные? И вообще баба какая-то странная… К счастью, командир на него прицыкнул.

Матери вновь предложили выпивку. К моему удивлению, она не отказалась. Впервые в жизни я увидел ее пьющей. Сделав пару глотков, мать сильно закашлялась — вид у нее стал совсем жалкий.

Отдышавшись, она спросила, где искать тело. Командир ответил: погибших защитников исполкома недавно увезли на кладбище, сегодня же их зароют в братской могиле. Мать закатила глаза: “В какой еще братской могиле? Дикость какая-то!” Но ополченцы были другого мнения, ведь всех прочих убитых из-за угрозы эпидемии хоронили где придется — в парках, на берегу Днестра и даже во дворах.

“Идем на кладбище!” — заявила она, стягивая бечевкой одежду.

При мысли о том, что нам придется плестись в такую даль, рискуя на каждом шагу, меня охватил ужас. Воображение рисовало картины одну страшнее другой — штабеля покойников и братская могила непомерной глубины…

“Пошли домой!” — потянул я мать за руку, не стесняясь плаксивого тона.

“Нет! — отрезала она, до боли сжав мне ладонь. — Это наш долг! Все должно быть по-людски, по-христиански… Небось и отпевания не будет?!”

Она с вызовом посмотрела на ополченцев — многие смущенно опустили головы. Мать презрительно повела плечами: “Все понятно! Зайдем в собор, оттуда — на кладбище!”

После такого я уже почти не сомневался — она тронулась рассудком.

“Хочу домой!” — заныл я с новой силой.

“Тоже мне, казак! — усмехнулся командир. — Бери пример с мамаши!”

Я совсем не стыдился проявленного малодушия — любой позор казался сущей мелочью в сравнении с кладбищенскими мерзостями.

“Мне надо Мендельсона учить!” — захныкал я, использовав последний довод.

Кто-то из казаков тут же заметил: “Шнипельсона, пацан, надо не учить, а мочить!” Остальные дружно загоготали. Самый недоверчивый в момент нахмурился: “Говорю, надо в штаб их свести, — брешут, сволочи, ей-богу брешут!”

Не обращая внимания на то, что я отчаянно упирался, мать потащила меня в сторону кладбища. Озираясь на ополченцев, я спотыкался и падал, поднимался и снова бежал, как щенок на поводке у чересчур ретивого хозяина. Казаки смотрели нам вслед и, вероятно, надо мной потешались, но я думал лишь о предстоящем кошмаре с покойниками и с обидой поглядывал на мать, которая продолжала больно сжимать мою руку.

Торопясь, она шепотом приговаривала: “Ну, идем же, сынок! Скорее, родной!” Я хныкал, как маленький, и злился, не понимая, что же на нее нашло.

Когда мы свернули за угол, она, хватая ртом воздух, как выброшенная на берег рыба, наконец отпустила мою руку и устало прислонилась к столбу. Я смотрел на нее широко раскрытыми глазами, а она на каждом выдохе роняла: “Прости, сынок… За грубые слова… За то, что руку сдавила… За то, что повела с собой… Каким-то чудом пронесло… Угораздило на них нарваться… Сама же слышала по радио! Смерть мародерам… Проклятые убийцы! Знаю эту породу… Твой отец рассказывал… Когда-нибудь и ты узнаешь…”

“Не хочу на кладбище!” — набычился я, увидев, что мать вернулась в прежнее состояние.

“И у меня нет никакого желания, — ответила она. — Но кто бы нам поверил, если бы мы сразу пошли домой?”

Мать улыбнулась уголками рта и ласково погладила мою ладонь. Страх отступил, и в голове немного просветлело. Припомнилось, как в новостях по радио рассказывали о казачьих эскадронах “Смерть мародерам!” — мать и тогда произнесла: “Проклятые убийцы!” Мне было не понять, за что она на них взъелась, но я не уточнял. Теперь и без объяснений все стало ясно. Как обычно, она оказалась права.

“Все во рту пересохло, — вернул меня в реальность голос матери. — Отравы этой выпила — чуть не задохнулась…”

Я крепко стиснул ее. Она ненавидела спиртное — не пила даже на Новый год! — и ругала отца, когда он приходил выпившим. После каждой ссоры требовала от меня клятвенных уверений, что я никогда в жизни не притронусь к “отраве”. И вот ей пришлось ради нашего спасения пойти на такую страшную жертву. Конечно, мое сердце переполняла жалость…

Мы возвращались дворами. По пути нам встретилась изрешеченная пулями машина “скорой помощи”. В залитом кровью салоне лежала мертвая женщина в белом халате. Мать закрыла мои глаза ладонью, но я успел разглядеть — убитая была молодой и, наверно, красивой. О последнем я мог только догадываться — смерть обезобразила ее лицо страшной гримасой. Рядом с машиной валялся выпотрошенный медицинский сундучок. Без объяснений я понял: здесь побывали мародеры.

В одном из дворов мы встретились с ними вживую. На развалинах дома мужчина и парень выискивали уцелевшее добро и сносили в забитую под завязку грузовую тележку. Лица обоих скрывали маски, как у грабителей банка, но мать все равно запретила на них смотреть. После встречи с казаками она боялась даже собственной тени!

Жильцы уцелевших домов пытались пристыдить мародеров, но те, не поднимая голов, упорно делали свое дело. Не остановили их даже угрозы вызвать казачий патруль.

“Когда надо, до этого патруля не докричишься…” — тихонько проговорила мать.

Неожиданно перед нами вырос бородатый мужчина с двустволкой, и мать испуганно швырнула узел с вещами, словно он жег ей руки.

“Мы не мародеры! — скороговоркой затараторила она. — Мужа убили, думала, переодеть в эти вещи, но не успела — похоронили без нас! Не понимаю, к чему эта спешка? А одежда и не нужна нам теперь — забирайте, вам будет как раз!”

Бородатый смерил нас тяжелым, недобрым взглядом и направился в сторону мародеров, выкрикивая что-то угрожающее. Так и не подобрав свой узелок, мы припустили со всех ног.

“Зря вещи оставили, — бросил я матери. — Могли обменять на хлеб”.

“От греха подальше”, — ответила мать, и я спорить не стал, тем более что у нас за спиной один за другим прозвучали два выстрела.

Мы спешили уйти, чтобы вторично не оказаться в лапах у эскадрона.

“Мам, а кто такой Шнипельсон?” — спросил я, когда до цели оставалось совсем близко.

Она несильно сжала мою ладонь: “Не повторяй всякие глупости!”

Оглянувшись, я перешел на шепот: “Если придут казаки, их расстреляют?”

“Нас это не касается!” — сухо отрезала мать и сжала мою руку сильнее. Я хотел спросить еще кое-что об эскадроне, но тут над нашими головами просвистела ракета и неподалеку рвануло. Мать заслонила меня собой, а я пренебрежительно хмыкнул: “Мазилы!” Мать смолчала — ей было явно не до шуток. Она почему-то упорно не хотела понять, что если свист удаляется, то и опасность миновала. Я этим пользовался сполна и после каждого взрыва старался ее взбодрить, исполняя тем самым отцовский наказ “быть мужчиной”.

Обычно “румыны” выпускали две-три ракеты, и налет заканчивался. По радио учили, как надо вести себя, если обстрел застает в городе. Поэтому, едва мы пришли в себя, сразу перебежали на противоположную сторону улицы.

Вскоре просвистела вторая ракета. От взрыва стена дома содрогнулась так, что нас осыпало штукатуркой.

“Хорошо, не стеклами”, — заметила мать, с опаской поглядывая наверх. Выше находилось чудом уцелевшее окно, и на всякий случай мы отошли в сторону.

“В соседнем дворе”, — кивнул я на столб черного дыма, за которым едва проглядывал Преображенский собор. Глядя на купола, мать наскоро перекрестилась. Я привык к ее странностям: в минуты опасности она не стеснялась не то что креститься, но даже читать молитвы. Их регулярно передавали по радио. Потом мать, конечно, оправдывалась, но я великодушно ее прощал, памятуя наказы отца.

Свист третьей ракеты нам показался особенно резким. Мать распростерла надо мной руки, хотя, как и прежде, в ее порыве не было смысла.

От нового взрыва у меня сильнее заложило в ушах, но я все равно расслышал мольбы матери: “Господи, да когда же это все кончится? За что нам такое наказание?”

Вдалеке послышался выстрел, затем еще один и еще.

“Это румыны?” — спросил я, стряхивая с головы штукатурку.

Мать побледнела.

“Они нас не тронут?” — потянул я ее за рукав.

Она хотела ответить, но в этот момент из-за угла показались мародеры в масках. Тот, что повыше, в спортивных брюках и майке, тянул груз. Второй — едва ли не мой ровесник — в шортах и рубахе навыпуск, поспешал за тележкой, придерживая награбленное добро. Они неслись по тротуару, словно спасались от погони, причем бежали как раз в сторону патруля.

Глядя на них, я не испытывал ни капли неприязни, хотя радио без устали твердило о том, что с мародерами следует обходиться не просто строго, а безжалостно. Но странное дело — я больше не считал их врагами! За все унижения, которые вынесла мать, доказывая ополченцам нашу невиновность, я питал ненависть скорее к ним, а мародерам втайне симпатизировал!

Мои чувства не изменились даже после того, как в ворохе награбленного я заметил наш сверток. Пусть лучше мародеры заберут его себе, чем нам пришлось бы заниматься переодеванием покойника!

“Туда нельзя — там эскадрон!” — подсказал я мародерам и тут же осекся, ощутив на плече тяжелую руку матери. Беглецы на секунду замешкались, затем, переглянувшись, устремились в обратную сторону.

“С ума сошел?! — пальцы матери тисками сдавили мое плечо. — А если кто-то услышал?”

“Они нам плохого не сделали”, — неуверенно возразил я, пронзенный внезапно нахлынувшим страхом.

Конечно, мать была права. Обычным людям следовало сообщать о мародерах ополченцам. Считалось, что грабежами занимаются “румыны”, и укрывательство врага расценивалось как пособничество оккупантам.

“Бежим!” — скомандовала мать и потащила меня к дому.

Мы свернули в проулок. Петляя по пустынным дворам, мать умоляла бога спасти нас и защитить. Я с тревогой поглядывал туда, где находился наш квартал. В той стороне поднимался столб черного дыма, и в голове моей теснились мысли одна мрачнее другой. Не добавлял настроения и нарастающий вой пожарной сирены…

Когда мы оказались у себя во дворе, картина открылась жуткая — на месте нашего подъезда дымились руины. Уцелела лишь небольшая часть дома. Как завороженный смотрел я в зияющий проем, тщетно пытаясь высмотреть в клубах дыма очертания наших окон. Вокруг гудел людской муравейник, сновали пожарные с брандспойтами, врачи с носилками, ополченцы с автоматами наперевес — словно в защите развалин и дымящихся головешек имелась какая-то надобность.

Увидев, во что превратился дом, мать закричала дурным голосом, и у нее подкосились ноги. Жильцы соседнего дома усадили ее на скамейку, дали воды, сунули вату с нашатырем и таблетки. Мне тоже хотелось пить, но я держался на ногах, и потому никто не обращал на меня внимания.

Невесть откуда появился поп. Весь в саже и взмыленный, он принялся успокаивать мать. Мол, не стоит так убиваться — ведь нам несказанно повезло, что оказались снаружи. Он указал на тела погибших, укрытые снятым с веревок бельем. Пока я видел троих, но и работа по разбору завалов только началась.

У палисадника я заметил Гитлера. Всегда прилизанная и аккуратно зачесанная челка теперь сбилась, пробор сломался, и в его внешности уже ничто не напоминало прежнего отчаянного парня, грозу окрестных дворов и непререкаемого авторитета для приятелей.

Размазывая слезы по щекам, он тенью бродил вдоль пепелища. Подумать только — Гитлер плакал, словно маменькин сынок! Нет, хуже, — как девчонка, наморщив нос и громко всхлипывая. Тем временем его папаша, которого от мала до велика все называли Жориком, заливал горе в компании дружков. На весь двор разносились пьяные причитания о пятнадцати рублях и небольшой горсти мелочи, только и оставшихся у них с сыном…

По одежде я опознал в них встреченных недавно мародеров, только теперь они куда-то спрятали маски. Наверно, им тоже следовало благодарить судьбу — ведь выжили! — но на благодарных они не походили.

Когда нас уравняла беда, я уже не опасался на глазах у матери подойти к своему обидчику, да ей было и не до нас. Рыдая, Гитлер рассказал, что под завалами погибли его мать и две сестренки-близняшки. Все знали его слабость — девчонок он обожал — и не переставали удивляться, видя, как с ними возится такой отпетый хулиган.

В ответ с подчеркнутой беспечностью я сообщил о наших бедах. Ему, конечно, было все равно, но и во мне не возникло никакого сочувствия к его утрате. В отличие от Гитлера я держался молодцом, и это сильно возвышало меня в собственных глазах. Пусть видит: у меня погиб отец, разрушен дом, мать бьется в истерике, а я спокоен. Да у него язык теперь не повернется обзывать меня маменькиным сынком!

Увы, убитый горем, он, кажется, не очень-то меня и слушал...

“Скрипка сгорела, — добавил я, поглядывая на дымящиеся обломки. — За сто рублей купили…”

Разумеется, я приврал. Откуда у нас такие деньги? Сколько себя помнил, мать вечно жаловалась на скудные зарплаты, завидовала тем, кто “крутится”. В последнее время она часто корила отца за то, что тот ничего не заработал в Югославии. Он злился, а я успокаивал родителей: вырасту, стану великим скрипачом, и будет у нас всего в достатке… И вот теперь даже репетировать не на чем…

Прежнюю скрипку мы купили в комиссионке за восемь рублей. Меня она раздражала своим звучанием и затрапезным видом, но что поделать? Хотя — как говорила мать — все, что ни делается, то к лучшему. Представляя, как полыхал в пожаре мой неказистый инструмент, я уже видел новую скрипку — в сто раз лучше утраченной.

Пока я над этим размышлял, Гитлер монотонно бубнил: “Крупа закончилась, Танька с Наташкой голодные, с утра ревели: кушать хотим! Все продуктовые закрыты, мы с батей думали продать старье на барахолке, купить еды. Мать собрала со всех шкафов…”

Не догадываясь, что я их опознал, он оправдывался, будто я из команды “Смерть мародерам”. Меня ли ему бояться? Отец и тот погиб! Да и останься жив, не стал бы он вредить соседям. Искоса поглядывая на Гитлера, я криво усмехнулся. Он юлил передо мной, выдумывая небылицы, и мне это льстило.

“Танька на скрипке хотела учиться, — продолжал хлюпать носом Гитлер. — Как и ты…”

Я с удивлением на него посмотрел: что за чушь? Девчонке медведь на ухо наступил — какая скрипка?! Наверно, у Гитлера совсем от горя помутился разум. Мою душу начало заволакивать знакомым и таким сладостным злорадством...

Когда у меня случались напасти, а у знакомых — будто назло — все было просто замечательно, жизнь становилась невыносимой. Возможно, это некрасиво, но я не виноват. Вокруг все только и твердили, какой я интеллигентный, воспитанный, талантливый, — ну разве справедливо, если другим, которым до меня как до небес, живется лучше?

Порою доходило до смешного, когда, шлифуя гаммы или вытягивая сольфеджио, я с раздражением бросал занятия и подбегал к окну, откуда доносились голоса мальчишек. Глядя на них, мучительно припоминал — у кого какие неприятности? За каждым числилось такое, что поднимало настроение. Тот — весь в двойках, вырастет — станет ассенизатором. Другой сломал руку, теперь ему не до футбола, у третьего — родители в разводе… Все это неизменно успокаивало и придавало сил, после чего я с легким сердцем возобновлял занятия.

Что говорить в таком случае о Гитлере, у которого погибли трое? В тот день он и его папаша Жорик стали для меня просто находкой… Сочувствие к их мародерским “подвигам” угасло, ведь сохранись оно, как бы я радовался их беде?

Поглощенный своими мыслями, я не сразу обратил внимание на казачий патруль. Во дворе они появились вместе с тележкой мародеров. Поверх награбленного по-прежнему лежал наш сверток. Я сразу позабыл о Гитлере — нашлись отцовы вещи, их следовало продать и накупить продуктов! У дома можно и не опасаться казаков — любой сосед мог подтвердить, кто мы такие.

Довольный, я ринулся к матери. Пытаясь меня остановить, она делала страшные глаза, но я думал только о вещах.

“А вот и пацан, — встретили мое появление казаки. — Оформляй акт, командир”.

Их старший поставил на бумаге размашистую подпись. Не понимая, что происходит, я подошел к матери и зарылся лицом в ее платье. Прижимая меня к себе, она исступленно твердила: “Вы не имеете права…” — в точности, как та расстрелянная, только без акцента.

“Ты же на кладбище собралась!” — хмыкнул один из них, и остальные ответили хохотом.

До меня начало доходить — готовится самое страшное.

Никто из соседей не проявлял к нам и тени сочувствия. Они вели себя, в точности как те люди, которые собрались на казнь снайперши. Одни молча, но осуждающе смотрели на нас во все глаза, другие не скрывали злорадной ухмылки, третьи и вовсе поддакивали казакам что-то вроде: “Антелигенция хренова…” О непростых отношениях с “дворней” мать говорила и раньше, но я не предполагал, что их чувства близки к ненависти. Даже мальчишки и те кривлялись, словно попали на цирковое представление…

“У нас квартира разрушена…” — взывала мать к командиру, указывая на руины.

“У всех разрушена!” — перебил ее сосед по лестничной клетке, который уже крепко напился вместе с отцом Гитлера.

“У меня муж погиб! — пыталась достучаться до них мать. — Герой войны, заслуженный человек!”

“Он-то заслуженный, — вторил другой выпивоха. — А ты кто такая?”

“Через губу не переплюнет! — поддакивал третий. — Моему Ваське прохода не давала — весь в двойках. А почему? Потому что крещеный!”

Васька согласно кивнул: “Ага, заставила меня десять раз повторить перед классом: “Бога нет!”

“Как же нет? — возник, как из воздуха, поп. — Все радости наши и беды — от него!” Толпа одобрительно загалдела, и многие как по команде начали креститься. Оглядывая “дворню”, поп сиял, точно начищенный пятак.

Самый вредный из казаков тут же вспомнил, как мать сетовала насчет похорон без отпевания, и ехидно добавил: “А сама-то — неверующая!” После этого возмущение в толпе достигло апогея. Перебивая друг друга, мужчины выкрикивали проклятия в адрес “румын”. Можно подумать, мы имели к ним какое-то отношение; женщины голосили по поводу утраты жилья, как будто мы с матерью виноваты в пуске ракет; а мальчишки — и даже кое-кто из девчонок! — вовсю потешались над моими успехами в музыке, словно речь шла о чем-то постыдном.

Больше всех возмущался Жорик, а его сынок так и вовсе припомнил, как в прошлом году я разучивал “Молдавский танец”. И угораздило же меня похвастать во дворе очередными успехами!

Мать к тому времени впала в оцепенение — казалось, до происходящего ей нет дела. Да и что мы могли предпринять, если против нас были все? Сплоченные ненавистью, они позабыли о собственном горе — о погибших и раненых, о разрушенном доме. “Дворня” жаждала крови, и никакая другая кровь, кроме нашей, ее не устраивала. Глотая слезы, я, как мог, защищался, но мои слова тонули в пакостном хохоте и улюлюканье пьяной толпы…

Спасти нас могло только чудо, и в самый последний момент оно явилось в лице невольных очевидцев мародерства. Возглавлял их вооруженный двустволкой бородач. Кто-то подсказал ему, где припрятана тележка с добром, и помощь подоспела как нельзя кстати. Жаль, собирались они слишком долго, — к моменту их появления мы находились в полуобморочном состоянии.

По одежде наши спасители живо опознали настоящих преступников, а мы, естественно, все подтвердили. Бородач рассказал, как мать приняла его за грабителя и добровольно рассталась со своим узелком. Его мы не интересовали — он спешил к мародерам, которые орудовали в том месте, где под завалами осталось какое-то его добро. Стрелять на поражение он не решился, лишь пару раз для острастки выпалил в воздух, после чего преступники бежали.

Пока бородач рассказывал, мать окончательно распрощалась со своими страхами, и теперь ее трясло от негодования. Казалось, она вот-вот бросится с кулаками на командира эскадрона. Я и не подозревал, что лучший педагог города, учитель русского языка и литературы, способен так материться!

Командир слушал ее молча и хмуро. Когда она выговорилась, он приказал связать мародеров, и мне сразу припомнилась снайперша. Поднявшись на цыпочки, я шепнул матери: “Не волнуйся, мамочка, сейчас их расстреляют”.

На удивление, Гитлер вел себя очень спокойно, чего нельзя сказать о его папаше. Жорик отчаянно сопротивлялся, последними словами клял ополченцев, а матери бросил: “Из-за таких сук войны и начинаются”. Войдя в раж, он даже признался в своих симпатиях “румынам”!

Папашины выходки, казалось, совсем не волновали Гитлера. В его глазах по-прежнему блестели слезы, а синие, как у покойника, губы узкой полоской выделялись на мертвенно-бледном лице. Он смотрел на меня с ненавистью, но былой робости у меня и в помине не было. Я небрежно бросил: “Песец котенку!” — и принялся насвистывать мелодию похоронного марша, но мать довольно резко меня одернула — она терпеть не могла свистунов. Я не обиделся, а, наоборот, обрадовался — если обращает внимание на такие мелочи, значит, самообладание к ней вернулось окончательно.

Соседи были целиком и полностью на стороне мародеров. Еще бы! Мамаша Гитлера работала в домовом комитете и большую часть дня просиживала у подъезда в обществе дворовых сплетниц, грызя семечки и перемывая жильцам кости. Я слышал, как они осуждали мою мать: “Куда нам до такой антелигенции — мы же быдло!” А ее муженек однажды выдал моему отцу за кружкой пива: “Не повезло тебе с бабой, Колян!” Отец, ясное дело, вспылил и врезал умнику по физиономии. Состоялся товарищеский суд — хотя какие они нам товарищи? — и на нем все как один сочувствовали пострадавшему.

Теперешний суд соседи и вовсе воспринимали как “румынский трибунал”, которым денно и нощно нас стращало радио. “Дворня” просто не находила себе места! “Надо еще разобраться, — орали самые ретивые, — откуда этих свидетелей принесло! Небось, ихние дети у Любки в отличниках ходют!”

Дальше последовали еще более пакостные предположения, и бородатый вынужден был пальнуть в воздух. Дрожа от гнева, он рассказал, что его дочь от первого брака давно окончила школу, причем не здесь, а в Кишиневе, во втором браке детей у него нет, жена погибла во время предыдущего обстрела, а нас он сегодня увидел первый раз в жизни. Когда наш спаситель закончил, волнение немного утихло. Я посмотрел на мать. Мне показалось, она о чем-то мучительно размышляет, но никак не решится сказать. Ее лицо пылало, и я еще сильнее возненавидел “дворню”.

Пытаясь выиграть время, Жорик потребовал, чтобы казаки проверили, кто такой бородач, почему его дочь живет в Кишиневе, не является ли он Любкиным “хахалем”, а она — агентом “румынской” разведки.

К счастью, командир ополченцев не клюнул на Жорину хитрость. “У меня сестра в Кишиневе живет, — заявил он толпе. — У кого из вас нет родственников в Молдове?”

Бородатый не стал ничего доказывать, он лишь заметил Жорику: “И что же тебе не нравится, гнида? Ты же румынский приспешник! Сам в этом признался, никто тебя за язык не тянул!”

Едва он закончил, подала голос мать. Она говорила холодно и бесстрастно, едва шевеля искусанными губами, — похоже, у нее совсем не осталось сил. Она сообщила, что папаша Гитлера и его сынок нас ограбили. Случилось это, когда, напуганные выстрелами, они бежали с места первого преступления. В подтверждение мать предложила проверить у взрослого мародера карманы — в них должны находиться наши пятнадцать рублей! Рассказывая небылицу, она слегка придавила мое плечо.

Мародеры чуть не лопнули от возмущения, а я восхищенно посмотрел на мать. Какая же она молодец, что в своем горе не пропустила мимо ушей пьяные жалобы Жорика! Справедливость вершилась у меня на глазах. Зря мать беспокоилась на мой счет — я охотно все подтвердил, и мы понимающе глянули друг на друга.

Мне показалось, казакам не очень понравился такой оборот, но поделать они ничего не могли — пришлось обшарить карманы Жорика. Обнаруженные пятнадцать рублей вручили матери. Она приняла их с таким видом, будто и впрямь стала жертвой разбоя. Я мать не осуждал — Жорику-то уже все равно, а нам деньги еще пригодятся…

“Дворня” жаждала нас разорвать, а поп, размахивая крестом, городил какую-то ахинею о “суде скором и праведном”. Я не понимал, кого он желает судить, и со страхом поглядывал в его сторону. К счастью, казаки не обращали на него внимания. У некоторых из них руки чесались скорее кого-нибудь “шлепнуть” — они говорили об этом открыто! — ведь день клонился к закату, а схваченных мародеров раз-два и обчелся.

Когда Жорика наконец поволокли за угол, в адрес матери кто-то выкрикнул “сука!”, и я вновь вспомнил о снайперше, только теперь воспоминание отдалось в моем сердце теплом, ведь в ругательстве явно звучало бессилие “дворни”.

К моему великому разочарованию, Гитлера казаки пощадили. После расстрела папаши со связанными руками его повели в штаб. Я радовался: хорошо, что не отпустили мерзавца, ведь он мог причинить нам немало хлопот — глаза его просто сверкали молниями.

Двор мы покинули под охраной бородатого и его соседей — нам не хотелось и секунды оставаться наедине с толпой, которой после ухода казаков верховодил поп. Провожатые посоветовали на время покинуть город, да мы и сами понимали — так будет лучше. Едва наши развалины остались позади, у матери вновь началась истерика — как жить без документов и денег, где ночевать и чем ей кормить ребенка?

Бородатый извинился, что ничем не может помочь — сам живет у соседей “на птичьих правах”. Мать понимающе кивнула. Он немного рассказал о себе: по национальности — молдаванин, работал инженером на мебельной фабрике, но сейчас там пустые цеха — все вывезли кишиневские мародеры… Теперь он целыми днями разбирает завалы — пытается откопать жену…

Меня удивило: сам молдаванин, а о “кишиневских” говорит так спокойно, словно речь идет о нас, русских. Назвал их хотя бы румынами! Мать же ничему не удивлялась, она брела как во сне.

Мы расстались с нашим спасителем у моста. Он спешил на свои завалы, нам предстояло добраться до Тирасполя, а оттуда — в Одессу. Как жить в Одессе, мать совершенно не представляла, но толпы беженцев только о ней и говорили, и мы поддались общему настроению.

Когда мост остался позади, я спросил мать: из-за чего нас так ненавидела “дворня” и почему они защищали мародеров? Она ответила, что эти люди всегда нам завидовали и теперь просто мстили. Я не понимал — как же так? Разве общая беда нас не уравняла?

Меня мучила мысль, что станет с Гитлером? Когда я спросил у матери, она отмахнулась: “Нашел о чем думать! Гитлер капут…” Я озадаченно на нее посмотрел, и она пояснила: “Негодяя посадят в колонию”. Неопределенность меня не устроила, но мать погрузилась в свои мысли и надолго примолкла.

Странно — она совсем не беспокоилась по поводу Гитлера! Вспоминая его озлобленный взгляд, я думал, что лучше бы его расстреляли. Рано или поздно он окажется на свободе, а дальше? Я не стал говорить матери о грозящей нам опасности — хватит с нее тревог на сегодня…

Всю оставшуюся дорогу мы больше не вспоминали случившееся. Изредка я оглядывался в сторону Бендер. Война еще не закончилась — над поймой Днестра по-прежнему стелился дым. Больше в родном городе нас ничто не удерживало. Даже о братской могиле, в которой похоронили отца, говорить не хотелось. Будущее страшило нас гораздо сильнее.

Поделиться:

Журнал "Урал" в социальных сетях:

LJ
VK
MK
logo-bottom
Государственное бюджетное учреждение культуры "Редакция журнала "Урал".
Учредитель – Правительство Свердловской области.
Свидетельство о регистрации №225 выдано Министерством печати и массовой информации РСФСР 17 октября 1990 г.

Журнал издаётся с января 1958 года.

Перепечатка любых материалов возможна только с согласия редакции. Ссылка на "Урал" обязательна.
В случае размещения материалов в Интернет ссылка должна быть активной.