top-right

2012 №2

Олег Ермаков

Олег Ермаков (1961) — прозаик, автор книг “Знак зверя” (1994), “Запах пыли” (2000), “Свирель вселенной” (2001) и др. Лауреат премии им. Ю. Казакова (2009). Живет в Смоленске.

Новый перечень земель

Литературные заметки

Бесконечная хроника

Из романов мы знаем, что преступники, кровавые убийцы тоже люди. Но когда читаем в хронике происшествий о каком-либо новом преступлении, все равно думаем, что преступник недочеловек. И напомни кто-то в этот момент о каком-нибудь Раскольникове, мы ответим: это все романистика!

Но есть еще такой жанр, как документальный роман. В Америке его столпы — Трумен Капоте, Том Вулф. От подобного романа отмахнуться труднее. В первую очередь я имею в виду “Хладнокровное убийство” Капоте. Роман только что прочитан. Вышел-то он давно. В нем рассказывается об одном убийстве, происшедшем в 1959 году. Вкратце: двое налетчиков проникли ночью в дом богатого фермера, полагая, что там есть сейф; чтобы спокойно искать сейф, они связали по рукам и ногам главу семьи, его болезненную супругу, сына-подростка и красавицу дочь; вместо сейфа они отыскали только 40 долларов; короткое совещание; один из них берет нож, перерезает горло хозяину, остальных убивают выстрелом в лицо, в голову; все, уезжают в Мексику, прихватив еще бинокль и транзисторный приемник.

Типичные недоделки, ублюдки.

Но читатель втягивается в текст, втягивается в жизнь, в прошлое этих двоих и в конце концов проникается к ним какой-то специфической симпатией. Так что когда их настигают, заключают под стражу и кто-то проявляет к ним милосердие, — просто на словах, несколько ободряющих слов, жестов для загнанных в угол существ, — это оказывает сильное воздействие.

Убийц ждет Перекладина. Она находится в тюремном складе, они видят ее тень. И это свершается: хруст шейных позвонков, тишина, в воздухе болтаются ноги коротышки, у одного из них они были слишком коротки, да. И ты понимаешь, что казнили не только их, но и тебя, втянувшегося в это дело читателя, хотя ты совсем другой и у тебя и в мыслях не было — и т.д. И тем не менее: чувствуешь вину. И понимаешь, что от этого нового знания тебе уже не отмахнуться. Чтение этого скрупулезного текста похоже на погружение в батискафе в простые глубины мира двоих, ставших кровавыми преступниками.

Да, они получили то, что заслужили. Так им и надо. Финальный хруст приносит облегчение.

Но ты уже никогда не сможешь их забыть.

Так что, прежде чем читать этот документальный роман, стоит все взвесить.



P.S. Это летняя заметка о летнем чтении; американское убийство я сразу вспомнил, едва стали доходить первые новости о случившемся в Кущевской. Очень похоже, только жертв больше. Но оказалось, что жертв еще больше и все совсем не похоже: в Кущевской орудовала организованная группировка.

...Впрочем, что лежит в основе действий подобных людей? Жажда наживы и неограниченной власти над другим. Все мафии, кланы, братки сходятся в этой точке: нажива и власть. И мелькает подозрение, что и тень государства касается острием этой же точки. То есть банда Кущевской не обезьяна ли государства?

...Недавнее сообщение выводит разговор вообще в иррациональную область: в той же Кущевской, где сейчас снуют менты и журналисты, 6 декабря двое жителей встретили подростка, избили его до потери сознания, а чтобы замести следы, отнесли на железную дорогу: поезд разрезал его.

И здесь уже хочется противоречить Капоте и всем гуманистам.

Тотписец

Книгу Игоря Кузнецова (“Бестиарий. Книга историй”, М., Союз российских писателей, 2010) читал с нарастающим удовольствием.

Первый рассказ был замедленным, точнее, я, читатель, не раскачался. Но так и всегда бывает. В любой книге есть прибойная волна, сквозь нее надо прорваться, и тогда тебя уже увлекут течения верхние и глубинные. Второй, “эфирный”, рассказ был течением еще не глубинным, но достаточно сильным. Солдат всегда поймет солдата. Это рассказ армейский, герой вдыхает эфир и вступает в абсурдную беседу с грозным полковником, который довольно забавен и добр, мечтает служить в парке далекого города Брюгге смотрителем детских аттракционов. Действительность жестоко насмехается над героем, в буквальном смысле — орет голосом ненавистного полковника, который, конечно, ни о каком Брюгге и слышать не желает. Третий рассказ с легким хичкоковским налетом — “Птицы ночи” — о настоящей страсти героя — о мумиях, ибисах, поселившихся на карнизе под крышей театра. Герой наблюдает за ними, за священными птичками Тота, и никому не рассказывает об этом. Мрачноватый колорит рассказа великолепен, ночные тени, тишина спящего города и священные птицы. Здесь неизбежны живописные ассоциации со столпами символизма и сюрреализма, от Чюрлёниса до Магритта и Дельво. Но началась реконструкция театра. И однажды в полночь раздались их гортанные прощальные крики...

В этом рассказе автор вручает нам шифр, пароль. Вот он: “Я понимал, хорошо понимал, что они выпадают из привычной природы вещей, но естественнонаучного интереса к ним не проявлял, предполагая, что их мир хрупок и легко может быть разрушен”. И с этим ключом мы отправляемся уже смело и увлеченно дальше по волнам... Впрочем, здесь не морские метафоры уместны, а — очень сухопутные, пустынные скорее всего. Ибо мекка и духовная родина у большинства героев кузнецовской прозы, собранной в этой чудесной книге в зеленой (цвет Озириса) обложке, с рисунками Татьяны Морозовой, — Египет, страна песков и миражей, до сих пор загадочная и неизмеримая: космос красных песков.

Мы знакомимся с симпатичным котом по имени Яков, который любит послушать темные тексты о Гермесе Трисмегисте и однажды исчезает во сне героя, но и наяву, чтобы через много лет явиться в виде зеленой фаянсовой статуэтки. Заглядываем на таллиннскую гауптвахту, где сидит чудаковатый немецкий парень из ультралевых. Попадаем в “Сад грез”, устроенный на задворках несчастным дауном, живущим, по реплике одного из персонажей, в другом измерении. От себя прибавим: вот еще одно измерение хрупкой мечты. Окунаемся в алкогольный морок “Генеральской шинели”, в котором нет ничего надуманного; бывавший там же все сразу узнает и ощутит смертельный озноб и печальную радость избавления. “...А ты не пей водки, — говорил я ему, — не пей, не пей. И не буду, не буду, — как всегда, с предельной искренностью отвечал я” (герой говорит сам с собою...).

Но у Кузнецова и мир грез такой же подлинный.

Фантасмагорическая повесть “Первое лицо” ни на минуту не вызывает чувства искусственности, выдуманности, все зримо и убедительно, хотя и абсурдно. Быть реалистом абсурда — попробуйте-ка. У Кузнецова это получается запросто (но ясно, сколько за этим стоит пыток, черновиков; только наивные читатели думают, что, например, Пушкин свои легкокрылые стихотворения писал весело и набело). Тут, конечно, есть свои секреты. Например, внимание к деталям. Вдруг увидеть, например, на воротнике персонажа, выпрыгнувшего из абсурдного мира, “белёсенки перхоти”. Но этого мало. Абсурд, фантастическое надо хранить в своей душе, чтобы черпать уверенность оттуда, как живую воду — для големов своего умозрения. Повесть напряженная, читается с огромным интересом. Здесь вдруг вспоминаются повести и романы Анатолия Кима, но, возможно, все дело в том, что Кузнецов сам сообщает об ученичестве у этого мэтра. Это повесть-преодоление трагических обстоятельств, в которых мы зачастую сами и повинны. Герой Зотов претерпевает мучительные метаморфозы души, оказываясь вовлеченным в современную, урбанистическую мистерию самопознания. Наградой здесь служит обретенная самость, обретение свершается через жертву. Герой мужественно проходит этот путь до конца. Но повесть эта не какой-то тяжеловесный кошмар самокопания, вовсе нет. Написана она со вкусом, порой просто дух захватывает виртуозность исполнения; в ней есть афоризмы, своеобразный юмор: “Одними молитвами тоже не спасешься, надо как-то и с людьми научиться жить”, “… ведь родственников всегда больше, чем достойных людей”. Или вот — лепка дыма: “Тут Зотов и вправду вспомнил, как они все вместе ездили на вокзал, он даже почувствовал едкий запах и привкус дыма на губах, кислый, сизый, стелющийся по зеленым крышам вагонов”.

Некоторые вещи, может быть, кажутся немного и затянутыми, как, например, “Золотой Урей”; порой автор бывает витиеват, стремясь в одном предложении сказать слишком многое. Последний рассказ, “Кегельбан”, и вовсе оставил меня равнодушным. Возможно, он выпадает из этого сборника и лучше выглядел бы в какой-либо антологии рассказов натуралистической школы.

Но ручаюсь, что давно не читал подобных книг современных авторов, пробуждающих сознание, дарящих череду различных ассоциаций, жгуче интересных. И признаться, мне было странно, что Игорь Кузнецов не из тех авторов, о которых говорят повсюду. И не раз я восклицал в душе: да не о тех же говорят! Вот — проза, настоящая, русская, выпестованная в сердце человека, любящего Чехова, Бунина, Гончарова, но и не чурающегося опыта певцов абсурда и умственных игр: Кафки, Павича.

Магнетический реализм

Когда во второй книге “Дон Кихота” доблестный рыцарь и его оруженосец узнают о выходе подложного продолжения их приключений, у читателя немного ум заходит за разум. Осознать это событие не сразу удается. Полное торжество сверхреализма. Магия как она есть. То есть что здесь утверждает Сервантес (почему-то всегда хочется называть его Дон Кихотом; имя героя здесь явно сильнее имени творца)? Тебе, читатель, повезло, ты свидетель подлинных событий, они вот прямо здесь и сейчас происходят, а какие-то писаки и их помощники, выпускающие другую версию, — шарлатаны. И — напрашивается невольная мысль — самая их действительность — обманна. В каком-то смысле и твоя действительность, читатель, с компьютером и мобильным телефоном. И твоя, старательный писака, пытающийся сказать хоть пару слов магических.

Здесь речь не о магическом реализме, а о магии слов как волшебстве, о магнетическом воздействии, на мгновение меняющем все, заставляющем верить в написанное как в другую реальность, соседствующую с этой за тонкой границей листа.

Точно так же веришь “Превращению” Кафки. Или древним сказаниям.

В эвенкийских сказаниях герои часто превращаются в птиц и отправляются путешествовать — как правило, на восток, встречь солнцу. Исследователь замечает, что это одна из немногих фантастических деталей сказаний, отличающихся трезвым реалистическим изображением. Тем сильнее это воздействует, буквально хмелит, когда герой — эх! — берет и оборачивается ястребом и рассекает облака над сопками и заливами: “Добегает он до одной большой глыбы. Споткнувшись, ударился в нее лбом... Лоб его чуть не треснул пополам... Вскочил, побежал дальше — полетел, превратившись в железного ястреба. И в воздухе он продолжал свой путь в сторону восхода солнца”.

Рецепта магического нет. Здесь все неизвестно. Специально магический текст не напишешь. Это происходит случайно.

На днях читаю рассказ Александра Карасева “Предатель” (“Урал”, 2009, № 8) и наталкиваюсь на явно магическую операцию: фрагмент истории дан как детская игра в солдатики; бой времен первой мировой угрожающе отчетлив, как черно-белая фотография, фраза о танке, развернувшемся на погибшем солдате, впечатывается, эта фраза развернулась тяжко в сознании.

Сюжет там прост, деревня, детство; и мальчишка случайно узнает, что его дед из казаков никакой не герой, а — “власовец”. Мир поколеблен. Мальчишка в ауте. Дед сидит вечером и плачет на скамейке.

Но дело в том, что этот человек вовсе не трус. Здесь — больной нерв истории, власовцами становились и по убеждению. В окопах Первой мировой этот дед — урядник Кудинов — бил германцев. А потом уже сражался с ними плечом к плечу. Прочитавшим “Архипелаг Гулаг” ясно, что могло его вынудить на этот шаг. Но внук в смятении.

Ситуация накалена, воздух исчерпан.

...“Младший урядник Кудинов сменил позицию и вогнал ленту в MG”.

Этой последней фразой автор все разрешает, настоящее упразднено, старик навечно остается в славном для него прошлом. Магическая игра завершается. Впечатление можно выразить в двух фразах: миг истории, магия слов.

Почвенник Кутзее

Прочитав “Бесчестье”, окончательно убедился, что Кутзее мог бы примкнуть к Ап. Григорьеву, Достоевскому и Н. Страхову. Прильнуть к африканским родникам — таков пафос его романа. Чувство вины, потаенная мудрость людей сохи, смирение, — всего этого с избытком в “Бесчестье”.

Связь профессора со студенткой оборачивается крахом: его изгоняют из университета, от него отворачивается общество. Профессор отправляется к дочери, живущей одиноко на ферме, — да, от нее недавно уехала подруга; кажется, дочь отдает дань сапфической любви. Когда-то здесь обитала коммуна хиппи, и вот все схлынули, а дочь попыталась укорениться. Кое-что у нее получается. Она держит собак, возит зелень на рынок. Ей помогает сосед Петрас, черный.

Профессор проводит время в беседах с дочерью, старается понять, чем привлекает ее эта скучная сельская жизнь, понемногу и сам втягивается, ездит с дочерью на грузовичке на базар и т. д. Повествование течет ровно, мелькает мысль: неужели мастер решил написать скучную историю и тем самым бросить вызов своим читателям, подспудно ждущим от каждой новой его книги неожиданных поворотов, возгонки страстей. Это было бы смело и оригинально. Да и так ли скучен взгляд интеллектуала, живущего в чреве черного континента? По мне — так нет. Наоборот. Люблю повествования в духе “Обыкновенной истории”. Это как-то ближе к тому, что происходит вокруг каждый день. По крайней мере, здесь, в провинции. Да и вещи, о которых раздумывает герой, близки. У пятидесятилетних примерно одни думы: о женщинах, о прошлом, о безликом будущем, об “отцах и детях” и о смерти, разумеется.

Но — нет, гесиодовских трудов и дней мы не дождемся от Кутзее.

В один из дней на ферму нагрянули налетчики, профессора запирают в туалете, дочь насилуют, забирают какие-то вещи, грузят все в автомобиль профессора и уезжают. Отец возмущен, дочь подавлена. Он жаждет отмщения. Дочь — не очень. Это были черные; и не просто грабители, а насильники, — такова их “специализация”. Отец и дочь вступают в долгую тяжбу, она не хочет, чтобы налетчиков преследовали как насильников, это ее личное дело; отец в смятении. Вскоре у черного соседа появляется юнец, один из участников налета, оказывается, он дальний родственник этого соседа, Петраса. Профессору, естественно, хочется его прибить и сдать полиции. Но и дочь, и Петрас ему мешают. Здесь роман приобретает черты кафкианского морока, точнее, черты всего привычного здесь расплываются. Это Африка. И именно поэтому, кстати, налетчики перестреляли всех собак в вольерах: когда-то их этими собаками травили белые. И именно поэтому профессор в конце концов устраивается помощником ветеринарши из Общества животных, умерщвляющей бездомных собак, и возит окоченевшие трупы в крематорий. Дочь беременна и должна понести. Об аборте она не хочет и слышать. И только повторяет, что отец многого не понимает, да, она постоянно ему об этом говорит; то же самое ему втолковывают все здесь: сосед, ветеринарша. И профессор Дэвид Лури смиряется и ставит крест на всем, что было. Для начала. Чтобы попытаться понять и принять эту черную жизнь, эту черную почву. Так белые расстаются со своим прошлым. Болезненный процесс, — и процесс чтения, — но безболезненно бесчестье не исправляется.

Рикошет

Повесть Игоря Фролова “На пересылке” не об Афганистане. Это неожиданный взгляд на Иосифа Бродского. Версия пребывания поэта в семье рассказчика, живущей в забайкальской тайге, на золотых приисках, выстроена убедительно. Поэт оказывается магически — а может, и физически — приобщен к рождению рассказчика. Через двадцать с лишним лет рассказчик — и в какой-то мере “сын” поэта — оказывается на войне в той стране, куда намеревался однажды бежать Иосиф и о которой он сочинил известное стихотворение “О зимней кампании 80-го года”... Остроумно, и отлично написано, повесть быстрая и при этом подлинная, в звуках и красках, пряных восточных и суровых сибирских. И пафос ее понятен.

Но разделить этот пафос лично мне мешает еще один герой: дядя рассказчика, сотрудник госбезопасности, к которому в конце концов попадает поэт. Да, чего не бывает. Сначала судьба свела поэта с геологами, потом — с их родственником. Геологи его обогрели, дали ему кров. Но... и чекист делает, по сути, то же, он просто спасает поэта, выталкивая его за пределы страны, заставляя подписать бумагу. Ну, это уже пережим, гротеск. И эта фигура, как магнит, начинает вытягивать из текста все крючки и подначки неблагозвучных эпитетов и метафор, которыми уснастил поэта рассказчик. И этот магнит-чекист раздевает и оголяет всю конструкцию. Виртуозность и уровень исполнения не могут затушевать заданность, умышленность этой прозы. Чекист оказывается лакмусовой бумажкой. А жаль. В повести царит некий дух, бытийствующий, задающий высокую точку зрения, время-пространство в ней мастерски сплавлено и в конце концов оборачивается тем самым камнем, который кладет сестра героя в Венеции на могилу поэта. Камень с афганской дороги. Жест, достойный древнегреческой трагедии. Правда, именно трагическое здесь не показано, это только подразумевается, что тоже можно поставить в упрек автору. Но ему некогда было, перед ним стояла другая задача: показать всю нищету и тщету этого человека, поэта. А в древнегреческих трагедиях главные герои, как правило, равны величием духа. Столкновение равных и высекает истинно трагический свет. Простая вроде бы истина. Но многое нам неочевидно. И для того, чтобы только это еще раз понять, уже стоит читать повесть.

Тяжи Садулаева

“Шалинский рейд” Садулаева еще раз подтвердил особый статус худ. литературы: ни телерепортажи, ни газетные статьи, ни фотографии не дают столь живого, глубокого взгляда; тем более что этот взгляд — изнутри. Садулаев пишет то спокойно, “стерто”, то нервно, импульсивно; еще бы, ведь повествует он о событиях оглушительных в конце 20 — начале 21 века — о двух чеченских войнах. Но в целом его стиль стертый, серый; о богатстве языка не поговоришь. Но возможно, подобные события диктуют именно такой стиль, и рассказывать об этом следует сухо, сжато, информативно. Хотя известны и другие примеры, “Конармия”, допустим.

Садулаев напоминает нам все.

Автор не участвовал в боевых действиях, но сумел провести своего героя дорогами войны. Его герой, правда, временами чересчур интеллигентен, мягок, тогда как федералы, русские, — злы и жестоки. Но почему бы и нет? В чеченском “Сопротивлении” участвовали разные люди. Тем более что в конце эта мягкость, половинчатость, склонность к рефлексии обернется все-таки предательством.

А может, и не предательством?

Герой наполовину русский, наполовину чеченец; в нем противоборствуют две крови, и одна из них побеждает. Но воля героя не склоняется ни на чью сторону и выбирает третий вариант: побег в Европу, в иной мир, в Париж.

Самолет в небе взорвется.

Только в смерти избавление от всех проклятых вопросов. Или в сумасшествии. Намеки на сумасшествие в романе есть. Композиция так выстроена, что чеченские события даны ретроспективно, в настоящем, — беседы с врачом, следователем. К сожалению, этот прием не назовешь удачным. Обращение к доктору и следователю — а может, и “судье” — вызывает чувство неловкости. Они словно бы ставят под сомнение все, что происходит в романе.

Но ясно, что груз автора велик. Трудно шагать, не шатаясь. Лучники-критики целятся в него со всех сторон. По случайному совпадению, как раз в эти дни чтения романа мне попались на глаза стихи Хакани, азербайджанского поэта средних веков. Еще в прошлом году купил его книгу, но удовольствие растягиваю. И вот строчка, которую хочу здесь привести: “Сохрани лишь верность слову, жизни разорвав тяжи”. По-моему, это и могло бы стать эпиграфом к статье о романе.

Поэма рока и пространства

“Слово о полку Игореве” — живая древность, перечитывать можно не раз. Это поэма о роке и пространстве. Поэма языческая. Христианский князь с дружиной и крестьянским ополчением выступает в поход на Степь, на “поганых”, т. е. язычников. Он отправляется на покорение Пространства. Чтобы добыть славу и честь. Языческое пространство грозит ему: затмевается солнце, появляются звери, свищет див на дереве. Мы понимаем: поход обречен. Но князь всех подбадривает и призывает уповать на Бога.

Есть в этом привкус древнегреческой трагедии.

Половцы идут как тучи, телеги у них кричат лебедями. Языческое пространство окружает горстку храбрецов (тут вспоминаются спартанцы Леонида, осыпаемые стрелами персов).

Князь пленен. Пространство язычества победило.

Князь бежит. И помогает ему Пространство же. Это бегство демоническое. (На Древнем Востоке: бегство бога-пастуха Думузи от Иштар с различными превращениями.) Христианский князь в содружестве с языческой природой. На мой взгляд, лучшие страницы “Слова”. Здесь меняется ритм:



Игорь спит,
Игорь бдит,
Игорь мыслию поля мерит
от великого Дону до малого Донца.
...Кликнула,
стукнула земля,
зашумела трава
...горностаем к тростнику
и белым гоголем на воду
...серым волком
...соколом.



Теплые туманы Донца, студеная роса, зеленая трава на серебряных берегах (берега меловые), веселые песни соловьев на рассвете, стук дятлов по оврагам. До озноба чувствуешь эти степные утра. Странно взгляд автора совпадает со зрением современного человека эпохи глобализма. Это в наше время не составляет труда мыслию обширные пространства мерить. С детства у нас под рукой карты, глобус, а сейчас и компьютер. Но автор “Слова” умеет это делать — пространственно мыслить — не хуже, а, пожалуй, и лучше: ясно, смело.

Эпитеты, сочетания красок, метафоры — удивительная чистота, точность, сочность. Древнерусский текст рокочет и гудит, я читал его вслух еще школьнице-дочке. И она с интересом слушала, не понимая всех слов, но воспринимая их прапамятью. Крыки лебедей, кличи дива, клекот орлов и то, как лисицы брешут на чръленыя щиты и гремлеши о шеломы мечи харалужные.

Крепкое вино, эта старая речь Донца и Дона, Днепра.

Ослепительное зрелище: поход христианского князя в языческую степь.

Все это столь целостно и гармонично, что всякие споры и сомнения упраздняются: подобные вещи вневременны.

Двойной язык

“Твоим будет голос, а слова будут бога”.

“Двойной язык” Уильяма Голдинга — роман о Дельфах, о странноватой, некрасивой девушке с соответствующим именем Ариека, сиречь варварка, которая чуть было не стала обыкновенной женщиной, женой, но вдруг задумала удрать от жениха и свадьбы, закуталась в плащ, села на осла, да была разоблачена, возвращена. Жених от нее отказался. Но тут поступило неожиданное предложение из таинственного религиозного центра всей Эллады — из Дельф: стать Пифией, супругой бога, точнее, богов: Аполлона и Диониса. И ее усадили на повозку... Лучшие страницы романа. Вместе с героиней читатель, преисполненный любопытства, движется в Дельфы, вступает в храм, в библиотеку, полную драгоценных свитков, где библиотекарем счастливый раб Персей, да, он говорит, что никая свобода ему не нужна, ни деньги, ничего (вдруг мелькает мысль о Борхесе, но Персей зряч). Наконец — таинство, собрались вопрошающие, среди них римляне, которые уже господствуют над Элладой. Пифия не совсем понимает, как ей удастся сыграть свою роль, и надо ли играть... Играть ей не пришлось. “Вдруг все мое тело начало содрогаться — не кожа с ее поверхностной дрожью, но глубокая плоть и кости — судорога за судорогой, и они повернули меня вбок, затем кругом. Мои колени ударились о землю, я ощутила, как рвутся ткань и кожа.

— Эвойе!

Это был бог. Он явился”.

И у читателя нет сомнений: да, явился в этих словах. Ну, не бог, а нечто волнующее нас, темное, ждущее ответа.

Голдинг без видимых усилий, особенных уловок создает атмосферу тайны и близящейся разгадки; погружает нас в условную реальность эллинистической Греции. Язык его прозрачен и прост. Но в нем бьется некая тень, и это завораживает. О подобной двойственности мечтает любой пишущий. Увы, не всем дано приобщиться к таинствам высокого творчества. Но есть возможность хотя бы подсмотреть, как это происходит: служение НЕВЕДОМОМУ БОГУ. Последние слова венчают этот удивительный роман.

Детали

Документальный рассказ Капоте “Здравствуй, незнакомец”, за столиком знакомый рассказывает писателю о последних событиях своей жизни. Он купался в море, наткнулся на бутылку с запиской от 12-летней девочки, повел с ней переписку, и однажды к нему явились полицейские: родители девочки бьют тревогу.

Жена героя переселяется в другую комнату, перестает с ним разговаривать. Оказывается, полицейские однажды приходили к ним с жалобой другой какой-то девочки на приставания пожилого господина, она записала и номер его машины — совпавший с номером машины героя... Все время встречи герой сидит в темных очках и глушит виски. Под конец он снимает очки, чтобы протереть глаза, — и автор дает нам возможность их увидеть: глаза с раздробленными хрусталиками. “Ты-то мне веришь?” — спрашивает герой. И автор пожимает ему руку. Еще бы, не верить разбитым глазам.

Вся сила рассказа в этом.

Любителям драйва

Ирвин Уэлш, “Дерьмо”. На оранжевую обложку этого романа вынесена цитата из “Independent”: “…ШЕДЕВР Ирвина Уэлша, возможно, ЛУЧШИЙ из его романов”.

Ирвин Уэлш неистовый шотландец, культовый, непримиримый, знаковый, короче, — альтернативный. Он с младых ногтей пишет про джанков, отвязных тинэйджеров, молодых громил, торчков и просто угрюмых типов, скитающихся по Европам в поисках… ох, не смысла жизни, конечно, что за фигня?! — в поисках этого, ну, типа закинуться чем-нибудь хорошенько, побузить в пабе, заявить лондонским пирожкам, что они все — геи, — и потом, конечно, горячий шотландский секс в сточной канаве, да нет, в гостинице чаще или в “красном фонаре”. Его фирменный стиль — шок и напор. Его главный герой обычно гад, ну, есть в любом из его героев что-то такое. “ — Отъ…сь, — прошипел я”. Шипит герой одного из рассказов сборника “Эйсид Хаус”, закрутивший бурный роман с барменшей, которая оказалась бывшим мужчиной и по-настоящему влюбилась в этого шипящего, ну и не без его помощи бросилась головой в амстердамский канал. Герои Уэлша слегка напоминают персонажей: 1) Селина; 2) Буковски; и даже 3) Достоевского. Менее всего героев второго. Бродяги, убийцы, проститутки и алкаши Бука на самом деле какие-то очень душевные люди, симпатичные, здравые в своей основе, — даже два мужика, по пьяни выкравшие у ротозеев санитаров труп молодой красивой женщины и в конце концов… ну, вы поняли. Таково, видимо, свойство личности самого Чарльза Буковски: не было в нем ничего шипящего. И все эти вывихи — лишь трюки художника; да, убедительно представленные, но не свершающиеся в потаенной глубине души. Это как-то сразу чувствуешь. Чего не скажешь о Селине, о героях “Путешествия на край ночи”. С Достоевским все сложнее, он слишком широк. В его сознании отражался весь человеческий космос, как в органе Баха, и ему не составляло труда звучать в разных регистрах. Но вернемся к Уэлшу. Его некоторые герои сами признаются, что им русский писатель не чужд. И в них действительно есть что-то от подпольных людей нашего соотечественника. Они смакуют страдание, лелеют свою злобу, бредят и ненавидят весь мир. И увеличивают его зло вполне сознательно. Чаще всего это мелкие пакости. Ну, например, написать на стенке туалета в учреждении, что коллега — сволочь, лизоблюд, оговорить друга, соблазнить его жену, — ага, ставки уже растут!.. Незаметно мы перешли к главному герою “Дерьма”, Брюсу Робертсону. И не надо больше по-детски отождествлять тварь и творца. Он полицейский, ведет расследование убийства черного, оказавшегося сыном дипломата. Внутренняя жизнь полицейского отдела дана столь убедительно, что невольно хочется заглянуть в справочник, э, да не служил ли писатель сам? Кто? Уэлш? Улетное предположение. Ладно, это так, понты. Просто знаком с участком он отлично. Правда, по ходу дела накапливается недоумение: этим-то они и занимаются, шотландские менты? Хлещут виски, нюхают кокс, переезжают из одной забегаловки в другую, подсиживают друг друга да шантажируют случайных жертв? Расследование в конце концов начинает выглядеть каким-то фарсом. Впрочем, в финале станет ясно почему. Но фарсовый привкус работы полицейских останется. Хотя — не самое плохое послевкусие от этого романа. Упрек, возможно, и необоснованный. Это же не производственный роман, да? Как сказать. Думается, что многие творения прославленного шотландца — на производственную тему, все они весьма подробно описывают процесс получения удовольствия/неудовольствия от всяческой шмали: кокса, герыча, травки. Мир его торчков довольно механистичен. Или так оно и есть? Но вспомним мир курильщика опиума сэра Томаса Де Куинси. Почувствуйте разницу. Так вот, следите за мыслью, от производителя производственных романов мы вправе ожидать подробностей процесса во всем. Но автор избирателен: подробности секса, традиционного, нетрадиционного, — пожалуйста, подробности прыжка белого кролика из гнутой ложки в вену — нате, или подробности распиливания бензопилой одного ученого-подонка, подробности налета молодежной банды на коттеджи (имеются в виду другие произведения мэтра). Ну да, любой автор избирателен, кто спорит. И все-таки автор производственных романов чем-то отличается от всех иных. Он любит процессы. Физику и химию, не претворяемые в метафизику.

Но вот как раз попытку подобного претворения можно найти все-таки в романе Уэлша. В третьей главе в текст вторгаются некие позывные, очерченные с обеих сторон волнистыми линиями. Это похоже на какую-то азбуку Морзе, только вместо точек-тире — нули и буквы. Знакомьтесь, еще один персонаж: ленточный паразит. Рано или поздно он обретает голос, начинает чуть ли не философствовать в духе, естественно, Артура Шопенгауэра, чья цитата взята эпиграфом к роману: “Мы будем рассматривать жизнь как дезенгано, как процесс разочарования, потому что все, что случается с нами, рассчитано именно на это”. Итак, процесс! Ага?! Разочарования? Ну да. Брюс Робертсон разочарован решительно во всем: в сослуживцах — они все засранцы, в телках — им только и надо…, в государстве, оно излишне демократично, особенно насчет всяких недоношенных представителей рода людского и тех, кто плывет в светлый, сытый мир на своих пирогах; жена от него ушла, его лучший друг — недоделок, полуслепая свинья. А как поживает философствующий червь? Он озабочен, естественно, — все-таки Уэлш реалист, — процессом пищеварения, поступления еды. Но и он будет разочарован препаратами, прописанными лечащим врачом, который, разумеется, тоже недоносок. И заголосит. И будет повествовать напоследок своему хозяину о его, хозяина, трудном детстве. Там, мол, корень и источник. Как будто Брюс уже не ражий мужик, умеющий сопоставлять и прикидывать, вполне рациональный, а все еще тинэйджер с грязными ногтями. Ну да, да. Конечно, детские впечатления — сильнодействующая вещь. Но зачем их пересказ доверен этой, так сказать, рептилии, засевшей в лабиринтах организма? Воспоминания ленточного паразита? Вот он самый и есть андеграунд и самая она — альтернатива. Таракан Замза выглядит чересчур респектабельно. Змеи, гиены Боулза просто смешны. А вот внутренний голос и альтер эго эдинбургского копа в виде ленточного паразита — это круто. Ну, и вывод опять же напрашивается сам собой: сволочи все мы, паразиты в этой вселенной. Но конечно, Брюс Робертсон со своими шелушащимися гениталиями многим даст сто очков вперед. Чего стоит растление несовершеннолетней дочери ненавистного адвоката. Или его “дружба”, когда он подбрасывает своему подслеповатому товарищу перед посадкой на самолет наркоту, чистый амстердамский порошок, такого якобы в Эдинбурге не достанешь, пусть, мол, попытает удачу, а схватят за… жабры — ну и хрен с ним. Предательства и пакостничества в нем столько, что уже на середине перестаешь верить. Но! Читать все равно интересно, захватывает. И дело не в желании узнать, кто же замочил этого черного и почему, в общем, честно говоря, это понятно сразу. Наверное, и вы, не читавшие еще роман, врубились? Просто “Дерьмо” подобно хорошей композиции “Назарет”, разве имеет там значение смысл слов? Главное — драйв. И этого в шедевре Уэлша предостаточно. Нет, будем справедливы, есть там и смысл, и проникновенная сцена спасения случайного прохожего-сердечника, — правда, из-за того, что Брюс-спаситель часто потом этот эпизод вспоминает, спасение превращается в фарс, как и расследование… Но я лично никогда больше не возьму в руки шедевров мэтра, баста! Я теперь знаю точно: он прежде всего производитель драйва, этакой дули, наполняемой затем всякими проблемами-вопросами, которые мгновенно рассеиваются, стоит только захлопнуть книжку и швырнуть ее в дальний угол.

И… есть, есть в нем что-то шипящее.

Будда русской жизни

Возможно, кто-то уже говорил это, — а нет, тем лучше, — если Пушкин наше солнце, то Гончаров — луна. “Обломов” все-таки самый сокровенный роман у нас, при всех его изъянах. Дидактики в нем изрядно. Не все герои одинаково хороши, живы. Ну, известные упреки: Ольга, Штольц слишком умышленные. Присоединяюсь. Но вот что любопытно: по сюжету, Ольга и Штольц должны выводить из спячки Илью Ильича, а что происходит на самом деле? Полнокровными эти персонажи делаются только от соприкосновения с ним, сонным Ильей Ильичом. Когда Ольга и Штольц вдвоем, читателя одолевает скука. А Обломов чудо как хорош, интересен даже один, со своими снами и страхами. Кстати, и Агафья Матвеевна колоритнее Ольги. “Утонуть в раздумье” — вот пафос Обломова и разгадка русской жизни. Обломов с Захаром — Дон Кихот с Санчо, только более последовательный в своем несогласии с пошлым миром. В романе много магии, но до нее надо добраться, примерно до сотой страницы, когда Илья Ильич посмотрит в зеркало: и вдруг отраженная комната с величественным диваном наполнит ваше сознание, как будто это вы бросили взгляд в зеркало. Обломов — русский будда. И даже смерть его подобна нирване, угасанию; ведь он мог бы жить? а так как-то... не захотел.

Трактат Гончарова

“Обыкновенная история” — трактат в духе диалогов Платона. Спор между дядей — носителем идеи рационализма — и племянником, олицетворяющим интуицию. Как и у Платона, здесь опора на миф: деревенский рай; самые живые и колоритные сцены; миф-эрос: сцены на даче с Наденькой. Все остальное — диалоги, борьба двух начал. Все мифы Гончаров последовательно развенчивает и утверждает победу рационализма. Но циничным духом этой победы нестерпимо разит от последних строк.

“— Постой, постой! — сказал он. — Ты оглушил меня: так ли я слышал? повтори, сколько?

— Пятьсот душ и триста тысяч денег... — повторил Александр.

— Ты... не шутишь?

— Какие шутки, дядюшка?

...

— Александр! ...ты моя кровь, ты — Адуев! Так и быть, обними меня!”

Странно, что чтение этого трактата захватывает не меньше, чем детективная история Раскольникова, например.

Хакани и технический прогресс

Долго искал и наконец вчера купил сборник Хакани, персидского поэта-мистика:



Сидящий выше Хакани, не возомни, что у него —
Одни грехи, а у тебя — сплошных достоинств череда.

Ведь в небе пасмурный Сатурн всегда сияет высоко,
И над Юпитером стоит злосчастья грозная звезда.

Так было всюду и везде: где нефть встречается с водой.
Нефть поднимается легко, и опускается вода.

И на поверхности лежит солома после молотьбы,
И зерна оседают вниз... Так будет на току всегда.



К этому стихотворению переводчик сделал примечание о том, что вода была ценнее нефти.

Сейчас не найдешь безумца, который сравнил бы нефть с соломой...

А Хакани сравнил! Он бросил вызов техническому прогрессу.

“Ваша нефть сгорит, как солома!” Так ведь и сгорит. А слово поэта на всемирном току так и будет оседать вниз, наполненное тяжестью высокой пробы.

“Скажи ему, что ты нас видел”

Персонажи пьесы “В ожидании Годо” достигли преддверия, странной местности с одним деревом, на котором им все время хочется повеситься. Дерево на следующий день распускает листья, хотя казалось мертвым. Впрочем, есть ли здесь время? Вопрос. Если оно и есть, то довольно странное. А может быть, таковы изъяны героев, они не помнят, что было вчера, все путают и похожи на жалких и жестоких детей. Один из них слеп. Хотя вчера еще был зряч. Зовут его, правда, не Павел, а Поццо. Мелькают имена Авеля и Каина. Друзья, Владимир и Эстрагон, ждут таинственного господина Годо. Вспоминают разбойников, которые были распяты вместе с Христом. Но кто таков господин Годо? От него вдруг приходит вестник — мальчик. Но ясности не вносит. Лишь сообщает кое-какие мелочи, ну, то, что у него есть брат-пастух и что у господина Годо борода седая. На вопрос, не приходил ли он вчера? — мальчик отвечает, что нет. Но, появившись назавтра, скажет то же самое.

Куда же попали Владимир и Эстрагон? И кто таков Годо? А Поццо со слугой, претерпевающим страдания и побои? И почему их так тянет повеситься?

“Мой близкий! Вас не тянет из окошка / Об мостовую брякнуть шалой головой?” — вопрошал Саша Черный. Да, всегда есть причины... в общем, мелкие.

Но героев Беккета гнетет что-то другое, какая-то неотступная глубокая мысль. И ее выражение — вся эта пьеса, уподобленная музыке. Как и в музыке, здесь надо схватить целое, самый дух звучащих строк. Да что ж томиться: дух этот библейский. И вся странная местность озарена именно этим смыслом тысячелетий.

Новый перечень земель

“Последний мир” Кристофера Рансмайра — роман местности. Речь о месте ссылки Овидия. В лицах и ландшафте герой прочитывает дни одиночества автора “Метаморфоз”. Колорит романа холодно-мрачный, сновидческий. Автор наверняка побывал на румынском берегу, многое из написанного относится к его переживаниям. “Последний мир” — это медитация, вопрошание о гениальном поэте. Роман в 10 листов, но сразу не прочитаешь. Он похож на некую вещь, увесистую, извлеченную из грунта, очищенную, омытую душою автора. Тоска и ужас мифов запечатлены в ржавых скалах.

У древних китайцев был перечень счастливых земель, 73 земли, т.е. места, связанные со святыми, поэтами, художниками. Кристофер Рансмайр мог бы открыть счет несчастливым землям. Ну, а мы продолжили бы: Кишинев, Семипалатинск, Норенская...

Чеченский снег

Странная проза Александра Карасева. Его книга “Чеченские рассказы”, присланная им с надписью, была прочитана мгновенно. Наверное, не след сравнивать прозу со спиртным, но что делать, таков мой организм: хорошая книга пьянит. Да и выпивают на ее страницах, это уж так, что вполне соответствует действительности: армейские нагрузки требуют разрядки, асанам — йогическим позам и релаксации — наши рядовые и майоры еще не обучены. Рассказы Карасева, особенно из первой части, стремительны, как поток горячего-ледяного воздуха, бьющий в лицо, когда ты на броне. Стиль его суховат, иногда неловок; порой кажется, что все похоже на “случайную камеру”: в объектив попадают лица, которых мы больше так и не увидим. Дыхание рассказчика прерывисто. Как будто слушаешь рассказ за столом или в поезде. Этим приемом — рассказ в рассказе, хорошо известным по русской прозе прошлого, Карасев с удовольствием пользуется. И разговорные интонации удаются, нет никакой фальши, а этого добиться — под грузом традиции — не так-то просто. И почти каждый такой рассказ заканчивается внезапно. Словно бы рассказчик вдруг забывает о слушателях и, устремив взгляд в окно, на плывущий пейзаж, уходит в недоступные слои атмосферы — прошлого. А ты сожалеешь об этом. Хочется слушать дальше, — для меня это верный признак настоящей прозы. Почти все рассказы Карасева фрагментарны. Их хочется продолжить, дописать, домыслить, сцепить романными скрепами. Его странные герои притягивают, это одиночки, затерянные среди лестниц и стен обшарпанных комнат, затерянные в своем прошлом, — как правило, военном; герои, ведущие маргинальный, полуподпольный образ жизни, взирающие вокруг с недоумением, желчью и мрачностью. Они явно знакомы с такими же одиночками Ремарка, Куприна. Над ними высится Петербург (и тени других городов лежат на их лицах). Они испытывают боль, но предпочитают терпеливо молчать; и причиняют боль другим. У них разные имена. Но всех объединяет немой вопрос. Этот вопрос с особенной силой звучит в последнем рассказе сборника — “Первый снег”. Ничего вроде бы особенного: призывники едут из родного села в автобусе, идет снег, но в рассказе столько резкой свежести, жизни, радости, надежд, что у читателя бегут мурашки по коже. И светлый дух этого рассказа резонирует со всем только что прочитанным — со звучной страдательной силой.



“Овидий, я тебя так слепо вижу”

Недавно закрыл роман Кристофера Рансмайра “Последний мир”, посвященный дням изгнания Овидия. И вот прочел “Овидиеву тетрадь” Елены Крюковой. Это буквально эхо романа. А точнее, эхо Овидия, эхо сурового и красочного мира Скифии. В “Гибели Рима” вдруг вспомнился “Андрей Рублев” Тарковского, его видение Страстей на снегу. И у Крюковой Рим какой-то очень русский. Некоторые стихи неожиданно напомнили мифологию Блейка, его картины, его странных персонажей: Лос, Уризен. У Елены Крюковой Овидий показан в ореоле бессмертного, если вспомнить определение Степного волка Гессе. Он предстает в живописном видении. Стихи Елены отличаются необычной живописностью, так что ассоциация с Блейком-художником вполне объяснима. И написаны стихи пылающими красками: “Телега скриплая. И бык кроваво-рыжий”, “Дым-и-гарь. И кровь династий,/Факелов горячий плеск”, “И горел плащ кровавый царя”, “На чернь души Иезавель /Кладет безумную лазурь”... Крюкова творит свой миф — об Овидии. Названия некоторых стихотворений тоже вызывают в памяти Блейка: “Овидий отделяет твердь от воды”, “Создание луны и солнца”, “Видение ада”.

На бессмертного нельзя смотреть открыто: “Овидий, я тебя так слепо вижу”. Но это в первые мгновения, когда, вызванная воображением, перед нами является смутная фигура. Чувствуется, что и сама Елена смущена. Это передается и читателю. В дальнейшем мы увидим поэта как будто яснее: в любви, в старческой немощи; на наших глазах будет разворачиваться нисхождение поэта на берег изгнания. И все-таки загадка останется. Загадочен даже ближний, тот, с кем ежечасно делишься самым сокровенным на протяжении долгих лет. А что уж говорить о поэте, который якобы жил — как утверждают источники — в таком-то году до нашей и в таком-то году нашей эры.

“Любовью я дотла спален”, — с горечью бросает поэт. Но это пламя стало стихами. Оно горело на железном скифском берегу, там, где “Снег и зеленое море”.

Дорога Маккарти

Кормак Маккарти предпринял интересную попытку в “Дороге” написать текст, простой как хлеб; точнее, он перегнал хлеб в чистый спирт. Его Земля окунулась в очистительный огонь апокалипсиса; постарался очистить свою прозу от литературы и Кормак Маккарти: почти никаких аллюзий и затей. Из книжного мусора только Библию он не предает анафеме. Ни кино, ни другое искусство не упоминаются вообще, как будто ничего этого и не было. Прошлого нет. Нет и будущего. Но дорога куда-то ведет. И будущее оказывается возможным.

Каков результат эксперимента?

Человек — животное, жестокое, эгоистичное. Но в нем есть какой-то странный свет. И он вспыхивает тогда, когда человек преодолевает себя, свою животность.

Роман Маккарти радиоактивен. Под его безжалостное излучение попадает и читатель, задающий себе множество вопросов.

Но одно дело — вопросы-ответы здесь, за столом, в кресле перед монитором. И совсем другое — там, на дороге. Там думать уже будет некогда.

Достоевский и эскапизм

Когда читал “Преступление и наказание” (школа не в счет), поймал себя на мысли, что среда того времени человечнее нынешней. Городовые сердечнее современных граждан. Роман разворачивается как будто бы в большой деревне: все глазеют, ахают, разевают рты — и все-таки как-то помогают друг другу: копейкой, словом, руками (да вот относят домой Мармеладова, потом и его жену). И по странному совпадению, попалась мне на глаза газета, там писали: в поселке молодого милиционера избили, переломали ему ребра, руку, отбили печенку, бросили на обочине; он лежит, стонет; вышла женщина из ближайшего дома, посмотрела, послушала и ушла — чай пить; затем компания молодежи проходила: видели, слышали — мимо прошли; в утреннем тумане куда-то отправился на “Жигулях” местный житель — и переехал еще живое тело, не остановился, дал по газам.

Все как-то просто, обыденно, тон газеты усталый... Бросил газету, взялся за книгу.

Золотой храм

Герой “Золотого храма” Мисимы монах дзэнского монастыря, вопрошающий жизнь, себя, приятелей с неистовостью подпольного человека Достоевского. От этого романа ждешь не просто захватывающего сюжета, идей, — но какого-то свершения, даже озарения. Увы, герой и нас, и себя озаряет лишь Геростратовым пламенем. Он поджег Золотой храм, отбежал куда-то, выбросил мышьяк и кинжал в кусты, сел и закурил. “Еще поживем”, — подумал я”. Так заканчивается этот роман. От этой фразы разит пошлостью.

...И правдой.

Фетишизм Фанте

Джон Фанте, “Дорога в Лос-Анджелес”. Этот роман — либидо, переплавленное в чистоту строк о жизни грязной, бедной, жалкой, о юноше, который решил стать писателем, о его матери и сестре, “римской блуднице”, “проклятой монашке” и т.п. На самом деле она просто молодая католичка и не жалует его диких идей, надерганных у Ницше, Шопенгауэра, корит его за лень, странные привычки. Ну, да, Артуро Бандини нигде не приживается, отовсюду его гонят, он ведь великий писатель, а не “буржуазный пролетариат капитализма”. Вокруг него никчемные люди, еще бы, знает ли, например, этот мужчина в вальяжной машине, что Европа уже закатывается? Слышал ли он о Заратустре? Нет, быдло и “внебрачный раб Баронов-Грабителей”. А Бандини — гений и сверхчеловек, вынужден влачить сущ. в портовом городке, пропахшем рыбой, дымом, виски. У него ничего нет, нет и друзей, и даже сестра католичка, с ней постоянно вспыхивают ссоры, грозящие сломить последние преграды между родными юношей и девушкой. Нет у него и девушки... Ее заменяют фотомодели журналов, он придумывает им имена и биографии, беседует с ними, с этими горячими штучками. Артуро Бандини ярый фетишист. Ему нравится библиотекарша. И вот он овладевает книгой, которую читала она. Одна и та же книга, буря эмоций, поиски следов ее пальчиков на обложке, поцелуи, отрезвление: да ведь это следы чьих-нибудь еще пальцев, жирных... А вот он, выпив вискача, идет за бедной, но привлекательной и в его глазах просто царственной незнакомкой в портовых лабиринтах, останавливается там, где она зажигала о банковскую витрину спичку, чтобы прикурить, и, встав на колени, целует след спички, потом находит и спичку, грызет ее, съедает... А незнакомка так и остается незнакомкой. От энергии Бандини трещат строчки у тебя перед носом. Ясно, что должно произойти одно из двух: либо Бандини взорвется, либо станет великим. И судьба дает ему шанс... Правда, этой судьбой и он сам ловко управляет: после очередной и уже нешуточно кровавой ссоры с сестрой вычерпывает фамильные драгоценности из семейного чемодана, выручает сто долларов, заворачивает в лавку, чтобы пропустить последний стаканчик и одурачить ее держателя заявлением, что он коммунист и уезжает с докладом к черному волку Димитрову... И — уезжает в Лос-Анджелес. Сидит на станции и думает о новом романе. И он будет написан, это “Подожди до весны, Бандини”, роман, ставший дебютным. А “Дорогу” опубликовали значительно позже, по-моему, после того, как этого автора — Джона Фанте — открыло знаменитое изд. “Черный воробей”. “Открывал” его и Чарльз Буковски, восторгался. Да, при всей любви к старине Буку, должен отметить, что Джон Фанте... ну, впрочем, Буковски это Буковски, а Джон Фанте — Джон Фанте, писатель изумительно пластичный, страстный, от его фраз, брошенных вроде невзначай, порой дыхание перехватывает. Во втором романе эротический фетишизм тут как тут, это уже особенность автора, родимое пятно. Но кажется, что именно это и помогло выдохнуть ему заключительные, невероятно пронзительные строчки о снежинке, которая тут же превратилась в символ умершей девочки, любимой старшеклассником Бандини. Фетишизм писателя распространяется на все мироздание.

Перпетуум-мобиле русской поэзии

Изумительное ощущение необъятности, космичности в ранних стихах Фета:

“Кот поет, глаза прищуря,/ Мальчик дремлет на ковре,/ На дворе играет буря,/ Ветер свищет на дворе./ “Полно тут тебе валяться,/ Спрячь игрушки да вставай!/ Подойди ко мне прощаться,/ Да и спать себе ступай”. / Мальчик встал. А кот глазами / Поводил и все поет; / В окна снег валит клоками,/ Буря свищет у ворот”.

Совершенно простой и в то же время сказочный мир. Кот каким-то образом связан с бурей: буря свищет, он поет; у бури шуба клочьями, как у кошки. Но и мальчик связан с бурей: он устал возиться с игрушками — а буря играет, у нее свои, снежные игрушки. Мальчик ее нисколько не боится, — заснул. Мир неги посреди космоса зимы воспринимается как чудо; в нем есть какая-то первозданность; он вдруг явился: уже цельный, существующий по своим законам: “Кот поет, глаза прищуря”... Кот — существо домашнее, но и гость, агент внешнего мира, мира природы; в нем что-то языческое; вообще кот — в трансе: “Мальчик встал. А кот глазами/ Поводил и все поет”... Эти движения кошачьих глаз выразительны, незабываемы, неостановимы, словно некие механизмы, колесики перпетум мобиле русской поэзии.

Измерение

Пока болел, перечитал Дилана Томаса. Полезно перечитывать (и возможно, болеть). Вот строка, например, на которую прежде не обращал почему-то внимания: “Нет Времени в часах, как Бога — в храме”. Глубокая метафора. Храм как часы священного. Храм как инструмент измерения священного. И безмерная горечь. Попробуйте сначала объяснить время, найти его...

Дилан Томас обетованный

Перечитывая стихи Дилана Томаса, собранные в одной книге с его прозой, вновь опасался того же разочарования, что постигло мою первую попытку. Речь только о стихах. Тогда мне показалось, что лучше было бы оставить чтение после “Вступления”, большого стихотворения, предваряющего сборник, настолько оно мощнее всего остального. И тогда бы возникал удивительный эффект... ну, что-то вроде последнего взгляда Моисея с гор на землю обетованную, вступить в которую ему уже было не суждено. “Вступление” обещало ВСЕ. В нем слышался библейский гул. Конечно, и Уитмен вплетал свой голос, и многие другие. Но чувство автора было подлинным, дилановским, всезатопляющим. Да разве удержишься?.. Ну, пусть Моисей и помер, а мы-то, остальные? Пойдем дальше! Увы, многие вещи сборника казались набором ярких метафор и не более того. Чем-то они напоминали даже заумь нашего волхва Хлебникова. Многозначные, темные метафоры. Но у Хлебникова эти пласты пронизаны корнями смысла, хотя его порой и не так-то просто уловить, изложить. У Хлебникова есть необъяснимая цельность, все его стихи, как птицы, движутся по внутреннему компасу к какому-то полюсу. Совсем не то у Дилана Томаса. Его птицы часто бессмысленно кружатся, ему не хватает воли — или желания? — направить их, заставить клевать зерно, из которого и высекается обычно свет, озаряющий все стихотворение. Пиит, кажется, неряшлив и нетрезв...

В общем, на этот раз я не был столь категоричен (слеп и глух) и в сборнике нашел еще много восхитительных стихов, семь-девять (а всего в сборнике восемьдесят девять стихотворений). Ради них стоит побродить по этой валлийской долине, подышать морским ветром... Но все-таки “Вступление” — подлинный шедевр, гора Нево (продолжаю библейскую метафору). И вот что любопытно. Это было последнее законченное стихотворение мастера. К чему я клоню? Да к тому, что, остановившись на холме Дилана Томаса, можно ощутить дыхание земель обетованных — земель ненаписанных. А это ощущение удивительное, не каждый день подобное испытаешь...

И вообще, земля обетованная всегда лежит за порогом недоступного. Но именно поэты могут подвести туда ближе всего.

Зрение сквозь дикое мясо

“Книга песен” Абу-ль-Фараджа аль Исфахани со всей ясностью показывает: Аравийский полуостров и земли, захваченные арабами в 7—8 вв., — вот литературоцентричная Атлантида. И с этой книгой, где собраны рассказы о поэтах ранних и средних веков, она всплывает, сверкая утренними песками, листьями пальм, ночными огнями у шатров, звенит мечами, поет. Поэзия ранних арабов равна поэзии эллинов. И проза хороша. Вот образец: “Башшар был огромного роста, крепкого сложения, с крупным лицом, длинным и изрытым оспой. Глаза у него были выпучены и заросли диким красным мясом. Его слепота была самой отвратительной, а вид — самым ужасным. Когда Башшар хотел прочесть стихи, он хлопал в ладоши, откашливался, сплевывал направо и налево, а потом начинал читать — и происходило чудо”. Лучшего определения поэзии я не встречал.

Скорпион в сердце

Начал экспериментировать: читать с монитора книгу и слушать музыку. “В сердце страны” Кутзее — “Под знаком Скорпиона” Губайдулиной. По-моему, совпадение безупречное. Темные, закручивающиеся спирали слов и музыки, баян, звучащий странным, диковатым органом, музыка тревожная, рыщущая, как ветер пустынных жарких пространств Кутзее; музыка обещает ужас, и Кутзее это обещание исполняет до конца. Скорпион жалит себя в сердце. Провинция — как старая дева, любящая и ненавидящая отца. Дочь проламывает выстрелом грудную клетку отцу. Но это не приносит ей свободы. И негр-слуга, насилующий ее, не избавляет от стародевства. Она прячет труп в гроте на краю усадьбы и медленно сходит с ума. Над усадьбой прокладывают местную авиалинию, и летчики видят, как растрепанная дура выводит белыми камнями какие-то письмена. И никто ничего не понимает. Но что-то подобное уже было? Да, эта история с письменами, появлявшимися на стене. Кутзее словно повторяет за пророком: “И ты, сын его Валтасар, не смирил сердца твоего, хотя знал все это...”

Но сердце свое смирить легче, чем сердце страны. Тем более сердце униженной и наэлектризованной страстью старой девы.



В вечность

Ежи Пильх, “Песни пьющих”, — вот что надо читать после праздников. Отличная вещь, сразу ясно, что писал знаток. А то ведь — бывает — читаешь и понимаешь, что автор разыгрывает жажду, набивает холодильник бутылками... Хотел бы я посмотреть на любителя шнапса, у которого холодильник трещит от оного. Не верю. А Пильху — да. Смешно и горько. Особенно хороша концовка, автор нашел единственно верный выход — в вечность, ибо здесь противоречия алкоголика неразрешимы.

Не часть я

“На самом деле я бы мог, конечно, сказать, что, хотя он и был несчастен в своем несчастье, еще более несчастным он бы стал, если бы вдруг потерял свое несчастье, если бы у него в одночасье отняли его несчастье, и это опять же является доказательством того, что, по сути, он в общем-то был не несчастным, а счастливым, и все благодаря своему несчастью и с его помощью, думал я”. Предложение из “Пропащего” Томаса Бернхарда, как лупа, увеличило НЕСЧАСТЬЕ и СЧАСТЬЕ, и, как это иногда бывает, вдруг стало ясно, что первое означает “не часть я”, отделенность, одиночество, неучастие в целом, а второе — наоборот, участие, вовлеченность, причастность к целому. Один из героев романа, пианист, раздавленный величием Гленна Гульда и отказавшийся от музыки, несчастен именно в своем неучастии. Правда, Бернхард заявляет, что в этом его счастье. Но вряд ли счастливый человек повесился бы. Этот герой стал затворником, продал рояль, оборвал все связи, стал неучастником.

Из самого себя, в себе человек не может быть счастлив, увы.

Попутное впечатление: интересны лишь странные люди (“Без маклера недвижимость продать невозможно, а маклеры вызывают у меня отвращение, думал я”.). А они, как правило, несчастны.

“Гольдберг-вариации” И.С. Баха постоянно упоминаются в романе, эта вещь даже объявляется запальчивым рассказчиком главной причиной смерти друга. В конце романа он ставит пластинку и слушает ее. И читатель может сделать то же самое, чтобы убедиться: какая бездна разделяет мир стройных звуков и задыхающийся мир романа. Да ведь и Бах, бывало, задыхался, в жизни, не в музыке. Так что бездна преодолима. Но не для человека тупика, сиречь пропащего в своей гордыни.

...И сегодня ночью меня преследовали металлически ясные звуки-ручьи клавичембало, слушал после чтения, есть в этой музыке что-то магическое.

Все ближе

В “Пушкинском доме” Битов очень лестно отзывается о Домбровском. А у меня он есть, Домбровский, но в издании “Нового мира”, выпустившего “Хранителя древностей” в 1991 году вместо нескольких номеров журнала, не вышедших по “независящим от редакции причинам”, печать скверная, бумага серая... Но тут взялся. Пятая глава, сюжета еще нет. Текст напоминает скорее очерк. Много типографских ошибок. Уже думаю и оставить чтение. Но продолжаю. Дух Азии манит, влечет по закоулкам уже моей памяти. И вдруг сюжет — проступил со всей определенностью, сюжет стародавний: бросили героя в ров со львами... скорее с гиенами. Что будет? И с пятой главы книгу прочел залпом. Охмелел даже. Талант всегда хмелит. Но это просто гениальный ход: погрузить читателя в археологию, в полусон солнечный, лунный, тенистый, — обвиться вокруг него нежно, расслабляюще, — и вдруг так же нежно и бережно сковать его кольцами... еще сильнее — так, чтобы дыхание перехватило.

Но самое странное — и страшное? — это то, что версия “органов” показалась и мне... неужели убедительной? Увы. И произошло это помимо моей воли. Что-то во мне дрогнуло. Потапов — белоказак, бумага из германского посольства... Да ясно же, — чушь собачья! А... что-то дрогнуло. На дворе 21 век, “Архипелаг” прочитан, пережит. На осколках его я и сам побывал. Ну?! Нет, что уж лукавить. Хотя я просто читал об этом, лежа на диване, попивая чаек, — не меня подхватили на ночной дороге (сцена появления двух машин неотразима, в ней какой-то священный ужас, жрецы или демоны, блуждающие с желтыми очами-фарами, узрели героя на дороге, взяли с собой) и привезли в каменную резиденцию, где и ознакомили с “делом”. Домбровский сумел изготовить эту отмычку НКВД на наших глазах, отмычку для душ. Но кроме отмычек на вооружении были обыкновенные фомки. Фомкой — в зубы.

И вот итог чтения: я раскололся, на миг — а поверил.

Все гораздо ближе, проще: это в нас. Дирижер взмахнет палочкой — и начнется. Нет прививок — долгих, многолетних, иммунитет не выработан. А у Домбровского откуда он был?

Юг Юг Юг

На прогулке пересказывал жене “Юг” Борхеса, мы приблизились к перекрестку напротив церкви Новых мучеников, краснеющей рваными осыпями нового дефектного кирпича, и жена почему-то спросила: “Это ты сейчас читал? Перед выходом?” Да. И я продолжил эту великолепную историю сумасшедшего, чей мир навсегда преобразился: его везут в скорбный дом, находящийся в районе Буэнос-Айреса, под названием “Юг”, а он уверен, что возвращается наконец-то в блаженные края детства, где его ждет длинный розоватый дом, ряд бальзамических эвкалиптов. Рассказ написан так, что гипнотизирует и читателя, все двоится, кажется, что герой в самом деле возвращается на Юг, терпкий, солнечный, с суровыми законами пастухов-гаучо... Жена прервала меня замечанием, что я уже рассказывал это. Да? Странно. А мне казалось, только что прочитал. Неужели забыл? Такой сильный рассказ? Но если так, ты должна знать, что будет дальше. “Я не помню”, — ответила она. А я внезапно вспомнил: точно! уже рассказывал ей. И более того: на этом же месте, на перекрестке, она меня уже прерывала той же самой репликой.

Но если так, то сколько же раз я читал этот рассказ?

Карта Боулза

Первая моя электронная книжка — “Под покровом небес” Пола Боулза. До этого смотрел фильм Бертолуччи. В результате роман иногда напоминал кино. Сквозь строки матово серела электронная “бумага” экрана. И допустим, фраза “Это был мой первый пост в Сахаре”, которую произносит французский офицер, приобретала какое-то зримое звучание благодаря этой самосветящейся “бумаге”. Фраза эта как будто приходила из далей непостижимой Сахары.

Вначале меня не отпускало чувство легкого сожаления. Надо было не смотреть кино, ведь уже все известно: эти трое — муж, и жена, и друг семьи — отправляются путешествовать по Африке, чтобы отыскать смерть, безумие и бесславное прозябание. Друг семьи соблазнит женщину. Муж умрет, подхватив тиф. Женщина уйдет в глубь пустыни и безумия…

Но чтение захватило. Вспомнил, что Боулз был недоволен экранизацией. Нет, книгу невозможно перевоплотить. Письмо, конечно, тоньше. И в нем, как обычно у Боулза, сквозит тихий ужас. Сперва это просто ощущение какого-то неблагополучия во всем, ранимости всего. Жизнь под пером Боулза трепещет на ветру, и небо лишь тонкая пленка, защищающая все от нависшего мрака. Дальше уже начинается настоящая пляска смерти под завывания пустынного песчаного ветра. Этот танец исполняют двое: муж, лежащий в жару и бредящий, и его молодая жена, мечущаяся в забытом Богом североафриканском городке. Друг семьи, трезвомыслящий и неосязаемо пошловатый Таннер, находится в другом месте.

Наконец агония прекращается. И, выкупавшись ночью в городском пруду, жена мертвеца направляется дальше.

Обычно хорошо представляешь пространство книги. И можешь вычертить маршрут тех или иных героев. Так вот, как правило, это движение слева направо или наоборот. По крайней мере, я не могу вспомнить сейчас никакой другой схемы. В романе Боулза движение происходило слева направо. Но как только американка Кит оставила скончавшегося мужа запертым в саманном жилище (ну, в общем, это глиняный сарай), маршрутная линия повернула резко еще левее, на 90 градусов. Кит двинулась в пустыню, к центру, прочь от форпоста цивилизации и от нас с вами.

Но такова магическая сила слова — мы шли за нею, наблюдали за мерной поступью каравана, слушали перепалки двух арабов из-за нежной белокожей женщины, смотрели, как они ее “делят”. Все возвращалось на круги своя. Женщина здесь была только женщиной.

Молодой араб увел ее буквально в лабиринт своего большого жилища с запутанными ходами и множеством комнат. И она стала его женой, четвертой по счету, живущей только его визитами. Весь мир наконец-то исчез. В центре больше ничего не было. Ни денег, ни телефона, ни газет, ни сведений о последствиях недавней мировой войны. Жизнь почти растительная. Атмосфера — удушающая. Никакой легкости дыхания бедняжка Кит не смогла обрести, хотя и как будто освободилась от вериг прошлого. Но разве это возможно? Даже под воздействием наркотических снадобий.

И она бежит из лабиринта с помощью врагинь-жен араба, вдруг проникшихся к ней симпатией. Все женщины в лабиринте сестры, и настоящий враг у них один — любвеобильный властный мужчина, молодой господин.

После новых приключений ее передают в руки соотечественников. Но вскоре становится понятно, что тут уместнее другой глагол — предают. Кит буквально тошнит от соотечественников и перспективы возвращения в пошлый мир великой родины. И в последний момент она ускользает, запрыгнув в трамвай, который увозит ее в бедный арабский квартал. И здесь трамвай “сделал широкий поворот на сто восемьдесят градусов и остановился; то был конец пути”. Так заканчивается это путешествие. Вспомним: движение в начале романа было слева направо, затем героиня повернула на 90 градусов (Боулз об этом не пишет, таковы мои впечатления) и двинулась в центр пространства, оттуда вернулась назад и, повинуясь соотечественникам, покорно последовала уже справа налево. Трамвай повез ее снова к центру. Остановился. И здесь происходит разворот на 180 градусов. Куда? В противоположную от центра сторону. Навстречу нам. Но где она здесь может спастись? Это уже сущее безумие. Может быть, Боулз это и имел в виду. Кит обречена на безумие и самоуничтожение. Ты живешь либо слева, либо справа (разницы, кстати, нет). Либо в неподвижной точке центра. Или направляешься в противоположную сторону.

Герои Боулза именно “сюда” — к какой-то предельной реальности на грани безумия и смерти — и влекутся. Им нет места в мире.

Бертолуччи, возможно, и показал движение вглубь, к центру, но уже на последнюю траекторию у него сил не хватило. Точнее, не хватило жестокости. Еще точнее — он не захотел этого. После всех перипетий он даровал героине избавление: она встречается с самим Автором своего путешествия, своего отчаяния — Полом Боулзом. Эту роль писатель сам исполнил. И заключительная сцена обдает зрителя каким-то зыбким теплом, бросает на его лицо отсветы. Кажется, это и называется катарсисом.

А Боулз оставляет на лице читателя только отсветы пустыни, на которую мы все обречены.

Поделиться:

Журнал "Урал" в социальных сетях:

LJ
VK
MK
logo-bottom
Государственное бюджетное учреждение культуры "Редакция журнала "Урал".
Учредитель – Правительство Свердловской области.
Свидетельство о регистрации №225 выдано Министерством печати и массовой информации РСФСР 17 октября 1990 г.

Журнал издаётся с января 1958 года.

Перепечатка любых материалов возможна только с согласия редакции. Ссылка на "Урал" обязательна.
В случае размещения материалов в Интернет ссылка должна быть активной.