top-right

2012 №2

Антон Касимов

Антон Касимов (1977) — родился в Свердловске в семье писателя и культуртрегера Евгения Касимова. В 2000 году закончил филологический факультет Уральского государственного университета. Защитил диплом по творчеству русского писателя Андрея Битова. Работал на радиостанции “Радио Екатеринбург” ведущим авторских музыкальных программ. С 2006 года живёт в Москве. Лидер музыкальной группы “Невидимки, смотрящие на ботинки”. Группа записала и выпустила четыре альбома.


Исчезнувшие

У меня есть хороший друг. Мы с ним из одного города — Екатеринбурга, а раньше Свердловска. Он точно так же, как и я, уже несколько лет живет в Москве.

Мы познакомились еще в университете. Кажется, он учился на историческом факультете или на романо-германской филологии, точно сказать не могу, потому что встречались мы не в библиотеках и на научных конференциях, а в студенческой кафешке, в универовской общаге, на тусовках и концертах. Мы подружились на почве любви к постпанку. Любимой нашей группой была New Model Army. Больше нашу любовь к этой группе никто не разделял, как мы ни пытались ее пропагандировать. Мы обменивались с ним кассетами и ксерокопированными вырезками из западных музыкальных журналов. С ним мы постоянно обсуждали проходившие в городе концерты и записанные нашими согражданами альбомы. Он даже пробовал писать рецензии на эти события, и, по-моему, их даже публиковали в местной студенческой газете. Потом появился Интернет, и он стал писать на какой-то сайт, посвященный музыке, и уже не ограничивался рецензиями. За его подписью выходили большие аналитические статьи и репортажи. Он брал интервью у известных музыкантов и однажды смотался в Польшу за свой счет на какой-то большой фестиваль.

Закончив университет, мы стали реже общаться. Я начал работать на радио и практически все время, свободное от радиоволн, посвящал своей группе. Мы перестали созваниваться и лишь изредка встречались на каких-то мероприятиях, но оставались при этом друг к другу крайне любопытны и доброжелательны. При таком темпе общения легко сделаться старыми знакомыми. Каждый из нас двигался в своем направлении, но при этом какой-то внутренний контакт между нами сохранялся. Мы чувствовали, что остаемся родственны друг другу, что в любой момент можем созвониться, встретиться и проговорить до утра.

Спустя несколько лет я случайно узнал от одного нашего общего знакомого, что он перебрался в Москву. Он уехал спешно, толком никому ничего не сказав, а обосновавшись в Москве, почти не общался ни с кем из нашего города.

Потом в Москву уехал я. Время шло медленно, тянулось, пузырилось и образовывало пустоты. Однажды ночью, разгребая завалы своего электронного ящика, где спам соседствовал с дружескими посланиями, а открытки, посланные к Новому году, чередовались со строгой деловой корреспонденцией, я наткнулся на восторженное письмо, написанное моим старым другом по случаю выхода нового альбома немецкой группы Tarwater. Не факт, что он сменил электронный адрес, подумал я и написал ему большое, обстоятельное письмо, где расспросил про его жизнь и рассказал про свою. Довольно много чего произошло за тот период, пока наше общение было покрыто тонкой, прозрачной пеленой молчания.

Он ответил спустя пару дней. Его письмо было теплым и приветливым, он оставил все свои координаты и предлагал встретиться незамедлительно — так он написал. Мы опять стали регулярно и плодотворно общаться. К тому же он жил тогда недалеко от меня — на Каховке.

Мы часто бродили по улицам с курортными и южными названиями и неизменно упирались в конноспортивный комплекс “Битца”. Шагали по шумной и суетливой Балаклавке в сторону Профсоюзной или углублялись по легким тропинкам Битцевского парка в сторону Южного Чертанова. Мы много говорили о музыке, о литературе, о том, что нового и интересного происходит в кино. Однажды я даже затащил его на Московский кинофестиваль, но мы скоро сбежали оттуда — кино показывали там дрянное и претенциозное. Мы быстро, но задумчиво спускались по обширной, нарядной лестнице кинотеатра “Пушкинский”, и он произнес, видимо, в адрес фильма, не досмотренного нами: “Все со Сталиным борются”, — и ухмыльнулся.

Я не знал, где он работает. Я и не интересовался, посчитал, что если он сам не рассказывает, значит, полагает эту тему неуместной для нашего разговора. Потом он стал пропадать — на месяц, два. Когда я звонил ему, он неизменно ссылался на чрезвычайную занятость и извинялся. Потом мы кратко встречались, и он все больше расспрашивал меня, как мне казалось, о каких-то посторонних вещах, затем опять пропадал.

И вот где-то с полгода назад он позвонил, уже довольно поздно вечером, и сказал, что если я не сплю, то он зайдет по важному делу. Я немного растерялся, обычно мы договаривались о встрече за день или даже за два. Я, конечно же, пригласил его. Он был весел и заряжен какой-то энергией и сразу же перешел к делу.

— Я тут написал кое-что, — он достал флэшку. — У тебя же много знакомых литераторов, отец, в конце концов, писатель. Мог бы ты показать кому-нибудь это?

Мы скопировали файл.

— Роман, что ли, написал? Решил сделаться писателем? — насмешливо спросил я.

Он вдруг стал серьезным, хотя было видно, что шутку воспринял и не обиделся.

— Ты знаешь, мне сложно оценивать себя. Я всегда путаюсь и сомневаюсь и думаю, что так и должно быть. Вот Юрия Домбровского оценить могу. Это большой писатель. Очень сложной судьбы и сильного таланта. Гайто Газданова могу оценить. А себя нет. И вообще, я настороженно отношусь к людям, которые публично называют себя поэтами или крупными писателями. Мне всегда как-то неловко становится. Я знаю, что есть действительно настоящие и даже гениальные поэты, которые знают про себя все — свою силу, и могут оценить амплитуду своего таланта, но им незачем прилюдно настаивать на этом. Это то же самое, как если бы человек постоянно говорил о том, что он человек, непрерывно напоминал бы об этом. Настоящий писатель знает, что он писатель, но это не достигнутое, а данное. Но про себя и свой текст я так сказать не могу. Поэтому и прошу тебя показать это знающим и понимающим людям, — он улыбнулся.

Я пообещал показать, но предупредил, что ответ, или, скорее, оценка, может последовать не так скоро, как хотелось бы.

— Да, я понимаю, — ответил он. — Я очень нетерпеливый человек, и, чтобы не звонить тебе еженощно и не спрашивать, что сказали да как сказали, я решил уехать ненадолго.

— Куда? — удивился я.

— Не знаю, может быть, в Черногорию, говорят, там хорошо. Воздух свежий, Адриатика штормит, и жить недорого. А текст пусть уляжется, и впечатления сформируются. Приеду — и поговорим, — ответил он.

Затем он ушел и уехал, а я послал его текст своему отцу и своим друзьям. Прошло полгода, а он все не объявлялся. Однажды, правда, позвонил, и я сначала не узнал его голос.

— Привет, это я. Как поживаешь?

— Привет, — неуверенно сказал я. — Нормально. Это кто?

— Ты что, не узнал меня? В Черногории хорошо!

— О-о, далекие расстояния искажают голос. Ну, ты куда пропал? — спросил я.

— Слушай, тут здорово. Мне здесь нравится, но я, возможно, скоро появлюсь. Я тут новую вещь начал писать.

— А что с “Исчезнувшими”, что думаешь делать с ней?

— Не знаю, а вообще делай с ней что хочешь!

— Как это?

— Не знаю даже. Да это и не важно сейчас. Давай я приеду, и обсудим, — сказал он.

— А когда? — но не успел я произнести окончание фразы, как в трубке послышались помехи, и нас прервали. Я ждал, что он перезвонит, но телефон молчал.

С тех пор прошло еще какое-то время, а он все не объявлялся. Недавно общий знакомый меня спросил про него, мол, давно его не видел, исчез куда-то. А я ответил, что да, мол, и я ничего про него не знаю, может, поливает сейчас газон при каком-нибудь отеле или сидит в знаменитой цетиненской библиотеке.

В общем, услышав его необязательное и какое-то даже неряшливое отношение к своему тексту, я решил действительно им воспользоваться по своему усмотрению и поэтому буду выкладывать его частями в Интернете, ну и, может, пошлю в какой-нибудь журнал с былой славой.



Антон Касимов

I

Никто уже сейчас не вспомнит, кто привел Колю Цоемана в нашу дворовую компанию. Я помню только, что это было самое начало лета. Каникулы только-только начались, и никто еще не успел разъехаться по летним лагерям, морям и бабушкиным деревням. Все мы были примерно одного возраста — двенадцать-тринадцать лет — и знакомы друг с другом давно, сколько себя помним. Только Мурик недавно переехал в наш дом, кажется, из другого города. Собирались мы на желтой деревянной скамейке около нашего корта, который растянулся от первого подъезда, где жил я, до третьего. Наш дом был очень длинный, в нем было девять подъездов, и тянулся он два квартала, встав на пути у маленькой старой улочки Красноармейцев, разделив ее на две части, в связи с чем Красноармейцев стала напоминать червяка, разделенного недрогнувшей детской рукой на две равных части, каждая из которых оставалась такой же живой и изворотливой. Красноармейцев начиналась у БУШа, как мы тогда называли гостиницу “Большой Урал”, шла мимо полуразваленных двухэтажных особняков, где мы, будучи чуть младше, искали янтарную комнату, и упиралась в улицу Малышева, на которой и стоял наш дом, называемый в народе “Китайской стеной” за длину и вертикальные выносные шахты лифтов, напоминающие древние башни. На Малышева выходили нестандартные окна нашего дома в виде сложного многоугольника, на который сверху и справа был приложен квадрат. Подъезды и огромные лоджии выходили во двор. Дальше Красноармейцев петляла вдоль частного сектора, углублялась в густые заросли парка имени Павлика Морозова и вновь выныривала в замысловатых дворах трехэтажных домов, построенных в конце сороковых годов пленными немцами. Далее нумерация домов по улице Красноармейцев терялась на задворках хлебозавода № 2, куда мы всей толпой гоняли на великах шугать птиц, которые прилетали туда в несметных количествах в поисках еды, а мы в поисках сладкого. Кто-нибудь из нас перелезал через забор, стучался в открытое настежь подвальное окно, из которого шел теплый сладкий воздух, и улыбчивая женщина в бело-сером халате протягивала только что открытую банку сгущенки или песочное печенье, обильно посыпанное сверху корицей, завернутое в жесткую коричневую бумагу. Добыча довозилась до нашего двора, где, разделив все поровну, мы усаживались на желтую деревянную скамейку возле корта и, довольные, уплетали, не оставляя даже крошек, облизывая грязные ладони.

Летом мы гоняли на корте мяч — играли в футбол, когда набиралось человек десять и больше, в “козла”, когда нас было меньше пяти, в “одно касание”, когда нас было двое. Зимой корт заливали, и мы гоняли шайбу. Года два назад вдоль корта поставили по паре высоких фонарей с одной и с другой стороны, и зимой, когда сумерки начинали падать почти сразу же после обеда, гонять шайбу можно было до позднего вечера. И что самое удивительное, фонари продолжали гореть, даже когда с корта уходил последний конькобежец, обычно это был уже очень немолодой мужчина, с тщательно выбритым лицом, в красной спортивной облегающей шапочке, называемой “пидоркой” или “гондоном”, в синих с начесом штанах и синем же свитере грубой вязки. Он приходил на корт, когда все мы, усталые и раскрасневшиеся, разбредались по домам. Девочки постарше в своих белых высоких фигурных коньках, сделав пару кругов напоследок, тоже не спеша уходили, а очень немолодой мужчина, переобувшись на желтой деревянной скамейке, заходил на корт. Положив возле маленьких хоккейных ворот сменную обувь, он закладывал за спину обе руки и начинал мерное движение по голубой застывшей воде, и иногда казалось, что он сам может запросто в один момент застыть.

То, что фонари горят зря, когда корт стоит совсем пустой, я обнаружил в Новый, 1988 год. Мне было одиннадцать лет. Родители ушли праздновать Новый год к друзьям. Часов в одиннадцать, уложив нас с младшим братом спать, они засунули в наши стоящие у изголовья валенки подарки и, тихонько притворив за собой дверь, ушли. Я никак не мог уснуть от переполнявшего меня интереса, что же будет лежать в этот раз в моем валенке. Услышав мягко щелкнувший замок, я открыл глаза и лежал еще неподвижно минут пять, вслушиваясь в завывающую за окном стужу. Потом тихонько позвал брата, но он уже дрых. Тогда я встал, нашарил стоящий у изголовья валенок, осторожно засунул руку в глубь колючего материала и нащупал нечто, завернутое в тонкую, гладкую подарочную бумагу. Аккуратно достав новогодний подарок, я тихонько вышел на кухню. На кухне, включив бра, висевшее на стене, я нетерпеливо стал разворачивать презент. Развернув шуршащую бумагу, я обнаружил набор совершенно потрясных фломастеров. Восемь ядовито-ярких, глянцевых цветов. И вот я уже воображал, как, садясь за парту, достаю вместе с тетрадями и учебниками свой набор. Девчонки начинают оглядываться и пристально изучать яркий предмет, лежащий на самом видном месте. Девчонки похожи на сорок, их вечно привлекает все яркое и золотистое. А Саня Вебер, первый хулиган и лоботряс, самый старший и рослый в нашем классе, сидящий прямо за мной, небрежно пихает меня в плечо и говорит: “Дай посмотреть”. Я достаю самый скучный и не жалкий коричневый и протягиваю ему. Через пятнадцать лет Санька Вебер откроет собственную адвокатскую контору в нашем городе. Он будет ездить на белом “мерседесе” с молодой красивой женой Юлией, одетый в костюм Hugo Boss.

Я небрежно заворачиваю фломастеры обратно в бумагу и убираю на подоконник, где всегда лежат непроверенные тетради маминых учеников, рисовальные альбомы младшего брата и толстые литературные журналы отца. Я съедаю пару ложек козырного оливье, откусываю большой кусок остывшей золотистой курицы, лежащей в чугунной сковородке вперемешку с пюре, развожу клубничное варенье с водой и думаю, что круче всего сейчас одеться потеплей и выйти на улицу. Эта мысль меня завораживает, потому как так поздно, да еще в новогоднюю ночь, я гуляю не каждый день. А точнее, такого со мной еще никогда не было. Я надеюсь встретить своих дворовых друзей и отправиться с ними в опасное путешествие на городскую елку на площадь 1905 года. Я тщательно одеваюсь и выхожу в подъезд. Я живу на восьмом этаже, поэтому весь город как на ладони. Я смотрю сквозь мутное подъездное окно в сторону площади 1905 года и могу разглядеть даже сверкающие цифры “1988” на городской елке, самой высокой и нарядной в городе.

Похоже, Новый год уже наступил. Я слышу пьяное “ура!”, доносящееся из квартир. Еще через некоторое время в подъезд начинают выходить соседи и их гости — покурить да поговорить по душам. Я прячусь, стою между этажами, пытаясь по голосам угадать, из какой квартиры вышли люди. Потом голоса замолкают, табачный дым рассеивается, и я набираюсь смелости выйти во двор. Конечно же, никого из своей компании я не встречаю, но зато обнаруживаю совершенно пустой и ярко освещенный корт. И тут мне нестерпимо захотелось погонять шайбу. Ты совершенно один, и целый корт в твоем распоряжении. Такой шанс выпадает раз в год.

Я вернулся домой, взял клюшку, перемотанную кое-где синей изолентой, нащупал черную тяжелую шайбу, лежащую в кладовке на нижней полке, решил, что с коньками возиться не буду, а скользить стану прямо на подошвах в этом сезоне купленных полуботинок, называемых почему-то “прощай, молодость”.

Я носился по корту как угорелый, играя и забивая то в одни, то в противоположные ворота. Я выходил один на один с воображаемым вратарем и, подцепляя шайбу, со всей силы ударял, целясь в левый верхний угол. Частенько шайба скользила выше ворот и, ударяясь в металлическую сетку, проваливалась в прохудившееся место, где деревянный борт крепился к металлической сетке. Тогда, чуть отдышавшись, я выходил в узкую дверь, наспех сделанную в сплошном деревянном борте, и долго шарил по кустам, разрывая рыхлый снег, выискивая след, оставленный шайбой. Мы потеряли сотни шайб в кустах, окружавших гаражи, которые сразу начинались за кортом и заканчивались метров через сто на задворках главной городской библиотеки, носившей имя великого русского критика. Весной, когда снег сходил, мы окунались в еще голые, жесткие кусты и находили в чуть отвердевшей грязи потерянные шайбы.

Тогда, в Новый год, я, наигравшись вдоволь на освещенном корте и окончательно потеряв шайбу, вернулся домой. Отряхнув одежду от снега, я быстро пробрался к своей кровати, разделся и моментально заснул. А когда проснулся на следующее утро, уже вернулись из гостей родители и сонно ходили по дому, проснулся уже брат и в одних трусах возил по паласу новенький металлический зеленый БТР. Я похвастался своими фломастерами, и мы договорились, что он будет предупреждать меня, если ему захочется порисовать ими.

II

Никто уже точно не помнит, откуда появился Коля Цоеман в нашем дворе. Однажды, в самом начале лета, я вышел во двор и увидел всю нашу компанию около желтой деревянной скамейки возле корта. Среди всех возвышалась новая фигура — смуглый, худой, высокий парень в черной ветровке и самостоятельно сваренных синих джинсах c белыми разводами, простроченных пожилыми женщинами в столице Башкирии. Он был на пару голов выше всех нас и выглядел старшаком. То есть парнем, взрослее нас года на два, а то и три, но сколько ему было на самом деле лет, тогда никто не мог сказать. Он и сам был не прочь изобразить таинственность. Дружить с пацанами взрослее себя считалось почетным. Всем нам хотелось казаться старше и вообще быстрее вырасти и обрести самостоятельность.

Я подошел к пацанам, и нас познакомили.

— Коля, — сказал он, широко улыбаясь, и протянул руку.

Он был то ли казах, то ли и вправду кореец и был действительно немного похож на Цоя. Зная свою схожесть с безоговорочным кумиром тогда еще немногих, Коля ее всячески эксплуатировал и подражал Цою во многом — любил Брюса Ли, крутил нунчаки, играл на гитаре, в конце концов, старался одеваться во все черное. Но Коля не был мрачным, наоборот, он много смеялся, постоянно что-то рассказывал, старался быть душой компании и вскоре, в силу своего возраста, обаяния и необычной внешности, стал ею. Каждый из нас непроизвольно тянулся к нему и искал с ним дружбы. Только, кажется, Симан — мой самый близкий друг детства, живший со мной на одной лестничной площадке, — как-то замкнулся, отдалился и однажды был встречен нами в компании с пацанами из соседнего двора, которых мы немного остерегались. Хоть они и были немного младше нас, но были они какие-то неухоженные, развязные и постоянно рыскали по всей округе в поисках приключений. Некоторые из них уже курили, и было ощущение, что родители не очень следят за ними. Иногда мы с ними играли в футбол, но больше они любили лазать по подвалам и жечь помойки. Симан был на год младше меня, и поэтому его разница в возрасте с Колей Цоеманом была более ощутима, чем со мной. В общем, Симан как-то ревностно воспринял появление нового друга.

То, что Симан менее самостоятельный, чем я, выяснилось ранней весной того же года, когда появился в нашем дворе Коля Цоеман. Симан был унижен своим отцом прямо на наших глазах. Точнее, случившееся чудовищное оскорбление симановского достоинства и свободы наблюдали я и Диня — парень из третьего подъезда. Дело в том, что в соседнем доме на улице Малышева, в недавно выкрашенном в бежевый цвет двухэтажном особняке, гордившемся мемориальной доской о том, что здесь останавливался на пути на Сахалин великий русский писатель, в честь которого меня и нарек мой папа, недавно открылся видеосалон. Удовольствие это было сладостным и дорогим. На восьмичасовой сеанс билет стоил рубль, а на фильм, который показывали в одиннадцать вечера, — полтора рубля, при всем том, что в кинотеатр “Салют”, куда мы часто ходили всей семьей, билет стоил всего пятнадцать копеек. В восемь вечера в видеосалоне обычно показывали комедии, боевики и кун-фу. На ватмане размером двести сантиметров в длину и сто в высоту, вставленном между рамами большого окна, черным фломастером писали название фильма, а в скобках жанр или исполнителя главной роли. Мне очень нравились названия кино. Например, “Бесстрашная гиена”, или “Выход дракона”, или “Мастер Шаолиня”, а в скобках — “кун-фу”. Порой я как зачарованный стоял у самодельной афиши и думал об этих названиях.

В одиннадцать вечера, во второй сеанс, показывали в основном ужасы и эротику. То есть именно такие слова стояли в скобках после неведомых названий типа “Греческая смоковница” или “Пятница, 13”. На первый сеанс в восемь вечера ходили все мои сверстники — фильм в среднем шел часа полтора, поэтому в десять дома точно будешь, а второй сеанс был совершенно недосягаем и поэтому особенно желанен. К тому же периодически наше воображение распалял Чебак — старшак, живший на третьем этаже в моем подъезде и ухаживавший за Наташкой, старшей сестрой Симана. Я приходил в гости к Симану, а там сидел Чебак и рассказывал Наташке, какой фильм он вчера посмотрел в соседнем видеосалоне в одиннадцать вечера. Родители Симана были строгих правил и не отпускали Наташку так поздно в кино, хотя ей уже и исполнилось шестнадцать. О том, чтобы сам Симан пошел на этот поздний сеанс, не было и речи. Чебак же очень красочно расписывал очередной саспенс, углубляясь в основном в детали. И вот мы с Симаном придумали план, как втайне от родителей посетить желанный одиннадцатичасовой.

За пару недель каждый из нас накопил по полтора рубля, уговорили Диню и договорились в десять сорок пять встретиться на нашей лестничной площадке. Так как мы с Симаном жили на одном этаже, в соседних квартирах, то очень часто ходили друг к другу в гости. Преимущественно ходил я, потому что у Симана была трехкомнатная квартира, где одну комнату он делил с Наташкой, своей старшей сестрой, за которой ухаживал вышеупомянутый Чебак, — Наташкой, высокой и стройной, со светлыми волосами, такими же ярко-желтыми и твердыми, как у детских кукол, которые пылились на симановских антресолях. У нас же была всего одна комната, где помимо родителей жили еще мы с младшим братом. Поэтому гости ко мне ходили только в том случае, если дома никого не было, что случалось крайне редко. Уходя к Симану, я говорил родителям: “Я — к Сереге”.

Родители не спрашивали меня, когда я вернусь, так как знали, что родичи Симана отправят меня восвояси раньше, чем начнется программа “Время”.

И вот настал долгожданный вечер. Ровно без пятнадцати одиннадцать я сказал, что пошел к Сереге.

— Так поздно? — подняла брови мама. Я ответил, что скоро вернусь, а дело не терпит отлагательств. Напустив серьезности, я подумал, что так меня немедленно отпустят к Симану так поздно. И не прогадал.

Симан же, сказав, что пошел ко мне, придумал еще более изощренный повод. Симановская школьная успеваемость в последнее время пошатнулась. Парень он был смышленый, но ленивый, поэтому двойки в симановском дневнике стали обычным делом. За двойки родители его ругали и всячески наказывали: не отпускали гулять, не разрешали водить гостей, но при этом стимулировали — за каждую хорошую отметку Симану полагалось пятьдесят копеек.

Мама моя работала школьным учителем. Поэтому Симан наврал, что пошел ко мне заниматься с моей мамой. Якобы она очень поздно приходит с работы, поэтому время, чтобы поправить свою успеваемость, есть только сейчас. Это была очевидная ложь, но родители Симана купились на нее, решив, что их сын решил все же взяться за ум, и к тому же не прочь заработать немного денег.

Таким образом, мы все встретились в договоренное время. Кстати, Диня, которого мы уговорили идти с нами, сказал родителям, что пошел ночевать к своей бабушке, которая жила в соседнем доме, в желтой обкомовской девятиэтажке. Он часто так делал и надеялся прийти к бабушке раньше, чем кто-нибудь из его семейных заметит неладное.

В тот мартовский холодный вечер в видеосалоне показывали первую часть фильма ужасов под названием “Дети кукурузы”. Мы с напускной беззаботностью вошли в темное, неотапливаемое помещение, купили три билета и вошли в зал. Точнее, это был вовсе не кинозал в привычном понимании этого слова, а большая комната метров сорок в длину и двадцать в ширину, с занавешенными черным бархатом окнами и стоящим в противоположном конце от двери на фанерной тумбе большим советским телевизором, не то “Рубином”, не то “Сапфиром”. Рядом с телевизором стоял такой же огромный, с множеством ручек и кнопочек, советский видеомагнитофон “Электроника”. Зрительные места представляли собой поставленные в несколько рядов разнородные стулья и табуретки, видимо, принесенные со всех окрестных детских клубов и из ДК, расположенного неподалеку. Так как на билете не было указано никаких номеров с указанием места и ряда и даже было не совсем понятно, куда продан этот билет, то люди занимали свободные места и, естественно, норовили сесть поближе к телевизору. Мы сели в третьем ряду с правого конца от драгоценного телевизора и посчитали это большой удачей.

Первый раз я попал в этот видеосалон со своим отцом. Мы пошли смотреть первого “Терминатора”. Это было воскресенье, и народу набилось очень много. Люди сидели на подоконниках, неудобно пождав ноги, стояли в проходах и возлежали прямо между телевизором и первыми стульями.

Это было странное зрелище. Около сотни взрослых людей в кромешной тьме вглядывались в единственный телевизор, причем тогда он мне казался очень маленьким. Мы сидели на предпоследнем ряду, и весь обзор мне загораживали головы взрослых людей. Я не мог встать, так как за мной тоже сидели люди. Поэтому я вытягивал шею, пытался смотреть меж плеч, но скоро вовсе утомился и только вслушивался в звук. Тогда я мало что понял, точнее, мало что видел, и решил приходить в видеосалон загодя, минут за двадцать, а то и за полчаса, чтобы быть одним из первых, кто войдет в зал.

Сюжет “Детей кукурузы” развивался довольно неспешно. Мы напряженно ждали, когда будет страшно. Прошла примерно треть фильма, когда я с удивлением обнаружил, как сквозь ряды бесцеремонно пробирается симановский отец. Вжав голову в плечи, Симан был готов исчезнуть, раствориться, стать одним из кукурузных подростков, лишь бы его отец не пробирался сейчас к нам, подобно свирепому тигру. Но это было неотвратимо.

Отец Симана, пробравшись, схватил сына за ухо и буквально потащил к выходу. Мы с Диней неподвижно сидели еще с минуту, а затем тоже двинулись к выходу, нагибая головы, решив, что будем солидарны с другом и не узнаем, чем кончатся злоключения несчастных американских детей. Всю дорогу до дома Симан мелко семенил за отцом, изгибаясь, так как отцовская рука крепко держала его за шиворот. Мы плелись чуть поодаль, растерянные и подавленные. Оказывается, симановские родители, решив, что так поздно докучать занятиями моей маме не следует, позвонили по телефону ко мне домой и с удивлением узнали, что не только Симана нет у меня, но и меня нет у Симана. И случился переполох. Нас сдала Наташка, старшая сестра Симана, которой по большому секрету был открыт план по посещению одиннадцатичасового видеосеанса. Симану было дико стыдно, что именно за ним в видеосалон пришел отец. Происшествие быстро стало известно всем в нашем дворе, и Симан не показывался на улице две недели.

III

Коля по кличке Цоеман, явившийся как бы из ниоткуда, очень быстро обрел популярность не только в нашем, но и во всех окрестных дворах. Вскоре мы уже без опаски пересекали территории, которые еще недавно казались нам запретными. Драки двор на двор, школа на школу или район на район были обычным делом, поэтому без надобности в чужие норы лучше было не лезть.

Конечно, нас, двенадцатилетних, это пока не очень касалось, но с каждым годом в силу нашего взросления это безжалостное выяснение отношений, а по сути, просто подростковая агрессия, вызванная слепым бесстрашием и непонятными переменами, окружавшими и наступающими на нас все более явственно, втягивало нас в свой круговорот. Если забрел на чужую территорию и был пойман или окружен, нужно было непременно знать кого-то значительного, чтобы не быть битым или униженным.

Однажды за Главпочтамтом, на улице Толмачева, где мы беззаботно гуляли с Симаном и Муриком, к нам подошли четверо на вид пятнадцатилетних пацанов, довольно модно и в то же время нелепо одетых. Самый главный из них, юркий такой, коротко стриженный, в черном турецком свитере с зелеными ромбами, в ядовитых фиолетовых малазийских адидасовских штанах и бежевых чехословацких кроссовках, спросил нас:

— Вы с какого района?

— Мы с центра, — ответил Мурик.

— С Краски, — поправил Симан.

Краской называли улицу Красноармейцев, а точнее, тот ее район, где расположился частный сектор, струящийся покосившимися, старыми деревянными домами и бараками к парку имени Павлика Морозова.

Это было правдой и неправдой одновременно. Формально мы не были с Краски, так как жили в отдельных квартирах большого, красивого, нового (по сравнению с деревянными домами прошлого века) девятиэтажного дома, но знали оттуда многих. Пацаны с Краски часто приходили на наш корт играть в футбол.

Чуть позже, в начале девяностых, когда частный сектор стали сносить, а жильцов переселять в только что отстроенный отдаленный район ЖБИ, уже выросшие пацаны с Краски составили мощную братву, как они сами любили называть себя, державшую в страхе весь район и прилегающую местность. Они брали дань с киосочников, торговавших среди прочих красивых напитков водкой Black Death в алюминиевых банках, в какие сейчас разливают исключительно фанту и кока-колу. Они вечно разбирались на Кировском рынке, открывшемся неподалеку, с выходцами из Средней Азии и Кавказа, державшими лотки с фруктами и овощами. Они потихоньку дербанили мелких кооператоров, вскоре становясь полноправными дольщиками в их бизнесе.

Вечерами братва коротала время в клубе “Карабас”, расположенном на подъезде к ЖБИ, сразу же за железнодорожным мостом. Впрочем, “Карабасом” здание нового спортивного центра, выстроенное силами самих жителей ЖБИ, было только вечером. Днем же там были обычные спортивные секции и небольшой плавательный бассейн. Но парадокс двуликого “Карабаса” заключался не только в том, что днем подростки, занимающиеся своим здоровьем, вечером приходили в клуб и тут же это здоровье отдавали, а то, что по субботам с полудня до раннего вечера в “Карабасе” проходила книжная ярмарка. В это время туда стекался почти весь интеллектуальный Свердловск, ведь только там можно было найти полное собрание сочинений Осипа Мандельштама или книги Алексея Лосева по античной культуре за сравнительно небольшие деньги. Таким образом, за сутки спортивный центр, он же ночной клуб “Карабас”, оказывался одновременно спортивным, интеллектуальным и криминальным центром города.

Чем занимались лихие пацаны с Краски в клубе в ночное время, догадаться было несложно. Примерно раз в неделю из подсобок клуба пара ребят выносили две-три коробки, в которых ровными стопками лежали листовки формата А4. На этих листовках красовалась вульгарного вида девица, похожая на C.C. Catch, периодически она меняла имена, но телефон, написанный снизу на потрепанной бумаге, оставался неизменным. Спустя несколько часов эти листовки клеились по всему району буквально на каждом фонарном столбе. Откровенная реклама в течение нескольких дней превращалась в прах — ее заклеивали афишами, извещающими о приезде какого-нибудь малоизвестного целителя или нарядного артиста; над ней неустанно работали коммунальные службы, драя и чистя неровную поверхность фонарей. Но через несколько дней все та же Анжелина маслянисто улыбалась с фонарного столба редко улыбающемуся прохожему, возвращающемуся со службы, — бедному переселенцу из старых деревянных домов в центре города.

Вечерами на задворках клуба “Карабас” топтались молодые, но уже потрепанные девчонки — такие же, как и бумага, рекламирующая их, сновали туда-сюда “восьмерки” и “девятки”, а те же ребята, выносившие из подсобок предосудительную рекламу, стояли неподалеку, покуривая и считая в голове бумажки, которые слишком легко исчезали в миниатюрных сумочках девиц.

Эта “армия жизни” торговала химкой — синтетической травкой, выбивала карточные долги из нерадивых игроков, коим однажды стал мой друг и одноклассник по одной из первых частных школ в новой России Макс Трошин. В лабиринтах клуба, возле каких-нибудь атлетических снарядов, постоянно “терли”, “перетирали” и вскоре сами были истерты ребята с серьезными лицами в жамканых куртках “Ройс”. Перед главным входом на дискотеку постоянно назначались “стрелки”, благо место к этому располагало. Оно было открытое и просторное. Если стоять лицом к клубу, то слева, метров через пятьсот, начинался лесопарк “Каменные палатки”, где скрывался Свердлов от царских жандармов, справа распоясался пустырь, упиравшийся в бока типовых девятиэтажек, проектируемых по типу скобы, а спиной можно было почувствовать широкий проспект 40-летия ВЛКСМ, по которому неслись грязные “КамАЗы” и дежурные старые “Икарусы”. Можно было почувствовать серую пыль, оседающую на мостовых, и сладковатый воздух, мерно исходящий от завода железобетонных изделий.

Иногда “стрелки” перерастали в масштабную драку, но, прежде чем начать махать цепями и кусками арматуры, “стрелочники” перемещались на пустырь. А когда минут через десять после начала битвы подъезжал милицейский “коробок”, те, кто мог еще двигаться, бежали врассыпную — кто в клуб, кто в лесопарк, подобно Якову Свердлову, а кто в геометрически хаотичные дворы, куда милицейский “коробок” никак не мог проехать в силу отсутствия понятных асфальтированных дорог.

Когда Симан сказал, что мы с Краски, юркий парень в черном турецком свитере с зелеными ромбами спросил, кого мы оттуда знаем.

— Косьму, Мику, Длинного, Лапу, — начал лихорадочно перечислять Мурик, вспоминая случайно слышанные во дворе клички.

— И Чебака, — опять встрял Симан.

— Чебака? — переспросил юркий, небрежно так оглядывая Симана.

— Мы тоже их знаем, — тут вступил в разговор здоровый парень с рябым розовым лицом. Одет он тоже был весьма нелепо. Черные джинсы пузырились на коленях, а обут он был в начищенные до блеска коричневые туфли, называемые “саламандрами”, на пару размеров больше, чем его нога. Спортивная куртка кремового цвета была явно женская. Уже потом, вспоминая подробности, я вдруг понял, что вещи, надетые на этих парнях, были явно с чужого плеча, очевидно, снятые ими с добропорядочных граждан поздним вечером где-нибудь в безлюдном переулке. То, что мы не были раздеты, объяснялось лишь тем, что наши вещи были им просто малы, так как мы были гораздо младше их.

— Пацаны, — вдруг сказал юркий, улыбаясь. — Да мы тоже их знаем, но мы тут попали в такую историю... Одолжите нам денег, сколько у вас их собой?

Мы достали всю мелочь, которая была дана нам родителями на кино и мороженое. Только Мурик был совсем пустой. Тогда парень с рябым лицом подошел вплотную к Мурику и спросил:

— Что найду, то мое? — и похлопал по карманам муриковских брюк.

Было понятно, что модно, но нелепо одетые парни не знают никого из тех, кого перечислил Мурик, но также было ясно, что не знаем этих людей и мы. То есть не знаем их так, чтобы они могли пожертвовать своим авторитетом и районным могуществом, чтобы вступиться за малоизвестных малолеток из-за пары рублей. Весь этот нелепый спектакль был исполнен только ради того, чтобы отнять у нас деньги. Этот непременный ритуал был затеян, чтобы мы отдали свою мелочь добровольно. Этот психологический трюк вынуждал нас быть частью мифического братства пацанов, где все друг за друга горой и только менты — козлы. Этот резковатый, но доверительный тон ввел нас в оцепенение, и мы с легкостью расстались со своей мелочью в знак нашей якобы будущей дружбы. Как бы попади мы в какую-нибудь передрягу, то они также непременно нас выручат. Но вся эта доверительность и взаимопомощь была иллюзорна.

Непримиримая вражда между отдельными районами, конечно, существовала. Например, визовцы ненавидели центровых, а “пехота” на дух не переносила уралмашевцев. Можно было без веских оснований, только из районной неприязни, получить кастетом по голове, если ты вдруг оказывался во враждебном районе. Но мы-то находились в своем районе, и я не исключаю того, что те пришлые пацаны, поймавшие нас на улице Толмачева за Главпочтамтом, были вовсе из какого-нибудь поселка, например Пышмы, приехавшие “пощелкать” городских. Когда эти парни решили уже отправиться дальше по своим “мелочным” делам и нам открылся прямой путь к скверу Попова, Симан вдруг, резко обернувшись, спросил:

— Парни, а вы с какого района?

Очевидно, что, несмотря на доверительный тон и тот факт, что все якобы знают всех, неприятный осадок от встречи все-таки остался. Симан почувствовал, что он просто обманут. Он понял, что выпрошенную у родителей во имя хороших отметок мелочь он отдал в залог будущей дружбы парням, имен которых он даже не знал. Видимо, это подтолкнуло его задать неприятный вопрос. Возможно, он лелеял в душе надежду, что нелепо одетые герои и вправду живут в близлежащем районе и нужно только сделать первый шаг к теплым отношениям.

Я сразу понял, что этот вопрос мог запросто вывести четверых парней из равновесия, и мнимая доверительность могла внезапно обернуться агрессией. Их было больше, и они были старше. Нам надо было просто уйти. Я ткнул Симана локтем в бок, видимо, получилось больно, он резко дернулся и посмотрел на меня с внезапно вспыхнувшей ненавистью. Обернувшись, парни равнодушно смотрели на нас. Мурик, видимо, понял то же, что понял я, и громко сказал:

— Ладно, пацаны, пока, — и быстро пошел в сторону сквера, и мы с Симаном последовали за Муриком в тот же миг.

Никто из нас потом не вспоминал эту историю. Об отнятых деньгах или разбитых лицах никто не любит говорить. Память, как перезаписываемый диск CD-RW, — стирает плохие воспоминания, но при желании компьютерный специалист может восстановить потерянные или поврежденные данные. И я сейчас, подобно этому специалисту, в темном, прокуренном клубе сижу напротив Коли Цоемана и восстанавливаю общее прошлое.

Никто не любит помнить неудобное, зато все обожают вспоминать героическое или смешное. Любят помнить все то, что хорошо закончилось. Так, постоянно в нашей компании рассказывалась и пересказывалась вконец замусоленная история о том, как Коля по кличке Цоеман разрулил сложную ситуацию, опять-таки случившуюся с нами и пацанами из соседнего района.

Это случилось накануне Дня города — второго массового общегородского праздника после Девятого мая. Мы всей дворовой толпой таскались по Вайнера — небольшой центральной улочке, начинавшейся сразу за горсоветом, ныне называемым мэрией, и выходившей через несколько кварталов к берегу Исети — реки, на которой стоит наш город и этимологию имени которой до сих пор не может определить ни один ученый. Август был теплый, и никто не хотел сидеть дома. Там, на Вайнера, в перпендикулярном отрезке между двух самых главных улиц города — Ленина и Малышева — располагался небольшой рынок, точнее, это напоминало внезапно вспыхнувший торговый энтузиазм отдельных граждан. Нечто подобное, только в более скромных масштабах, можно сейчас наблюдать на перронах небольших городов километрах в трехстах от Москвы. Когда поезд, сбавляя ход, приближается к такой станции, на перроне возникает хаотичное движение людей. Они точно такие же, как будущие/прошлые пассажиры, у них большие сумки, они усталые, но стараются быть вежливыми, только они никуда не едут, и в сумках у них еда и питье. Они пытаются продать это людям, которые полусонно выползают из вагонов в тапках и замусоленных футболках, помятые и взъерошенные.

— Пиво, курочка, мороженое, — на разные голоса бубнят самопровозглашенные продавцы. У кого-то есть пирожки, у кого-то мохеровые платки, у кого-то только вареная картошка и домашняя котлета — набор, завернутый в целлофан, немного влажный снизу из-за пара, который поднимался от еды, когда она была еще теплая. Все эти люди ходят вдоль состава поезда туда-сюда, пока проводница, стоящая возле вагона, не скажет: “Заходим, скоро отправляемся”. И тогда прохаживающиеся пассажиры делают наспех последние покупки и гуськом взбираются на подножку.

Этот самоорганизовавшийся рынок на Вайнера был как бы символом “черного” торгового движения города. Был еще, конечно, Шувакиш, или “туча”, — рынок более масштабный, но и находившийся далеко за чертой города.

Рынок на Вайнера был доказательством того, что город живет и что-то происходит. Люди покупают и продают, а значит, пульс есть. По Вайнера толпой ходили цыгане и продавали, доставая, как редчайший товар из-под полы, откуда-то из недр своих длинных цветастых юбок болгарские сигареты и жвачки. Гадали они редко. На винных ящиках, взятых у черного входа гастронома, сидели бабки и торговали семечками и козинаками. Дальше другие бабки продавали овощи с огорода, и чем ближе к главному зданию города, тем товар становился крупнее и ценнее. Это напоминало жизненное восхождение от рядового до генерала — сначала шли “семки”, как кричали наперебой бабки о своем товаре, и овощи, потом розетки, лампочки, батарейки и прочие товары быта, затем одежда — вьетнамские джинсы, тенниски, футболки, после обувь, и замыкали ряды странные пугливые субъекты, называемые “фарцой”. Они вроде как ничего не продавали, однако постоянно терлись на Вайнера с большими сумками и толстыми непрозрачными полиэтиленовыми пакетами.

Купив жвачек, мы отправились на Плотинку — одну из главных достопримечательностей города. Широченная площадь с красивой каменной набережной, сквером и водопадом привлекала всех праздношатающихся в центре города. Мы шли не торопясь, на ходу разглядывая вкладыши от самых крутых тогда жвачек Donald Duck и Turbo, громко чмокали и надували пузыри. Внезапно компания пацанов, стоящая возле скамеек метрах в пятидесяти от нас, резво направилась в нашу сторону. Мы и сообразить не успели, как оказались окружены. Последовал дежурный расспрос: “с какого района?”, “кого знаете?”. Мы были как самолеты без бортовых номеров в чужом воздушном пространстве, нуждающиеся в опознании. И тут Коля Цоеман, взявший на себя обязанности командира эскадрильи, сделал несколько шагов вперед и тихо произнес:

— А кто у вас главный? — При этом в глазах его не было ни страха, ни агрессии.

Навстречу ему вышел крепкий паренек небольшого роста и сказал:

— Ну, я, а че?

— Пойдем поговорим.

Они отошли метров на пять и недолго говорили, глядя друг другу в глаза, после чего вернулись, и Коля Цоеман, обратившись к Мурику, громко сказал:

— Отсыпь пацанам семечек.

На этом и разошлись. Мы были поражены и долго потом допытывались у Коли, что же он сказал тому крепышу, но Коля отмалчивался, улыбался похвале и говорил: “Да ладно, что вы, у нас есть общие знакомые”.

IV

Вскоре после того, как в нашем дворе появился Коля Цоеман, я вынужден был уехать в пионерский лагерь. Точнее, это был спортивный лагерь, а поездка в него называлась “летние сборы”. Уже год я занимался в шахматном кружке, нахрапом занявшем цокольный этаж нового шестнадцатиэтажного дома на улице Энгельса, выходившего одной стороной к одноименному парку. Этот дом стоял неподалеку от нашей школы, и несколько моих одноклассников уже занимались в кружке. Однажды вечером от нечего делать я пошел с ними за компанию, и сразу же моя фамилия появилась в турнирной таблице. Отныне три раза в неделю по несколько часов я играл в шахматы и вскоре доехал до третьего разряда. Раньше я играл в шахматы с отцом и дедом, но постоянно проигрывал, сейчас же случались ничьи, а иногда и победы. Руководил кружком Федор Федорович, ему было уже далеко за сорок. Худой, молчаливый, с седыми висками и смуглой кожей, контрастировавшей с белым мелом, которым он аккуратно вырисовывал цифры в турнирной таблице, размеченной на темно-зеленой доске. Зимой наш кружок победил в районных соревнованиях, и как приз нам дали путевку в летний спортивный лагерь “Красные зори”.

Вообще, мне нравилось ездить в пионерские лагеря. Целыми днями играешь в настольный теннис и футбол, купаешься в местной речке, а вечером частенько была дискотека. Мне нравилось внимание девочек, игра “Зарница” и завтраки, которые я с легкостью выигрывал в пенальти у своих товарищей по отряду. Больше всего мне нравился пионерлагерь “Искорка”, находившийся рядом с биостанцией — летним пристанищем студентов-практикантов, которые по договоренности с начальством брали нас в походы с ночевкой. Мы шли вдоль реки, мимо поселка Двуреченск, заходили в деревню Дегтяревку и покупали в местной пекарне горячий круглый хлеб, шли дальше, потом, когда начинало смеркаться, разбивали палатки и разжигали костер. Голодные и счастливые, мы пекли картошку и жарили на костре хлеб, а студенты-практиканты начинали тихонько мурлыкать песни под обшарпанную акустическую гитару “Орфей”:



Ты, да я, да мы с тобой.
Здорово, когда на свете есть друзья.
Если бы жили все в одиночку,
то уже давно на кусочки
развалилась бы, наверное, земля.



Девчонки жались друг к дружке и завороженно смотрели на искры костра, беспорядочно уносившиеся в светлое летнее небо, а мой свитер, специально связанный бабушкой для походов в лес, еще долго потом пах дымом костра.

Путевки в “Искорку” доставала моя бабушка Люба, работавшая до пенсии на заводе НПО “Автоматика”. Хотя ей было уже за пятьдесят пять, старые связи остались, и путевки доставались без особых проблем. Каждый пионерский лагерь в стране был организован каким-нибудь заводом, учреждением или профсоюзом, соответственно в лагерь попадали родственники или хорошие знакомые работающих в этих местах. “Искорка” принадлежала заводу “Автоматика” — строго секретному учреждению, где, по слухам, производилась оптика для наведения ракет. Ни бабушка, ни дед, работавший там же, никогда не рассказывали, чем они занимались на заводе.

Я абсолютно не понимал тех хлюпиков, которые практически каждую смену пытались бежать из “Искорки”. Обычно бежали днем, после сончаса, и это называлось “ЧП”. Тогда всех нас старший физрук — здоровый мужик с пышными усами и в очках с сильно увеличивающими линзами — собирал на “линейке” — небольшой площадке недалеко от столовой и клуба, где каждое утро под барабанную дробь торжественно поднимался красный флаг, а три горниста из старших отрядов, регулярно не выспавшиеся, играли вразнобой. Физрук давал указания, в каких направлениях искать, и назначал старших поисковой группы. Девчонки обычно не участвовали в розысках, а я чувствовал себя настоящим Карацупой, преследовавшим нарушителя. Беглецы довольно быстро находились и возвращались в отряды, но скоро родители сами забирали их домой.

В “Искорке” я впервые познакомился с настоящим диск-жокеем, ведущим дискотеки. Звали его Валера. Диск-жокеем он называл себя сам, а у меня в голове почему-то сразу возникали лошади с цифрами на боку. Валера учился в электромеханическом техникуме, а вечерами играл в группе “Рев Урала” на синтезаторе и каждое лето ездил в лагерь зарабатывать деньги. Он копил на новенькую “Вермону”.

Валера ненавидел русскую попсу, но был вынужден потакать вкусам большинства. Частенько он ставил песни, которые никто не знал, но сам он их любил безмерно. Мне нравилось стоять возле дискотечных колонок и слушать льющийся на меня звук. Непроизвольно я стал разбирать песню по частям, вслушиваясь в каждый инструмент. Помню, мне очень понравилась довольно динамичная песня, где странный, немного нервический голос даже не пел, а как бы выкрикивал слова: “Yesterday I got so old, I felt like I could die”. Валера сказал, что это группа “Кьюр” и что ему нравится у них всего одна песня, все остальное “фуфло тоскливое”. Также мне нравилась песня с громкими техногенными звуками, на фоне которых простенькая мелодия врезалась в память на весь остаток вечера. В этой песне пелось про какую-то Субубию, а название группы почему-то варьировалось, то ли она называлась Bad Boys Blue, то ли Pet Shop Boys, толком не мог сказать даже Валера.

Практически все свое время Валера проводил в радиорубке. Это была небольшая пристройка к клубу. В самом же просторном клубе, крыша которого была крыта шифером, по бокам стояли в несколько этажей длинные коричневые скамейки. Когда младшие отряды показывали “капустники” — самодеятельные юмористические спектакли из жизни пионерлагеря, — скамейки расползались по залу, когда же старшие отряды вечерами танцевали на “дискаче”, скамейки вновь оттеснялись и образовали терриконник.

В радиорубке Валера устроил себе лежбище. Притащил туда панцирную кровать, цветастый матрас, на котором крупными буквами чернилами было написано: “Инвентарь”, постельные принадлежности, кипятильник и небольшую тумбочку, повернув ее дверцей к кровати так, что открыть ее можно было только сантиметров на тридцать. Валера садился на кровать, открывал дверцу тумбочки, засовывал руку в тридцатисантиметровую щель и извлекал оттуда потаенный предмет. Проделав все это, Валера говорил: “Чтобы не зарились на чужое”. На самом же деле Валера боялся проверок начальника лагеря — радиорубка не предназначалась для того, чтобы в ней жили. У Валеры было место в общей палате в домике для персонала. Но он желал независимости и пытался обустроить свой быт так, чтобы работа приносила еще и радость.

Радиорубка представляла собой маленькую комнатушку, похожую на вагончик, шириной два с половиной метра и в длину метров пять. Окон в ней не было. Даже непонятно, как Валера умудрился запихнуть в нее кровать. Рядом с кроватью стоял стол, на котором громоздилась различная радиоаппаратура. Посредством нее Валера выходил в эфир, и та музыка, что звучала в комнатушке с сильно подрезанными низкими частотами, по всему лагерю громыхала в полную мощь. Ее было слышно даже далеко за пределами территории, огороженной металлическим ржавым, кое-где залатанным и все же в некоторых местах дырявым забором. Старые динамики, кое-где нещадно хрипящие, висели по всему лагерю — на старых соснах, на крышах корпусов, на футбольном поле и даже на пляже.

В обязанности Валеры входило будить пионерлагерь в девять утра какой-нибудь задорной песней типа “До чего же хорошо кругом: земляника покраснела под кустом” или “Здравствуй, солнце, здравствуй, лес, мы попали в край чудес”. После того как песня заканчивалась, из корпусов появлялись заспанные дети и, подгоняемые “вожатками”, тянулись вереницей к умывальникам и туалетам, находившимся на улице. После линейки и завтрака Валера обычно включал мажорные эстрадные песни про коней в яблоках, про парня, который знал фею, и другого парня, который поехал далеко на велике за букетом цветов для своей девушки, ну и в обязательном порядке группу “Мираж”. Периодически лагерное начальство просило Валеру ставить не только ультрамодные песни, и тогда все мы вынуждены были гонять в футбол под унылое пение латышской дамы со смешной фамилией и одинаковые песни Юрия Антонова.

В час дня наступал обед, а затем сончас, в течение которого Валера успевал сгонять на попутке в Двуреченск и обратно. В четыре часа дня Валера вновь будил пионерлагерь задорной песней, и далее начиналась подготовка к дискотеке. Если же ее не было, Валера просто сидел в радиорубке, копаясь в радиоприемнике.

Готовился к дискотеке Валера тщательно. Сначала он выписывал в толстую коричневую тетрадку названия песен, которые хотел прокрутить в этот вечер, потом делал еще один список, куда записывал уже последовательность треков и их хронометраж. В общем-то это было довольно нелепое занятие, так как набор песен на дискотеке был весьма ограничен.

Затем Валера с парой ребят из первого отряда начинал носить колонки и оборудовать себе место. Обычно он садился в центр сцены за массивный стол, на который водружалась аппаратура, и в течение всего вечера хмуро выглядывал из-за усилителей марки “Вега”.

Часто Валере заказывали песни. Тот, кто хотел услышать любимые куплеты, писал название на клочке бумаги, поднимался на сцену и, положив бумажку на край стола, быстро спрыгивал со сцены, растворяясь в толпе. Ежели Валера по каким-то причинам песню не играл, то жаждущие могли начать спонтанно скандировать название желанной песни, например: “Эскадрон”, “Эскадрон”, “Эскадрон” или “Атас!”, “Атас!”, “Атас!”. И даже те, кому было все равно, под какую песню танцевать, подхватывали. И Валера сдавался — и от этого страдал.

Я нередко приходил к нему в комнатушку, обычно после сончаса, когда день был пасмурный или когда пионерские забавы мне надоедали. Я садился на табурет, стоящий возле двери, тайно унесенный из столовой, и слушал музыку, негромко играющую в магнитофоне, или Валерины рассказы про его группу и полуподпольные концерты, на которых ему довелось побывать.

Валера был ярым фанатом двух групп: Duran Duran и Accept. Мне казалось странным, как может одновременно вмещаться в сердце поклонение рафинированным, немного женственным и легковесным, но весьма стильным английским мальчикам и тяжелому, вульгарному, визжащему, низкопробному немецкому музону. Но я обычно не выражал никаких эмоций, а сидел и слушал, как Валера эмоционально описывал достоинства музыки этих коллективов.

У Валеры была одна слабость, встававшая на пути у нашей дружбы, — он выпивал. Поддав, он становился подвижным и грубоватым. Когда Валера пил вино или портвейн из тяжелой железной кружки, он слушал Duran Duran. Заслышав припев, он каждый раз легонько подпрыгивал на месте, при этом повизгивая: “Вот, послушай, послушай, как круто!” Снова и снова он пел строчки: “Save it 'til the morning after”, громко перекрикивая вокалиста, при этом одной рукой он ерошил свои волосы, а другой держал воображаемый микрофон. Это было смешно, но Валере в тот момент было вовсе не до шуток: он стоял на стадионе Уэмбли в компании своих друзей, одетых в штучные дизайнерские рубашки, с их плеч свисали дорогие гитары, и было трепетно от светящих прямо в лицо софитов и криков красивых девочек-подростков, которые стремились как можно выше подтянуть джинсовые мини-юбки и как можно ниже опустить яркие блузки, чтобы оголились загорелые плечи. Валера знал, что в большущей гримерке включены все люстры и что там его ждет виски с кока-колой и толпа группис, мурлыкающих восторженные слова. За дверью толпились журналисты, и каждый входящий в гримерку был освещен вспышкой фотоаппарата.

Когда Валера пил самогон, за которым мотался в Двуреченск, он слушал Accept. Когда в песне наступал эмоциональный всплеск, Валера стремился поднять ручку громкости. И если с Duran Duran он пел, то с немецкими металлистами он пытался стучать, тяжело барабаня ладонями по столу и пытаясь поймать все время уходящий акцент. Слушать музыку с таким дополнительным сопровождением становилось невозможно, но Валера опережал меня и, неуверенно вставая со стула в песенной паузе, произносил: “Все, пионер, брысь! Сейчас Барбарелла придет”. Кто есть загадочная Барбарелла, я узнал лишь спустя несколько лет в киноклубе политехнического института, где один раз в две недели показывали не показываемые в широком прокате и на телевидении редкие кинофильмы. Там я посмотрел битловский “Help!”, “Славу” Алана Паркера, научно-фантастический трэш Роже Вадима, откуда стильные и немного женственные бирмингемские мальчики позаимствовали название для своей группы, и много чего другого интересного.

Иногда в дверях радиорубки я сталкивался с “вожаткой” из третьего отряда, все время носившей куртку, говорящую о ее приверженности стройотряду “Малахит”. Правда, на людях Валеру и “вожатку” вместе никогда не видели.

По тому, какие песни Валера чаще включал на дискотеке, можно было определить, какой из двух напитков он в данный момент пьет.

V

Жизнь в “Искорке” была приятной и интересной во всех отношениях, чего абсолютно нельзя было сказать о спортивном лагере “Красные зори”, куда я направился в составе шахматного кружка в то лето, когда в нашем дворе появился Коля Цоеман. Помимо нас, шахматистов, в “Красные зори” приехали представители всех мыслимых и немыслимых видов спорта. Молчаливые пловцы с сильно развитой грудной клеткой; длинные, понурые баскетболисты, прозванные дылдами, шедшие на дневную тренировку, как на убой, низко опустив головы, как будто бы на их шеях висело по паре десятикилограммовых гантелей; стройные высокомерные гимнастки, редко переодевающиеся из своих обтягивающих трико; слишком спокойные для своего вида спорта дзюдоисты, которые почему-то ухаживали исключительно за легкоатлетками, наматывающими километры по беговым дорожкам стадиона, подобно Гайто Газданову, колесящему по ночному Парижу; задиристые футболисты и неизвестно еще кто. Тренировки начинались сразу после завтрака и продолжались до самого обеда, потом была пара часов отдыха, причем официального сончаса не было, но практически все тренируемые приходили после обеда в свои палаты и валились спать от усталости. Потом была легкая вечерняя тренировка до ужина, а сразу после него дискотека, на которой спортсмены отчаянно отплясывали под “Boys, boys boys”, как будто в последний раз.

И если мне было интересно играть в шахматы три раза в неделю по три часа, то каждый день с утра до вечера, и к тому же летом, — это было слишком. Федор Федорович, приехавший с нами, часто уезжал в город и отсутствовал по два-три дня, а наш самый умный в лагере отряд, состоящий из разновозрастных тощих, медлительных очкариков, поступал под начало двух дядечек из Дворца шахмат, которые нами вообще не интересовались, а проводили время, разбирая нескончаемый поединок Карпова с Каспаровым. И если “зашуганные ботаны”, как нас называло все спортивное сообщество, тихо сидели возле своего корпуса и играли меж собой в древнюю индийскую игру, то мы с моим одноклассником Витей Муратовым предпочитали уходить долой с глаз фанатичных спортсменов и бродить в окрестностях физкультурной Мекки.

Так мы обнаружили небольшой заброшенный карьер километрах в двух от лагеря и железнодорожную станцию в получасе быстрой ходьбы к востоку. Сразу за клубом начиналось нескончаемое поле, где мы лежали в клевере и смотрели на небо. Было скучно и страшно. В “Искорке” тоже бывало иногда страшно, когда перед самым отбоем по отрядам внезапно разносился пугающий слух: “Двуреченские идут!” Обпившись своего самогона, двуреченские надеялись попасть на нашу дискотеку и познакомиться с нашими девчонками, чтобы хоть как-то разнообразить свой унылый и монотонный досуг. Хотя, возможно, это была застарелая вражда между деревенскими и городскими.

Двуреченским давали жесткий отпор еще на подходах к “Искорке”. Навстречу к ним выходили старший физрук, сторож, водитель, Валера, электрик, пара вожатых мужского пола и пытались уговорить их вернуться домой. Если двуреченские были особо пьяны, начинали сопротивляться и задираться, то начальница лагеря попросту вызывала наряд милиции из райцентра. Мы же в это время тихо сидели в своих корпусах и вслушивались в пугающую тишину.

Но в “Красных зорях” страшно было от безразличия, от какого-то тупого равнодушия, которое царило там. Мы томились, и лето превращалось в пытку. Мы думали о том, как бы скорее кончилась эта повинность — чертова смена! Вдобавок к этому нас, шахматистов, презирали и в упор не хотели считать своими. Шахматы представлялись остальным спортсменам чем-то вроде бессмысленного передвижения непонятных фигур, и никто в лагере не хотел их признавать видом спорта. Шахматисты не показывали сноровки, мускулатуры, скорости, и поэтому мы слышали в свой адрес лишь обидные слова.

Однажды в чью-то “просветленную” голову пришла абсурдная идея о так называемых перекрестных соревнованиях. Идея их состояла в том, чтобы дети, занимающиеся практически всю свою жизнь одним видом спорта, попробовали свои силы в других. Так, например, дзюдоисты должны были поплавать наперегонки с пловцами, а пловцы, в свою очередь, побороться с дзюдоистами. Шахматистам же выпала нелегкая доля играть в футбол с футболистами — с юношеской сборной клуба “Уралмаш”. Я к этому роковому выбору был немного причастен. Когда в наш отряд пришли и сказали, что через несколько дней начинаются перекрестные соревнования, и предложили на выбор вид спорта, то я сразу же громко заявил, что нужно играть непременно в футбол. На самом деле мне хотелось просто погонять мяч, без цели, без возможности победы, просто играть в любимый футбол. Малахольные соотрядовцы молчали, им было все равно, а лучше, чтобы их вообще не трогали.

На следующий день началась подготовка. Нам выделили время на футбольном поле и дали потрепанный мяч. Я взял на себя обязанности капитана команды и даже немного тренера. Я отобрал десять человек, наиболее разбиравшихся в сути игры, из которых лишь четверо знали точно правила. Я объяснил им лишь два главных принципа: тем, кто стоит ближе к вратарю, — немедленно нападать на тех, кто идет с мячом к воротам, и, получивши мяч, сразу же отбивать подальше от своих ворот, а тем же, кто стоял дальше от вратаря, ближе к центру поля, получив мяч, пасовать сразу же мне.

Пару дней потренировавшись между собой, мы кисло вышли на поле под возгласы неодобрения со стороны скамейки запасных наших соперников. Тренер футболистов, прозванный нами Будулаем за смолистую бороду и всклокоченную нечесаную гриву на голове, весело прохаживался вдоль поля, давая последние указания своим рослым подопечным. Увидев молодых уралмашевцев, мы здорово “нагрелись”: они были и здоровее, и наглее нас, прохаживались по полю с приторной ухмылкой. Тогда я сказал своим: “Не дрейфить. К тому же это просто игра”.

Ничего толком не понимая, шахматисты отчаянно отбирали мяч, и не успели уралмашевцы оглянуться, как я закатил в их ворота пару “банок”. Мы сопротивлялись как могли: падали всей толпой под ноги молодым форвардам, делали хитрые финты и вообще вели себя от страха непредсказуемо, чем и запутали всю стратегию будулаевских пасынков.

Поначалу уралмашевцы вели себя расслабленно и играли с нами как бы в шутку, но когда ясно поняли, что не могут даже прорваться к нашим воротам, просто озверели — били по ногам своими шипованными бутсами, толкались и дико вопили, когда наш игрок держал мяч, но они проиграли с позорным счетом 3:0. Будулай с припухшими, красными глазами так разозлился на свою команду, что материл их, абсолютно не стесняясь посторонних.

— П…оголовые! — орал он. — Чему я вас дрочил все эти годы!

— Гуляш, — обращался он к своей надежде и капитану команды, — если так будешь играть, закончишь в бадминтоне!

Гуляш был понур и сжимал от ярости кулаки.

На следующий день, по правилам перекрестных соревнований, футболисты пришли к нам играть в шахматы и, естественно, проиграли, так как не могли даже отличить ладью от слона, и оттого затаили на нас еще более глубокую злобу. Будулай даже не пришел на турнир поддержать свою команду, а горько напился с местным завхозом и вечером опять скандалил.

С того дня, когда футболисты потерпели унизительное поражение, жизнь в “Красных зорях” стала совершенно невыносима. Гуляш со своими подручными начали жестоко мстить проклятым “ботанам”, и прежде всего мне как явному лидеру — человеку, который и забил все три гола в ворота этим неумехам. Они подстерегали нас возле столовой и буквально не давали туда зайти, угрожая, что расправятся с нами, как только в лагере наступит темнота. Нам оставалось лишь грызть старое “Юбилейное” печенье, привозимое родителями, или ходить на железнодорожную станцию за бурыми беляшами. Они подкарауливали нас возле клуба, обступали со всех сторон, и Гуляш, как капитан команды, бил дважды в поддых. Однажды они пробрались к нам в палату и измазали все подушки зубной пастой, после чего растерянный Федор Федорович ходил покаянно в прачечную и просил выдать ему чистые наволочки.

Первым не выдержал мой одноклассник Витя Муратов: он беспрепятственно дошел до трассы, сел в случайный рейсовый автобус и доехал до автовокзала, сказав водителю, что деньги принесет вечером. Никто и не заметил, как исчез один из героев-шахматистов, только на следующий день, когда родители Вити приехали в лагерь за вещами, пропажа обнаружилась.

Я укатил в ближайшую субботу, когда родители приехали повидать меня. Я сказал, что мне здесь категорически не нравится, а в лагере творится форменный беспредел. Посовещавшись пару минут, родители согласились со мной, и я побежал в корпус собирать вещи.

Первым, кого я увидел, приехав домой, был Коля Цоеман, он бродил по двору вместе с Диней. Я так обрадовался им, что чуть не обнял, но подобные церемонии были не в наших привычках.

VI

В то кинематографическое лето 1989-го мы с Колей Цоеманом шатались по городу и частенько выруливали к просторной площади УПИ, официально называемой площадью Кирова. Здесь начиналась восточная окраина центра. Отсюда можно было идти прямо и прямо по главной улице Ленина, мимо гостиницы “Исеть” — магического конструктивистского серпа, по площади Парижской коммуны, где справа расположился Уральский университет, открывший вскоре мне свои тяжелые дубовые двери, а слева — оперный театр, построенный незадолго до революции, где три музы на фасаде торжественного здания печально смотрят на гранитного профессионального подпольщика Свердлова, указывающего — иди дальше по Ленина! И мы шли — мимо мрачного желтого издательства “Уральский рабочий”, где сейчас уже штампуют не книги и газеты, а сэндвичи и золотистые куриные крылья; мимо шестиэтажного “Океана”, где весь первый этаж был отдан скудной советской рыбе и водорослям, — огромного гастронома с вечно мокрым полом и дорогущего ресторана, где приятели отца брали иногда водку в три цены у седоусого мясистого швейцара. Остальные пять этажей занимала гостиница.

На крыше “Океана” светилась огромная неоновая реклама “Совкино показывает…” и дальше искрилось название фильма. Однажды по необъяснимой причине первые два слова погасли, и светиться осталось лишь слово “ПОКАЯНИЕ”, что приводило в смятение прохожих, заостривших свое внимание на яркой надписи, должной рекламировать кинокартину.

Мы шли мимо главпочтамта и любимого кинотеатра “Салют”; по мосту мимо Плотинки, где открывался захватывающий вид разлитой реки; мимо “девятки”, считавшейся самой крутой школой города и выпускники которой кичатся этим до седых волос; мимо горсовета — местного Кремля со шпилем и горящей ночью пятиконечной звездой — по единственной выжившей, мощенной камнем мостовой; по скверу, где уличные художники пытались всучить свои поделки, и дальше упирались в площадь Коммунаров и Вечный огонь, где замерзшие солдатики неподвижно стояли пред зеваками и свадебной гурьбой, оставляющей тут же в близлежащих кустах зеленые челюсти “Советского” шампанского. Здесь Ленина кончалась, и прекращался центр.

Там, на площади УПИ, куда мы частенько выруливали с Колей Цоеманом, если стоять лицом к уходящей вдаль Ленина, то затылком можно услышать скрип мозгов студентов Уральского политехнического института, заучивающих сопромат. За свою девяностолетнюю историю этот вуз сменил название с десяток раз. Он побывал университетом, институтом, индустриальным институтом, политехом, потом снова университетом. Он в прошлом носил имя застреленного в затылок в Ленинграде Кирова, а с недавнего времени — первого президента России. Непостоянство порождало гордость за самых разных выдающихся выпускников, среди которых были Вадим Самойлов из группы “Агата Кристи” и Борис Ельцин, начальник третьего управления КГБ Воротников и кинорежиссер Валерий Огородников, снявший знаменитого “Взломщика”, Герой Советского Союза Дышинский и режиссер Глеб Панфилов.

И если стоять лицом к зданию, обучившему столь знаменитых людей, то слева за корпусами УПИ был обустроен дендрологический сад, куда убегали влюбленные от уличной суеты, а справа, метров через пятьсот, начинался профессорский микрорайон, а дальше… дальше мы не совались, там маячили сгустки бараков и фабрика “Уралобувь”.

На площадь УПИ нас притягивали две вещи: во-первых, суворовское училище, расположенное ближе к дендрологическому саду. На крыльце училища с двух сторон стояли две почти настоящие пушки, как будто львы с открыток с видами Ленинграда, охраняющие покой юных суворовцев. Ползать и сидеть возле них никем не воспрещалось. Во-вторых, сразу за суворовским училищем жила моя бабушка Люба, усердно достававшая путевки в пионерлагерь “Искорка”.

Мы непременно стремились зайти к бабушке в гости попить чаю с печеньем или перекусить. Даже когда в городе случались перебои с продуктами и в витринах колбасных отделов подолгу лежала только морская капуста в банках, у бабушки был готов наваристый борщ или на плите дымилась жареная картошка с тушенкой.

Большая двухкомнатная бабушкина квартира с высокими потолками всегда была чистая и прибранная. Бабушка не терпела беспорядка и протирала пыль по два раза на дню. Все всегда у нее было на своих местах, и любое перемещение вещи должно было быть оправдано. Что находилось в недавно купленной югославской стенке, смотреть не разрешалось — это называлось “шариться”. Смотреть ради интереса считалось у бабушки зазорным.

Вообще она была очень энергичным человеком. Выйдя на пенсию, не смогла усидеть дома и трех месяцев и вскоре устроилась на работу горничной в самую шикарную гостиницу города — “Октябрьскую”, удачно распложенную неподалеку, сразу за дендрологическим садом, на улице, носившей имя первой в мире женщины-профессора математики. Работа была нетрудная и к тому же сменная — сутки через трое.

“Октябрьская” числилась за обкомом партии, и люди в ней останавливались непростые — высокопоставленные чиновники, технологи, профессура, артисты и “заграница”. Бабушка обожала прибалтов, она считала их самыми культурными гражданами Советского Союза. “Чистые, рубашки выглаженные, и улыбаются, — говорила она. — А в номер после них зайдешь — все на своих местах, постель аккуратно заправлена, и ни соринки. Красота! Не то что эти, — вздыхала она, — с севера вчера какие-то приехали, окурков накидали, посуду не вымыли, и простыни черные, как будто бы в ботинках и уснули. Форменные медведи!”

Однажды бабушка чуть-чуть познакомилась с Эдуардом Хилем.

— Иду я по коридору гостинцы, а навстречу Хиль с небольшим черным чемоданом, — рассказывала она. — Я так и оторопела. Здравствуйте, Эдуард, говорю, а он мне: здравствуйте! Я ваш новый постоялец, и широко так улыбается. Я говорю: я вам сейчас чаю принесу горячего. Принесла чай, а он спрашивать давай: как вас зовут, где раньше работали. Я ему все рассказала. Потом он говорит: знаете что, Любовь Игнатьевна, приходите завтра на мой концерт, я вам контрамарку оставлю. Я засмущалась, говорю, да вы что, спасибо, конечно, не надо. А уходя, сказала ему — мы вас постоянно слушаем, желаю вам всего хорошего! Тогда он засмущался и говорит: спасибо вам!

Рассказывая историю своего знакомства с Хилем, бабушка вся прямо светилась. У меня же Эдуард Хиль ассоциировался с первым сентября, когда, приходя на первый урок, наша классная руководительница заводила на старом проигрывателе “Вега–106” песню “Учат в школе”, где Хиль очень спокойно и размеренно пел, а хор детских голосов ему вторил:



Книжки добрые любить,
И воспитанными быть
Учат в школе,
Учат в школе,
Учат в школе.



— Это поет Эдуард Хиль, дети, — говорила классная руководительница. — Сейчас послушаем еще одну песню и начнем урок.

И она водила иголкой по исцарапанной виниловой пластинке, никак не попадая в начало песни, и, наконец попав, садилась на стул, обводила класс взглядом и отворачивалась к окну. Она каменела на несколько минут, а мы слушали протяжное “С чего начинается Родина”.

И если бабушка была деятельная и разговорчивая, то дед был полной ее противоположностью. Он был молчаливый и смурной. Он прожил простую, обстоятельную жизнь. В шестнадцать лет сбежал из дома и записался на фронт, но к тому времени война с немцами уже закончилась, и его отправили на Дальний Восток биться за Маньчжурию. Победив японцев, дед вернулся домой в сентябре 1945-го. Потом женился, работал, растил двух дочерей, строил дачу. Жил как все, как многие миллионы людей. Единственное, чего дед не терпел, это хамство и несправедливость, и однажды ударил молодого, крепкого парня, в очереди за хлебом матерно обругавшего продавщицу, за что просидел почти сутки в КПЗ.

Дед недоверчиво смотрел на Колю Цоемана, заходившего вместе со мной на чай к бабушке. Он оглядывал с явной подозрительностью вареные джинсы Коли и его всколоченную прическу с длинными прядями на затылке, чуть касавшимися воротника рубашки, цедил “здравствуйте” и уходил в комнату.

Он часто сидел на кресле-качалке при выключенном телевизоре и читал только что вышедший “Архипелаг Гулаг”. Прочитав несколько глав, он откладывал книгу на журнальный столик корочками вверх и задремывал. Минут через двадцать, открыв глаза, вновь брал книгу. Через какое-то время книга исчезала с журнального столика, но вскоре появлялась опять — лежала красными корочками вверх. Дед читал и перечитывал “Гулаг” несколько раз и так, по-моему, до конца не поверил прочитанному, но свои сомнения, как и свои чувства, никогда не выказывал. Он был скуп на сантименты. Читал и молчал.

Бабушка разливала чай в фарфоровые кружки, ярко разрисованные ягодами и цветами; накладывала в пиалы крыжовниковое варенье, садилась напротив нас и спрашивала:

— Ну, как школа?

— Бабушка, ну сейчас же каникулы, — отвечал я.

— А как закончил, без троек?

Я стыдливо опускал глаза, что-то мыча под нос.

— А вот у внука Антонины Федоровны только две четверки, все остальное “отлично”! — говорила бабушка. Она всегда ставила в пример нам внуков ее знакомых и соседей по дачному участку. Кто-то был лучше нас, и бабушке это казалось досадным.

— А ты что такой нечесаный? — обращалась она уже к Коле Цоеману.

— Бабушка! Ну что ты, в самом деле? — говорил я.

— А что такого? Так что, модно, что ли, сейчас? Вот у нас мода была! — И она принималась рассказывать, что и как носили тридцать лет назад.

На праздники у бабушки с дедом собирались все наши родственники и их друзья; накрывали стол в большой комнате и, если мест не хватало, брали у соседей стулья и табуретки. Дед садился во главе стола, а бабушка всегда лишь присаживалась на несколько минут, потому что постоянно бегала на кухню: то за горячим присмотреть, то приборов кому-то не хватило, то за тряпкой — кто-то неловко распорядился своей рюмкой с настойкой. Когда же горячее съедалось и на подходе был торт “Птичье молоко” и шоколадные конфеты “Кара-Кум” — единственное из блюд, которое дети всегда ждали с нетерпением и торопили взрослых с горячим, — бабушка садилась за стол и подхватывала песню, начатую кем-то сытым и хмельным.

Пели военные песни и старую советскую эстраду — Бернеса, Пьеху, Утесова. Однажды при исполнении гостями одной особо протяжной и тоскливой песни мой младший брат, допивая свой чай, так заслушался, что откусил кусочек фарфора у кружки.

“Мне в холодной землянке тепло от твоей негасимой любви…” — и вдруг слышится громкий хруст. Все гости удивленно смотрят на брата, а его кружка прижата рукой к щеке, во рту кусочек фарфора, а в глазах печаль.

Рассказав нам с Колей Цоеманом про моду своей молодости, бабушка спрашивала:

— Как дома дела, уехал этот ваш Еременко?

Саша Еременко, московский поэт и друг моего отца, останавливался у нас, когда ехал на Алтай к своим родителям. Обычно он делал отметку в билете, гарантируя тем самым, что вернется в тот же поезд, в том же городе, где сошел, только, предположим, через неделю. Нередко неделя перерастала в месяц, а то и больше, и Еременко билет либо окончательно сдавал, либо вовсе терял, а однажды буквально за день до своего отъезда “в город-герой Барнаул”, как он любил подчеркивать, нырнул в городской фонтан, и билет, находящийся в заднем кармане фирменных американских джинсов Levi’s, размок, расслоился и стал совершенно непригоден для дальнейшего путешествия.

Бабушка такой беззаботности, естественно, не одобряла и Еременко всячески порицала.

— Ну и чем этот Еременко занимается? — спрашивала она.

— Он поэт, — отвечал я.

— Ну, поэт, это в свободное время. А где он работает?

— Он стихи пишет, — говорил я.

Бабушка недоумевала. Сидя у нее за чаем, я очень хотел, чтобы Саша Еременко занимался чем-то еще, но ведь он жил в Москве, и что он делал там, я знать не мог и никогда не спрашивал, потому что мне казалось, что писать стихи было более чем достаточно. Хотя я и вспомнил, чем был занят Еременко в то лето, но бабушке об этом не сказал. Подумал, что она вряд ли это поймет и одобрит.

Вместе с Еленой Шерстобитовой Еременко ездил по зонам и тюрьмам Свердловской области и собирал искусство заключенных, чтобы затем организовать выставку. Зэки несли ему “марочки” — нарисованных шариковой ручкой девушек на носовых платках, миниатюрные поделки из затвердевшего мякиша, эскизы татуировок, очерченные на папиросной бумаге, иконы, картинки и кнопарики, один из которых Еременко однажды мне подарил.

Однажды бабушка попросила маму принести ей почитать стихи Еременко, и мама принесла несколько стихотворений, отпечатанных на пишущей машинке.



Можно даже надставить струну,
но уже невозможно надставить
пустоту, если эту страну
на два дня невозможно оставить.
Можно бант завязать — на звезде.
И стихи напечатать любые.
Отражается небо в лесу, как в воде,
И деревья стоят голубые…



Эти последние два четверостишия бабушка прочитала несколько раз и вынесла свой убийственный вердикт:

— Так это же на Высоцкого похоже. Повтор какой-то!

— Мама, это стихотворение посвящено Высоцкому, и в нем действительно есть несколько реминисценций из Высоцкого, но, уверяю тебя, Саша делает это совершенно сознательно, он очень талантливый поэт, — ответила моя мама.

— Ну не знаю, а почему он тогда нигде не работает?

— Ну, откуда ты знаешь? И вообще, почему ты всегда вмешиваешься в чужую жизнь и судишь людей?

Дальше следует семейная сцена, которую нет надобности воспроизводить.

Саша Еременко был чрезвычайно популярен в Свердловске в те годы. Он был, что называется, культовым человеком. Его приезд становился настоящим событием в культурной жизни города, и в нашей квартире царил нескончаемый праздник. И начинался он еще тогда, когда фирменный поезд “Москва–Барнаул” медленно подкатывал к первой платформе станции “Свердловск-Пассажирский”.

О своем приезде Еременко обычно извещал телеграммой, поэтому его непременно кто-то встречал. Поезд сбавлял ход, и на платформе наблюдалось оживление — носильщики катили тележки к купейным вагонам, пассажиры, нагруженные поклажей, суетливо вглядывались в проплывающие мимо железные таблички с цифрами в окнах, пытаясь рассчитать, где остановится нужный им вагон. Вдруг из здания вокзала появлялся молодой человек, очень похожий на Аль Пачино. В руках у него деревянный меч, на голове красный пластмассовый детский шлем, а сзади волочится длинный зеленый шланг от стиральной машины.

Этот человек бежал по платформе, размахивая мечом, и на удивленные окрики прохожих: “Молодой человек, у вас сзади что-то… эээ… болтается” — гневно оборачивался и кричал: “Это хвост!” Люди на платформе в смятении шарахались, и все лица в мутных стеклах пассажирского состава, следующего из Москвы и далее на восток, были обращены только к этому молодому человеку. Еременко, стоящий в одном из вагонов на изготовку наперевес с синей спортивной сумкой, громко говорил: “Спокойно, граждане, это меня встречают”.

Когда Еременко приезжал, самые разные люди начинали стягиваться, подобно войскам, к нашей квартире. Было ощущение, что весь этот город хочет посмотреть на живого Еременко и непременно с ним выпить. Фотографы принимали нечеловеческие позы, пытаясь в маленькой девятиметровой кухоньке, набитой шумными людьми, поймать нужный ракурс; художники приносили в подарок свои картины, а молодые музыканты пели Саше песни, сочиненные на его стихи. Обычно, поставив заключительный аккорд, молодой музыкант вопросительно смотрел на Еременко и ждал одобряющего слова, но Саша задавал вопрос, больше похожий на дзенский коан. Молодой музыкант тушевался, что-то бубнил себе под нос, быстро зачехлял свой инструмент и удалялся, так и не разобравшись в Сашином отношении к своему творчеству.

Еременко постоянно зазывали на какие-то выставки, собрания, организованные неформальными объединениями, внезапно народившимися повсеместно, на рок-концерты, которые все же Саша иногда посещал и даже посвятил Свердловскому рок-клубу одно свое стихотворение. Все вдруг становились неформалами — не теми, кто все девяностые в подземных переходах дурно пели Башлачева и клянчили деньги на пиво; не теми, кто носили хаератник, самодельные фенечки, разрисовывали джинсы окольцованной буквой А и открыли для себя свободу слушать песни группы The Beatles; не теми, кто бесцельно бродили небольшими группами по центральным площадям, не зная, куда себя деть и что бы еще такое сделать, чтобы привлечь внимание противоположного пола, и не теми, кто пришли извлечь выгоду из тектонических изменений, происходящих в общественной жизни. А теми, кто желали постичь подвижное многообразие мира и творчества и надеялись найти свое место в этой шаткой конструкции. “Я гласностью, как выстрелом, разбужен”, — писал Еременко, но потом говорил, сидя на кухне, особо рьяному и быстро пьянеющему пройдохе: “Какой же ты неформал, если “Дао дэ цзин” не читал!” Нечто подобное однажды сказал мой папа: в пору всеобщего увлечения православием, когда на полном серьезе обсуждалось восстановление в нашей стране монархии, в порыве очередного спора он крикнул: “Вдруг все комсомольцы стали богомольцы!”

Те неясные перемены, которых так все ждали и которых, в конечном итоге, дождались (но они, конечно же, были совсем не такие, как представлялись в тот год, когда последний советский танк покинул Демократическую Республику Афганистан), ощущались даже нами, двенадцатилетними мальчишками, увлеченно смотревшими на демонтаж букв, подобно А и Б, сидевших на крыше магического конструктивистского серпа — гостиницы “Исеть”. Это был первый уровень “стратеги-шутера” под названием “свобода”. Это было то странное время, когда митинги и собрания случались чуть ли не каждую неделю. А однажды Коля Цоеман, пришедший с какой-то санкционированной манифестации, проходившей около кинотеатра “Космос”, показал нам круглый красный значок диаметром с медаль, на котором было написано: “Борис, ты прав!”

— Кто такой Борис? — спросил Мурик.

— Мужик один, за которого надо всем голосовать, — ответил Коля.

— А что значит голосовать? — спросил Диня.

Но Коля, видимо, и сам до конца не понимал всех тонкостей технологии волеизъявления народа.

Митинги проходили по разным поводам, но в основном имели общественно-политическую окраску. Однажды вечером мой папа поехал вызволять из милиции своего друга Андрея Козлова, попавшего туда по нелепому недоразумению. Козлов возвращался домой из мастерской своего приятеля-художника. В руках он нес красный табурет, подаренный этим самым художником. Этот табурет ни в коем случае не был мебелью, а являлся произведением искусства, имел название и должен был стоять дома на видном месте. Он был подобен картине.

И вот идет Козлов легкой, неторопливой походкой домой, несет в руках произведение искусства и, подходя к площади 1905 года, видит митинг. Подходит к достаточно многолюдной толпе, но из-за плотности спин совершенно не видит того, кто произносит пламенную речь, и, что более досадно, не видит того, кто пытается дискутировать. Тогда Козлов встает на табурет и начинает разглядывать тех, к кому приковано столько внимания, — но он простоял на своем вызывающем постаменте всего несколько минут. Практически сразу же, распихивая толпу, к нему подбежали несколько человек в штатском и увели в ближайшее отделение милиции. Молодые сотрудники КГБ пытались выяснить, зачем он принес на митинг табуретку и не было ли это провокацией. Прочитав двухчасовую отповедь растерянному Козлову, сотрудники КГБ передали его милиционерам, которые инкриминировали ему “нарушение общественного порядка”.

Вообще, весь этот эпатаж конца восьмидесятых был скорее остроумной хохмой, веселым времяпрепровождением, нежели творческим актом. Нашлись, конечно, те, кто эти вещи спутал и выбрал дурачество в качестве жизненного и творческого кредо.

Молодой человек, чрезвычайно похожий на Аль Пачино, в ком мы без труда узнаем писателя и переводчика Александра Верникова, более известного под кличкой Кельт, в то жаркое лето, когда старенький термометр, приделанный к внешней стороне окна на нашей кухне, пугаясь, показывал в полдень плюс 35, шел по центру города, одетый в зимнее пальто с овечьим воротником, в кроличью шапку, обмененную на две бутылки водки в североуральском городе Серове, откуда он был родом, плотно закутанный в длинный шарф из собачьей шерсти, обутый в черные валенки, и нес перед собой картонную табличку, на которой желтой краской было написано: “Холодное лето 1989 года”. Пройдя по центру города и попав в неформальные сводки новостей, Кельт заворачивает в грузинскую закусочную, известную как “батоны”, расположенную на углу улиц Белинского и Энгельса, в ста метрах от главной городской библиотеки, названной в честь великого русского критика, берет там шесть литров чуть разбавленного холодного “Жигулевского” и отправляется к нам домой, где страдают головной болью Еременко, мой папа и еще ряд не менее замечательных людей.

И если днем Кельт травмировал и без того расшатанную психику потомков горноуральских рабочих, ссыльную и эвакуированную во время войны интеллигенцию, то вечером он писал пронзительную, изящную книгу “Дом на ветру”, вышедшую вскоре в Средне-Уральском книжном издательстве.

Дневное поведение Кельта шло вразрез с представлениями о нормальном и здравом поведении безродных детей тех, кто в порыве душевной благодати отправился на первые комсомольские стройки и вскоре осел здесь, закончив вечерние отделения, устроившись в контору и накопив денег на садовый участок в шесть соток, расположенный в аккурат под ЛЭП, сухой, едва слышный треск и назойливый стрекот которой висел в пыльном, знойном воздухе.

Кельтовский эпатаж претворял в жизнь бахтинскую концепцию карнавализации, он олицетворял собой потерянную книгу Аристотеля и в это удушающее, жаркое лето на пороге чего-то неясного и уже надтреснутого. Кельт в своем зимнем пальто и с картонной табличкой был идентичен холодному, чуть разбавленному “Жигулевскому”, которое он принес с собой.

Однажды, в тихую паузу между неугомонными гостями и художественными тусовками, Еременко узнал, что я занимаюсь шахматами, и предложил сыграть партию. Я сел за доску и почувствовал, как отвращение к злополучным фигурам после “Красных зорь” уже начало растворяться. Еременко неспешно переставлял фигуры, подолгу молчал, щурясь на доску, ходил курить на кухню и ближе к ничьей вдруг сказал: “А что, если тебе написать письмо Бобби Фишеру и предложить ему сыграть партию?”

Роберт Фишер был легендарный человек, шахматный Сэлинджер, непобежденный чемпион мира, скандалист, парадоксальный еврей, всем сердцем ненавидящий евреев, отец которого был ярким математиком, участвовавшим в Манхэттенском проекте. Фишер постоянно попадал в какие-нибудь переделки и был страстно защищаем советской прессой. Однажды, зайдя в банк, дабы снять со счета положенный ему гонорар за очередное выигранное первенство, он не нашел нужных денег из-за сбоя в банковской системе и устроил страшный скандал. Менеджер банка, не разобравшись, нажал “тревожную кнопку”, и подоспевшая полиция обвинила Фишера в ограблении банка и препроводила в тюрьму. На следующий день передовица “Правды” гласила: “Чемпион мира по шахматам в застенках кровавой Пасадены!”

Фишер постоянно требовал повышения гонораров за матчи и добивался идеальных бытовых условий на турнирах, и однажды сказанная им фраза была крупными буквами выведена на ватмане, который висел как лозунг в нашем кружке над входной дверью: “Я добьюсь того, чтобы к шахматам относились с не меньшим уважением, чем к боксу. Сколько бы ни запросил Мохаммед Али за свое очередное выступление, я потребую больше”.

Выиграв у Бориса Спасского в 1972 году, Фишер стал чемпионом мира и вернулся в США национальным героем, но опять попал в центр скандала, отказав президенту Никсону в званом обеде, сказав при этом, что не любит, когда ему смотрят в рот в то время, как он жует. На следующий день советская пресса писала, что Бобби Фишер отказался встречаться с Ричардом Никсоном и назвал его сатрапом, протестуя тем самым против войны во Вьетнаме.

Фишер сделал для шахмат примерно то же, что сделал Брюс Ли для кун-фу, — он сделал их модными. Причем он сделал их модными именно в Америке, а тот, кто покорил Америку, — покорил весь мир.

В 1975 году Фишер отказался играть с Анатолием Карповым за звание чемпиона мира, не договорившись о порядке проведения турнира, и покинул большой спорт, оставшись непобежденным. С тех пор Фишер вел замкнутый образ жизни, не появляясь на публике, и играл в шахматы в основном с компьютером.

Соблазн написать Фишеру и предложить ему сыграть был огромный, единственное, чего я боялся, это того, что он может отказать. Но я решился. Я написал письмо по-русски и затем попросил папиного приятеля Алексея Зонтикова, закончившего горьковский иняз и не так давно вернувшегося из Алжира, где русские офицеры обучали алжирских солдат навыкам ведения боя, радиосвязи и другим премудростям ведения войны и откуда Зонтиков привез совершенно сногсшибательный кассетный магнитофон SHARP и несколько коробок кассет BASF с записями самых модных европейских хитов, перевести мое письмо на английский язык. Вот что я написал:

“Dear Robert!

My name is…

I study at ordinary Soviet school and I am engaged in a chess section. I know that you do not play official matches and still I wish to suggest to play to you with me one party.

About respect and hope”.

(Здравствуйте Роберт!

Меня зовут…

Я учусь в обыкновенной советской школе и занимаюсь в шахматном кружке. Я знаю, что вы не играете официальных матчей, и все же хочу предложить вам сыграть со мной одну партию.

С уважением и надеждой. )

Купив на почтамте международный конверт, я тщательно запечатал письмо. И так как точного адреса у меня не было, я написал на конверте: “USA, California, Pasadena, to Robert Fischer” — и опустил в синий ящик, стоящий в вестибюле почтамта.

Следующие несколько недель я был очень взволнован и заглядывал в почтовый ящик по два раза на дню, но письма не было. Потом уехал Еременко, а я уехал к своей второй бабушке Асе в Коркино, в Челябинскую область. Потом настала осень, и я пошел в школу, забыл уже думать об этом письме. Наверное, оно потерялось, ведь точного адреса на конверте не было, — так думалось мне, пока в конце октября, когда по городским улицам уже вовсю расхаживала поземка, в почтовом ящике обнаружилось потрепанное письмо, прилетевшее из Америки. Фишер писал:

“Dear..!

Thanks for the letter. I have been touched it. I about pleasure would accept your offer, but at all I do not understand, how it can be carried out. You hardly will arrive to the USA, and I do not like to leave anywhere. Unless we can play on correspondence. Bobby”.

(Дорогой..!

Спасибо за письмо. Я был им тронут. Я бы с удовольствием принял твое предложение, но совершенно не понимаю, как его можно осуществить. Ты вряд ли приедешь в США, а я не люблю никуда выходить. Разве что мы сможем играть по переписке. Бобби.)

И мы начали играть. Я открыл партию “дебютом Сокольского” — b2-b4, отправил письмо и месяца через два — два с половиной, в самый пик зимы, получил ответный ход. Больше всего меня угнетало то, что очередного хода нужно было ждать несколько месяцев. Все это время я был предельно сконцентрирован и вечерами читал шахматный словарь.

После моего пятого хода наша партия вдруг оборвалась. Прошло уже три месяца, а писем от Фишера не было, тогда я подумал, что мое последнее письмо потерялось, и продублировал ход, отправив синий конверт по заученному адресу. Но Фишер пропал, как в воду канул, и я стал выискивать о нем новости, в надежде, что он все же объявится и мы продолжим партию. Спустя два года, когда я уже немного охладел к шахматам и в основном проводил время, прослушивая новенькие виниловые пластинки, выпускавшиеся фирмой “АнТроп”, я случайно натолкнулся на новость, передаваемую по местному кабельному каналу, где говорилось, что “известный шахматист Роберт Фишер принял предложение югославского миллионера Василевича и сыграет коммерческий матч-реванш с Борисом Спасским”. Пояснялось, что Фишер покинул США и последние несколько лет проживает в Будапеште у своих друзей. Далее говорилось, что матч пройдет на югославском острове Свети-Стефан, а призовой фонд его составляет пять миллионов долларов. Но была одна неприятность, связанная с эмбарго Югославии, наложенным США, и данный матч, по мнению американского правительства, нарушил бы бойкот Югославии. Поэтому Госдепартамент Соединенных Шатов предупредил Фишера, что если он все же сыграет матч, то ему будет грозить десять лет тюрьмы. На что Фишер ответил в свойственной ему манере: “Я заставил людей поверить, что Штаты — интеллектуальная держава, что в ней живут умные люди, а они вместо благодарности разорили и унизили меня”, и демонстративно порвал то предупреждающее письмо, экстренно доставленное из Америки, и плюнул на него.

Фишер выиграл тот матч со счетом 10:5 и сказал, что этой победой он подтвердил свой статус никем не обыгранного чемпиона мира, чем наделал много шума в шахматных кругах, но вернуться в США он больше не мог.

Размышляя сейчас о Бобби Фишере и вспоминая наш недоигранный поединок, я думаю о том, как все-таки иногда бывает причудлива и непредсказуема траектория судьбы. Кто бы мог подумать, что мать Бобби Фишера, не прятавшая своих социалистических взглядов, бежала из фашистской Германии в СССР, закончила в Москве медицинский институт и эмигрировала в Америку в начале сороковых, была под постоянным наблюдением ФБР вплоть до своей смерти во время первого президентского срока Билла Клинтона. Кто бы мог предсказать, что отец будущего шахматного чемпиона будет разрабатывать ядерное оружие, нацеленное на СССР. Вряд ли кто бы мог предвидеть, что национальный герой Америки, игра которого вдохновляла даже на создание бродвейских мюзиклов, будет лишен американского гражданства за одобрение действий Аль-Каиды и просидит восемь месяцев в филиппинской тюрьме для нелегальных эмигрантов. Он попросит о политическом убежище, и лишь две страны предложат ему свое гражданство: Исландия, где он выиграл статус сильнейшего шахматиста мира, и Черногория — адриатический пат исчезнувшей Югославии. Фишер умрет, глядя на дремлющий вулкан Эйяфьятлайокудль, чье извержение будет своеобразной местью Фишера европейскому миру.

VII

Выхожу из тесной, душной гримерки, где слоистый сигаретный дым висит, чуть покачиваясь, и никуда не исчезает из-за отсутствия вентиляции. Хотя почему гримерка? Просто небольшая комнатка за сценой с несколькими стульями и старым, шатающимся столом, где музыканты оставляют свои вещи, переодеваются и ждут своего часа. Гримеркой эту комнатку, видимо, называют по старинке. Комнатку, где музыканты клеят стикеры своих концертов на дверной косяк и расписываются на стенах черным маркером, как когда-то, еще не имеющие паспортов, они расписывали подножья бетонных эстакад яркими цветами, плещущимися в аэрозольных баллончиках, или временные заборы, ограждающие тихие улочки от неясных, прозрачных схем строительных работ, когда, если баллончиков не было, пригождалась обычная краска, загустевшей массой томящаяся в железной банке в отцовском гараже. Надписи на заборах делались самые незатейливые, и расплывающаяся, как осьминожка, буква Ж вдруг приобретала черты древнего китайского иероглифа.

Некоторые не любят оставаться в таких комнатках за сценой надолго. Приносят инструменты, расчехляют их и уходят в зал и только перед самым выступлением возвращаются, берут инструмент и сразу на сцену. Некоторые, наоборот, сидят в гримерке все время — повторяют партии, сложные места, причесываются, льют на волосы лак, пьют пиво или просто болтают между собой. Вдруг кому-то звонят на мобильный: “Ты где?” — “Я в гримерке!”. Та гримерка, из которой я выхожу, совершенно не похожа на гримерки, которые я видел в детстве и в пору полового созревания.

Гримерка была в театре кукол, куда я часто приходил после школы и ждал начала спектакля, пока отец, работающий в театре монтировщиком сцены, не заходил за мной. Он вел меня длинными коридорами с низкими потолками через цех, где делались куклы, через склад театральных реквизитов, мимо курилки, где актеры в костюмах зверей стреляли друг у друга сигареты и громко что-то обсуждали, мимо входа на сцену, над которым висела готовая включиться лампочка, одетая в огнеупорный пластик, с надписью: “Тихо! Идет спектакль”. Мы юркали в какую-то дверь, продираясь через плотную ткань, и вдруг оказывались в фойе, рядом с буфетом, где папина знакомая угощала меня трубочкой с кремом. Гримерка в театре была просторная и ярко освещенная. В ней было много зеркал, перед которыми сидели актрисы с сеточками на головах и накладывали на лица румяна, подводили глаза и нервически смеялись густыми, прокуренными голосами. Гримерки были очень уютными, и после спектаклей в них было много цветов, стоящих в вазах из мутного стекла.

Гримерка была во Дворце молодежи, куда мы с приятелем однажды попали, придя за три часа до начала какого-то фестиваля, сканав под волонтеров, которые работали на фестивале за бесплатный вход. Тусуясь возле черного входа Дворца молодежи, мы увидели подъезжающий микроавтобус с техникой и инструментами. Быстренько сообразив, мы подошли к микроавтобусу, и нам всучили зачехленные барабаны и тарелки, приняв за помощников техников сцены. Схватив инструменты и взбежав по лестнице, мы двинулись наобум по какому-то коридору к предполагаемой сцене, как вдруг нас окликнул мужик в хеменгуэевском свитере:

— Какая группа?

Мы назвали случайное имя, виденное на афише.

— В 213 идите, — приказал он.

Комната под номером 213 смахивала больше на зал для тренировок по художественной гимнастике. Левая стена была полностью зеркальна, в ней отражались столы, на которых стояли тарелки с бутербродами и фруктами, бутылки с газированной водой и вином. В комнате было полно народу, и атмосфера, поглотившая нас, напоминала шумный и веселый день рождения. Мы поставили инструменты в угол, и нам предложили угощаться, после чего о нас забыли. Мы просидели в этой гримерке до начала концерта, а затем вышли незамеченными сразу в зал и сели на свободные места, чтобы не привлекать внимания билетерш-пенсионерок, зорко следящих за порядком в зале.

Я выхожу из тесной, душной гримерки и иду по направлению к бару, чтобы купить чего-нибудь холодного, кока-колы или минеральной воды — чего именно, я еще не решил. Пока мои музыканты сворачивают шнуры, чехлят инструменты и курят, я думаю, что надо еще зайти в кассу и забрать непроданные диски с нашим альбомом. Мы всегда берем с собой больше, чем можем продать.

После концерта всегда чувствуешь какое-то опустошение. Это даже не усталость, а апатия, паралич желаний. Мы нехотя разговариваем между собой и часто вопросы так и остаются подвешенными в воздухе, скрываясь за пеленой табачного дыма, слоисто висящего в гримерке. Наверное, в таком состоянии мы производим впечатление замкнутых, угрюмых людей — социопатов, параноиков, лишенных чувства юмора тридцатилетних, неуверенных в себе. Это обманчивое впечатление подыгрывается полумраком клубов, где мы играем свои концерты.

Я подхожу к бару и спрашиваю у бармена колу. Он отходит, и я вдруг чувствую, как сзади тяжелая рука ложится мне на плечо. Я оборачиваюсь. Передо мной стоит здоровенный, толстый парень с раскосыми черными глазами, потерявшимися на круглом мясистом лице. Он прямо орет мне в лицо, хотя ненавязчивая музыка играет тихо.

— Привет, узнаешь меня?

Я вглядываюсь в пухлые щеки, небольшой нос, смуглую кожу, на которой виднеются следы угрей, и вдруг откуда-то из прозрачно-синих небес памяти всплывает это забытое лицо, сильно изменившееся за долгое время. Меня как-то сразу накрывает это редкое, покалывающее, волнительное чувство прошлого.

— Узнал, — отвечаю я, — Коля Цоеман!

— Точно, — говорит он. — Ты как вышел на сцену, я тебя сразу узнал. Ты совсем не изменился.

— А ты как здесь? Переехал, что ли? — Для меня неожиданно и странно, что этот человек находится именно в этом месте, здесь, в небольшом немодном клубе, потерявшемся в переулках Садового кольца, за две тысячи километров от своего родного города.

— Нет, ты что. В командировку приехал. Пойдем, мы там с ребятами сидим. Конец тренинга отмечаем, — говорит он.

Бармен налил колу в бокал, опустил туда трубочку и выжидательно смотрел на нас. Я не был уверен, стоит ли мне идти с ним. Я пытаюсь уловить теряющийся рецептор желания. Чего я хочу?

— Давай, все-таки столько лет не виделись! — подначивает Коля.

— Сейчас, — говорю я. — Только ребят провожу и гитару захвачу.

Я расплачиваюсь за колу. Музыканты уже стоят в дверях гримерки, готовые ринуться на метро.

— Ну что, ты идешь? Мы готовы, — говорят они.

Я еще сомневаюсь, но непроизвольно отвечаю:

— Вы идите, я тут задержусь. Приятеля встретил.

Они уходят, а я допиваю колу, беру гитару и иду к столику, стоящему в дальнем углу, откуда мне уже машет руками мой старый приятель. Я подхожу к столу, заставленному тарелками с остатками закусок, недоеденной остывшей лазаньей. Перед Колей стоит почти полная тарелка пельменей. На столе стоят пустые рюмки, бокалы с колой и апельсиновым соком, давно не менявшаяся пепельница, смятые салфетки и синяя папка, из которой высовываются края нескольких листков бумаги. Я прислоняю гитару к стене и сажусь напротив Коли.

— Сколько мы не виделись? Пятнадцать, семнадцать лет? — как бы начинает меня представлять Коля двум своим приятелям. — Вот, познакомься. Это Гриша, — и он показывает на парня, похожего на немолодого и немного помятого Люка Скайуокера, развалившегося правее Коли. — А это Костя.

Я поворачиваю голову чуть вправо и киваю осоловелому парню с потухшими серыми глазами. Его редкие пепельные волосы пожухли от табачного дыма и совершенно не слушались ладоней своего хозяина.

— Григорий, — сказал Скайуокер и протянул руку через стол, чуть не зацепив полый графин.

— Константин, — осоловелый парень как-то чересчур бодро вскочил и тоже потянул мне руку, хотя сидел рядом со мной.

Я представился.

— Это мои коллеги по работе, — начал знакомить нас Коля.

— Клево сыграли! Мне понравилось, — помятый Скайуокер решил на себя взять нелегкую роль музыкального критика и, как настоящий профессионал своего дела, начал с похвалы, за которой неотвратимо должно последовать несколько “но”.

— Только голоса было мало. В куплетах вообще не разобрать было слов.

“Черт возьми, так я и знал! Неужели он сейчас попросит меня пересказать ему все слова песен, которые не расслышал”, — подумал я.

— Да, бывает, — я сказал это так вяло, что немолодой Скайуокер даже удивился, отчего я не хочу обсуждать свой концерт.

— А ты где работаешь? — обратился я к Коле, быстро переведя тему разговора.

— Да так, региональный представитель одной продуктовой компании, — ответил он.

— Люди всегда будут хотеть кушать! — Скайуокер сказал эту фразу, видимо, вынесенную из всего семинара по менеджменту, который его компания устроила специально, пригласив лектора откуда-то из Германии, как будто бы оправдывая свою работу. Он сказал это как-то чересчур уверенно, как будто бы я сомневался в том, что люди действительно часто хотят.

— Да, люди всегда хотят кушать, а мы помогаем выбрать, что именно им кушать, — тут Коля Цоеман рассмеялся, а Скайуокер и Осоловелый подхватили, и на нас обернулась влюбленная парочка, сидящая через стол.

Подошедший официант поставил на стол полный графин коньяку, поменял пепельницу и вопросительно посмотрел на меня — мол, принести тебе меню?

Я попросил колы.

— Я тут еще заказал, — Коля разлил по рюмкам коньяк. — Ну что, давайте за встречу, за знакомство!

— Удачно мы с этим тренингом попали. Завтра суббота, выходной. Я бы погулял по Москве, а в воскресенье “ту-ту” — и домой, — сказал Скайуокер и поставил выпитую рюмку на стол.

— А я бы в театр сходил, — сказал Коля Цоеман. — Пятьсот лет в театре не был. Последний раз на Гришковца ходил. Он к нам с гастролями приезжал. Ничего так, мне понравилось, только одно и то же все. Однообразно немного. Посоветуй что-нибудь, ты театром интересуешься? — обратился он ко мне.

Не то чтобы я серьезно интересовался театром, скорее так, время от времени ходил на какие-то спектакли. Вот брат мой младший был к театру более близок. К тому времени он уже закончил ГИТИС, курс Романа Виктюка по специальности “режиссер музыкального театра”, и ставил в Питере спектакль по рассказу Набокова. Частенько он советовал мне, на какие спектакли стоит сходить, доставал контрамарки. Ну, и спорили мы с ним периодически по поводу тех или иных театральных явлений. Он, кстати, терпеть не мог Гришковца и очень смешно его имитировал.

Я понимал, что Коле Цоеману интересен скорее актерский театр, то есть спектакли, где задействованы медийные актеры, известные по фильмам и сериалам, поэтому театры “Около” и “Doc” предлагать не стал.

— Сходи в РАМТ, может, как раз попадешь на спектакль, где Александр Устюгов играет. Он крутой актер, — посоветовал я.

— Устюгов — это который Рому Шилова играл в “Ментовских войнах”? — спросил Коля.

— Ага, он самый.

— Да, он, в принципе, мне там нравился. Чем-то Жеглова даже напомнил. Есть в нем что-то такое… какой-то шарм, что ли.

— Ну да, ну да, — подтвердил я. — Между прочим, он простой парень из Экибастуза, учился в ПТУ на слесаря-электрика, а потом бах — поехал в “Щуку” поступать. У Стуруа играл, да и Рогожина совершенно гениально исполнил. Сейчас в РАМТе еще и как режиссер ставит. Кстати, большой поклонник Виктора Цоя, и фильм “Игла”, по всей видимости, сильное впечатление на него произвел, впрочем, как на нас всех, — и я, улыбаясь, посмотрел на Колю. — Он больше, чем Рома Шилов, это очевидно, так же как Высоцкий больше, чем Жеглов. Жаль, что Устюгов известен только по этому сериалу, — заключил я.

Тут возникла неловкая пауза. Видимо, никто не ожидал от меня подобного монолога по поводу какого-то актера. Молчание удивленных прервал Осоловелый.

— Да ну их, эти сериалы, лажа такая.

— Не скажи. Сериал сериалу рознь, — начал дискутировать со своим коллегой Коля. — Это раньше было мыло для домохозяек, а теперь даже наши научились крутые сериалы делать. Вот “Косвенные улики” я недавно посмотрел. Там, конечно, Маковецкий, но и интрига есть, захватывающе смотрится. А “Ликвидация” с Машковым так вообще шедевр, можно сказать.

— А я только западные сериалы смотрю, — тут голос подал Скайуокер. — Это поток! Это как душевые в пионерлагере — кранов нет, а вода постоянно льется. Заходишь, под душ встал, помылся, ушел, затем следующий. Для меня всегда загадкой было, где и когда они выключаются. — Он помолчал, вспоминая, видимо, свое детство, потом сказал: — Можно смотреть все серии подряд, можно пропустить пару-тройку — особо ничего не изменится, все ж понятно, кто какой герой, что он делает. Я вот смотрю “Обмани меня”. Так иногда просто любуюсь этим, который там главного играет, — а, Тим Рот, вот, и даже не задумываюсь, кто кого хочет обмануть и зачем. Я думаю, что сериал — это такой один большой фильм, который можно смотреть каждый день и не особо париться, все герои знакомы, просто следишь, да и все. “Побег из тюрьмы” смотрел, так он, по мне, даже круче этого бредового “Лоста”. Хотя сделано здорово, ничего не скажешь.

— Д-а, — протянул Коля, — значит, завтра Устюгова смотреть пойдем?

— Ну да, я и сам собирался, — ответил я.

— Слушай, ну а как вообще живешь?

— Нормально. Альбом вот записали.

— Да, я слышал, ты говорил со сцены. Может, подаришь старому знакомому пластинку? — попросил Коля.

— Конечно, не проблема, — и я полез в карман гитарного чехла, но тут вспомнил, что так и не забрал диски из кассы.

— Я сейчас вернусь, диски на кассе лежат, — я встал и чуть не столкнулся с официантом, принесшим мне бокал колы.

На кассе остались четыре диска, один из которых я сразу же подарил милой девушке, бравшей плату за вход на концерт. Рядом стоял охранник с суровым лицом в черном костюме и проверял только что вошедших молодых парней на наличие опасных предметов. Он водил по их одежде металлоискателем, как будто бы утюжа ее, и когда приплюснутая на конце короткая палка не издала ни звука, он разочарованно буркнул: “Проходите”.

Я вернулся за стол. Ребята уже налили коньяк и нетерпеливо на меня поглядывали. Я отдал им диски, которые они сразу же стали разглядывать.

— Ну ладно, давай за тебя, за твою музыку, — сказал Коля и убрал диск в свою сумку, лежащую, как кошка, рядом с ним. Осоловелый положил диск рядом с тарелкой, и тут же на него упал застывший кусочек лазаньи, который соскользнул с его вилки, когда он ее понес ко рту, дабы заесть резкий вкус “Московского” коньяка.

— Ну, а какие у тебя глобальные планы? — спросил вдруг меня Скайуокер.

— Знаешь, как Пушкин говорил? Предполагаю жить! — отшутился я.

— Безрадостно как-то, — Скайуокер закурил, и все вдруг тоже потянулись за сигаретами.

— Почему же? Вовсе нет, — сказал я. — Наоборот. Идей и замыслов много... Надо жить… Надо работать! Надо жить! Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить! О, боже мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом, и благословят тех, кто живет теперь. О, милые сестры, жизнь наша еще не кончена. Будем жить! Музыка играет так весело, так радостно, тра-та-та, — скороговоркой, безынтонационно выпалил я.

Скайуокер и Коля переглянулись. Осоловелый как-то взбодрился и смотрел на меня широко открытыми серыми глазами. Пауза продолжалась не более пяти секунд, но я даже успел сделать маленький глоток колы.

— Антон Павлович Чехов, “Три сестры”, — я улыбнулся, давая понять своим новым знакомцам, что я в сознании и память моя работает нормально. Я помнил этот монолог еще со школы, когда наш класс ставил этот спектакль. Тем, кто участвовал в спектакле, гарантирована была отличная отметка за четверть, и, хотя мне и не нашлось роли, я очень хотел играть в спектакле, поэтому сидел на всех репетициях и заучивал несколько ролей, чтобы подменить кого-нибудь из актеров-одноклассников, если они вздумают отказаться или малодушно заболеть в последний момент. Хотя этот монолог и произносился девушкой, я помнил его, так как был немного влюблен в Яну Шелдюкову, игравшую в спектакле Ольгу. Был апрель, и десятый, предпоследний класс подходил к концу. Все раздолбаи и хулиганы отмучились и свалили в свои “путяги”, и в классе остались только целеустремленные, уже задумывающиеся над своей дальнейшей жизнью и карьерой девочки с внезапно выпуклыми грудями, проколовшие уши и начавшие подводить глаза, и мальчики, самостоятельно гладившие джинсы и недавно открывшие для себя парфюм “Саша”.

Пока я произносил чеховский монолог, Коля взял со стола яркий флаер с рекламой фестиваля “Будущее российской музыки”, проходившего дважды в год на небольших площадках Москвы. Кричащий и лишенный сомнений кусочек глянцевой бумажки Коля неустанно вертел в руках, периодически разглядывая названия неизвестных ему доселе команд.

— Хорошее будущее у российской музыки, — иронически произнес вдруг он. — Ни одного русского названия! И поют, наверное, все по-английски? — Коля вопросительно посмотрел на меня. Я подтвердил:

— Большинство — да.

— “Британская меланхоличность и вязкие инди-ритмы”, — патетично прочитал Коля с флаера. — Что это значит?

— Не знаю, — ответил я, — ничего не значит, просто громкие слова.

Когда-то мне было интересно все, что связано с русской музыкой. Я слушал сначала кассеты, затем диски, ходил на концерты, дружил с музыкантами, пока в какой-то момент не осознал, что я уперся в большущую, высоченную стену. Я огляделся и подумал: что я делаю здесь, среди совершенно неинтересных мне людей? Почему я каждый раз поддерживаю разговор о музыкантах, записавших всего один альбом и уже объявленных гениями и выразителями чаяний очередного бессвязного поколения? Сначала я глушил эти мысли и двигался, как намагниченный, в глубину бывших ДК и актовых залов техникумов и институтов, но с каждым разом я все больше разочаровывался в увиденном и услышанном. То, что было на волне, и то, что жалко мельтешило под ней, не вызывало никаких эмоций и не приносило утешения. С каждым разом как будто бы вода становилось все солоней, и меня выносило из нее на поверхность с нарастающей скоростью, и только на коже оставался чуть солоноватый привкус и мелкие песчинки в выгоревших волосах. И что было делать? Попытаться обойти стену? Но кто знает, где она там заканчивается, и имеет ли вообще завершение. Придумать приспособление, которое вознесло бы меня над ней? Так я, наверное, и топчусь около нее в поисках ответов и решений. Хожу туда-сюда. Может, где-то есть лаз.

— Вот раньше, еще двадцать лет назад, был рок и была попса, — ностальгически произнес Коля, разливая коньяк, — сейчас же ничего непонятно.

— Знаешь, Коля, — сказал я, — в том, что молодые группы поют по-английски, есть и вина русского рока.

— Как это? — удивился он.

— Последние лет пятнадцать, начиная где-то с середины девяностых, он стал просто невыносим. От него нечего почерпнуть, ему не хочется подражать. Он стал какой-то топорный, излишне пафосный и вообще вульгарный. Поэтому молодые ребята смотрят туда, где светло, — последняя фраза прозвучала очень по-гребенщиковски, и я улыбнулся.

— Но ведь… — Коля хотел что-то возразить, но я перебил:

— Русская музыка дискретна, в ней почти нет традиций, а те, кто развивают эту традицию, не очень известны, а точнее, неизвестны вовсе.

Я бы мог развить свою мысль и сказать что-нибудь в духе популярного музыкального блога, например, так: конечно, это не повод петь на другом языке. Я глубоко убежден, что тот, кто это делает, лишь прячет свое отсутствие языковых средств. Хотя тот же английский стал языком уже универсальным, языком стандартов, но это и пугает. Однажды хороший поэт Марк Шатуновский сказал о том, что сейчас важно найти ориентиры там, где их нет. Все размыто, и обыкновенному человеку в современной музыкальной ситуации ничего не понятно. Вся музыка расслоилась на множество разных субкультур. Они все сами в себе, варятся в собственном соку, проводят какие-то фестивали, концерты, выпускают диски. Есть радиомузыка, есть какой-то мэйнстрим, есть нойз — все это существует параллельно и друг с другом не пересекается.

Или вот так: но важен другой момент — есть маргиналы, которые мне лично очень симпатичны, они и есть движущая сила. Им по фиг все эти тусовки и принятые ими музыкальные законы. Маргинал их постоянно нарушает и поэтому не вписывается в привычную стройную структуру музыкального ландшафта. За свою зыбкость маргинал лишен какого-либо статуса, и за это он часто игнорируется главными пропагандистами музыкальных явлений — журналами, радио, специализированными ТВ-каналами и интернет-ресурсами, хотя последние, по сути, есть единственный плацдарм для публикации новой, неангажированной музыки. Для маргинала достижение успеха и привилегий не является самоцелью, он даже в каком-то смысле противостоит им. Ведь успех и известность являются ключевыми понятиями в современной массовой культуре. Маргинал же занят поисками новых выразительных средств, построением своего уникального кода, с помощью которого он реализует свой взгляд на мир. Маргинал блуждает, и заблуждается, и находит выход, в этом и состоит смысл. Он может заходить на чужие территории, но еду приносит с собой!

Все это мог я сказать, но промолчал.

— Давайте выпьем — угрюмо сказал Скайуокер.

Коля Цоеман сидел и пристально смотрел на меня, даже не слыша своего коллегу, все думал что-то. Теперь все смотрели на Колю и, очевидно, ждали, что он скажет, точнее, ждали, что он поддержит Скайуокера и, может быть, произнесет какой-нибудь скромный тост. Но Коля молчал, он как будто бы впал в забытье, не моргая, напряженно смотрел мне прямо в глаза.

— Коля, проснись, коньяк утекает, — громко крикнул Осоловелый.

Коля вздрогнул и непонимающе посмотрел на своего приятеля:

— Чего? — спросил он.

Все засмеялись. Затем разлили коньяк, выпили, закурили. Каждый думал, как бы вывести разговор из этой зыбкой, никому, в сущности, не интересной темы. Тягостное молчание нарушил Скайуокер:

— Слушай, а ты видел сегодня эту телку из омского представительства? — спросил он, обращаясь к Коле.

— А то, она мне даже свою визитку дала, мы познакомились, — и Коля так лукаво усмехнулся.

— Красивая! Я бы съездил в командировку в Омск, — Скайуокер маслянисто захмыкал. При этих словах даже Осоловелый оживился и подвинулся к своим продуктовым друзьям.

И тут я понял, что все, вечер с этими товарищами для меня окончен. После разговоров о работе начинаются бессвязная речь и нелепые танцы, поиски приключений или глубокий сон рядом с тарелкой с остывшей лазаньей. Я было хотел уже встать и начать прощаться, но взгляд мой задержался на немного изменившемся и даже внезапно помолодевшем лице Коли Цоемана. Волосы его чуть взъерошились, а на губах гуляла знакомая улыбка.

VIII

Скайуокер встал из-за стола и пошел, покачиваясь, к двум девушкам, сидящим возле барной стойки. Осоловелый мирно спал, положив голову рядом с тарелкой лазаньи. Коля поднял на меня пьяное лицо, из которого уже исчезли былая молодость и подвижная мимика, оно вновь стало одутловатым и набухшим.

— Вот так мы и живем, — произнес он медленно и тихо.

Я встал, взял гитару и протянул Коле руку:

— Ладно, спасибо за вечер, поздно уже. Увидимся как-нибудь.

— Подожди, ты куда едешь? — Коля встрепенулся. — Давай заброшу тебя, нам такси фирма оплачивает. Мы же в командировке.

— Спасибо, сам доберусь, — ответил я.

— Нет, я серьезно говорю. Надо уже выбираться из этой клоаки, да и устал я что-то. — Он окинул взглядом медленно пустеющий клуб, потряс Осоловелого и окликнул Скайуокера, безуспешно клеящего двух девушек, восседающих за барной стойкой:

— Эй, пойдем уже, спать пора!

— Человек, счет! — крикнул распоясавшийся Скайуокер. Он успел намахнуть пару рюмок уже у бара, угощал дам и вообще всячески изображал щедрость и удаль.

— Девчонки, поехали с нами. Хотите в клуб, хотите в гостиницу, а хотите к цыганам поедем! — и он звонко рассмеялся.

Осоловелый медленно входил в реальность, пытаясь заказать что-то еще официанту, принесшему счет. Коля расплатился, щедро оставил на чай и начальственно распорядился:

— Все, закончили. Let’s my people go.

Осоловелый встал и грузно поплелся к выходу. Коля взял со стола синюю папку, изрядно запачканную вечером, накинул на плечо свою сумку, взял полиэтиленовый пакет Скайуокера с логотипом своей фирмы, направился к барной стойке, взял под локоть упирающегося Скайуокера и повел его к выходу.

Мы вышли из клуба, и свежий майский воздух принял нас. Было три ночи. “Час волка”, — подумал я. Все неразрешимые вопросы и слабости человека оголяются в этот момент. На смену уверенности и защищенности приходят сомнения и уязвимость. Это напоминает непостоянную уральскую весну, когда внезапные хлопья снега, огромные и щекотные, накрывают набухающие почки деревьев и только появившуюся редкую зеленую траву. Небо застилает серая, непрозрачная пелена, все вдруг становится гаражного цвета, напоминает жестяной бидон, в котором старушки несут свое молоко. Этот снег ровными медленными слоями ложится на землю и сразу же тает. Он превращается в темную грязь и лужи, вобравшие в себя ядовитые темно-малиновые и фиолетовые бензиновые пары от пугливых автомобилей. И совершенно непонятно, как это только что бывшее белым и хрупким вещество превращается в черную, отталкивающую субстанцию.

Темное пространство этого звериного часа, пытающееся обезопасить себя электричеством, наполненное большими и маленькими предметами, таит в себе что-то пугающее. Каждый шорох и скрип лишь нагнетает эту и без того наэлектризованную покорностью и отчуждением атмосферу.

Каждый раз, когда меня настигает “час волка”, я вспоминаю историю из своей студенческой практики. Это было сразу же после первого курса, когда всех студентов-филологов отправляют в деревни собирать фольклор.

К началу моего натужного студенчества моя мама уже учительствовала в частной школе с углубленным изучением русской народной культуры. Образовательная свобода всколыхнула педагогические умы, и частные школы, возглавляемые, как правило, каким-нибудь пытливым энтузиастом со своим видением воспитания и образования, стали появляться как грибы после дождя. Изначально школа с углубленным изучением народной культуры напоминала общину. Учителя, ведомые тем самым энтузиастом со своим четким образовательным планом, приводили с собой своих детей, затем друзья и знакомые этих учителей, прослышав про такие чудеса, легко отдавали и своих сыновей и дочерей. Так, худо-бедно пара-тройка классов набиралась.

Эта школа с несколькими классами (будем называть ее общиной) поглощала в себя все, что связано с русской народной культурой. Так, помимо вечерок с пением народных песен в расшитых длинных сарафанах и косынках у женщин и длинных косоворотках у мужчин, с приготовлением и последующим поеданием пирога с рыбой по старому русскому рецепту, община выезжала в далекую, но большую и богатую деревню Деево на Северном Урале. Там они купили пару брошенных домов, и каждая семья приобрела по двадцать соток земли для картошки и прочих овощей.

Община жила народом и, как большая часть русской интеллигенции, этот народ боготворила. Им казалось, что именно здесь, вдалеке от насаждаемой идеологии и общественных склок, сохранился истинно русский дух. Это было бегством от урбанизации и излишних искусственных связей, присутствующих в городской среде, культуре и образовании. Эта толстовская близость к простому труду и стремление обрести теряющиеся корни делали общину немного смешной и кое в чем нелепой, но уж точно интересной и необычной. Пусть лучше так, чем серость обыкновенной средней школы, которая и называлась не иначе как старорежимная. Училки в старорежимных школах были советские до самых краев пугающей однотонной юбки и работали за “часы” и пенсии. Тогда как люди, преподающие в новообразованных школах, работали, что называется, за идею и поэтому могли увлечь и заинтересовать даже самых ленивых и “потерянных” детей.

Я подумал — зачем мне ехать в неизвестную и наверняка враждебную деревенскую среду, пугать бабушек маленьким японским мини-дисковым диктофоном, что-то мямлить про былины, когда можно спокойно отправиться вместе с мамой и ее общиной в Деево, где налажены связи, есть жилье, заодно и картошку помочь маме прополоть.

Записав на диктофон десяток песен, спетых деревенскими бабушками, и зафиксировав в толстую тетрадь пару легенд о зарытых кулаками кладах во времена продразверстки, рассказанных дедом Игнатом, работавшим раньше трактористом в колхозе, я решил, что на этом мое задание выполнено, и собрался уезжать домой. Но уехать из Деева было не так-то просто. У общины был школьный микроавтобус, который привозил и увозил учителей и их детей, но в ближайшую неделю поездок не планировалось. Рейсовый автобус до райцентра ходил два раза в неделю, а ближайшая железнодорожная станция находилась в пятнадцати километрах от деревни, причем идти до нее нужно было лесными тропами, которые знали всего несколько человек, включая учительницу биологии Любовь Александровну. На мою удачу, она-то и собралась на днях в город и решила не дожидаться ни школьного, ни рейсового автобуса.

Впрочем, был один нюанс, связанный с отъездом по железной дороге. Поезд прибывал на станцию в половине пятого утра и стоял всего десять минут, но это меня ни в коем разе не остановило, а даже немного обрадовало. Ночной пятнадцатикилометровый марш-бросок казался мне более ярким событием, чем весь славянский фольклор, вместе взятый.

Мы вышли чуть с запасом, около полуночи. Любовь Александровна была женщиной серьезной и немногословной. В течение первого часа мы шли практически молча, лишь изредка перебрасывались необязательными фразами. Весь второй час я слушал в плеере недавно вышедший альбом Дэвида Боуи “Outside”, одну из лучших пластинок девяностых, на мой взгляд. Где-то около половины третьего ночи небо вдруг стало низким и беззвездным, а луна стала терять свой серп. Пошел мелкий дождь, а мы тем временем стали входить в густой лес.

Любовь Александровна остановилась, вытащила из рюкзака фонарик и брезентовую ветровку. Мы шли около получаса, и я уже не видел никакой тропинки перед собой, а лишь скользящую жижу травы. Любовь Александровна замедлила шаг. Полоснув фонариком пространство, она сказала:

— Немного вернемся. Не туда свернули.

Я был, честно говоря, поражен ее топонимическим чутьем. Мы были в сплошном лесу — ни тропки, ни звуков, ни спасительных огней. Компас был, но Любовь Александровна призвала его на помощь чуть позже. Мы стали возвращаться, при этом чуть отклоняясь в нужную сторону.

— Мы отклоняемся, — заметил я.

— Да, я знаю. Мы срезаем, так быстрее будет, — сказала невозмутимая Любовь Александровна.

Еще через полчаса мы снова остановились. Учительница биологии оглянулась, потом усмехнулась, сказала: “Щелпы путают” — и направилась в противоположную сторону.

— Кто такие щелпы? — спросил я.

— Духи леса. Когда ты приходишь в лес с чистыми намереньями, они могут только пошутить, немного попугать, но так, беззлобно, или путать, вот как нас сейчас. А если у тебя мысли темные, то могут так напугать, что с ума сойдешь, или в болото завести, тогда все — пиши пропало.

— А как они выглядят? — не унимался я.

— А никак. Они без оболочки, могут принимать любую форму леса. Могут сосной стать или травой. Но они только ночью бродят, днем спят.

Мне стало не по себе. Да что там не по себе, просто страшновато. Я начал вдумываться в свои мысли, какие они у меня: светлые или темные? Ясно стало одно: хотелось быстрее выйти к станции, сесть в поезд и уснуть.

Я вглядывался в шелестящую темноту. Казалось, что деревья оживали и грузно брели прямо на нас. Вдруг из травы возникало нечто — и убегало, разрастаясь по всему периметру взгляда. То и дело слышались какие-то густые синкопированные звуки — хруст, потом прыжок, потом прерывистый шелест. Я вспомнил фильм “Хищник” и подумал, что герой Шварценеггера смог обмануть ту тварь, только когда стал частью ландшафта, земли. Он упал в грязь, слился с природой и поэтому стал незаметен. Но как отбросить свою человеческую сущность, свою беззащитность перед стихией ночной природы?

Я вспомнил про древних даосов и подумал, что хорошо бы было, если бы вместо темной фольклорной экспедиции студентов отправляли бы в Китай учиться принципу Дао или постигать в Японии дзен. Мы шли уже четвертый час и прошли уже точно пятнадцать километров, причем несколько последних по лесной грязи. До отправления поезда оставалось уже каких-то полчаса, и я так невзначай напомнил об этом Любови Александровне, уверенно идущей куда-то вперед. Тогда она достала компас и, посмотрев на него буквально несколько секунд, сказала:

— Главное — иметь чистые и ясные мысли, — и пошла дальше.

— Я что-то не слышал раньше про этих щелпов, — сказал я.

Любовь Александровна пожала плечами, точнее, я предположил, что она пожала плечами, потому что видел лишь слабый отсвет фонарика и шел за ним.

— По-моему, это татарское слово, — сказала Любовь Александровна. — Даже не знаю, как оно сюда проникло. Вот ты филолог, ты и разбирайся!

Мы шли и шли, и мне уже казалось, что мы опоздали на поезд. Вот это приключение, что же мы будем делать? И вот как только я это подумал, мы услышали слабый шум движущихся поездов и ускорили и без того быстрый шаг. Видимо, Любовь Александровна понимала, что мы все же опаздываем, но виду не показывала. Она была бесстрастна и собранна.

В тот же момент, когда мы вскочили на подножку, поезд тронулся. Мы прошли в середину вагона и сели на свободные места. Я прислонился головой к холодному стеклу и почувствовал легкость в голове и тяжесть в ногах. Было очень здорово, что мы не опоздали, значит, все мои завтрашние городские планы в силе, я стал проваливаться в сон и уже через вязкую дремоту слышал бубнящий шепот Любови Александровны: “По-моему, щелпы знали, что у нас поезд. В какой-то момент они вели нас и даже подгоняли!” — и она усмехнулась.



Трое пьяных провинциалов и я, тщательно маскирующий свою нестоличность, шли в пустой, гулкой ночи, звуки которой напоминали продукцию музыкального бристольского лейбла “Tectonic”, по направлению к Садовому кольцу. Минут через десять мы вывернули на ярко освещенную, оживленную улицу, и Скайуокер громко закричал, широко разводя руки: “Три ночи, а жизнь в Москве только начинает бурлить”.

И он был по-своему прав. Дорогие иномарки, в недрах которых скрывались хозяева жизни, мчались на закрытые вечеринки, в дорогие рестораны или клубы, вход в которые осуществлялся только по предъявлению специальной пластиковой карты. В более скромные места ехали другие пассажиры, в более доступных автомобилях с неизменными тонированными стеклами. И уже совсем раздолбанные “копейки” и “пятерки” ловили таких, как мы, буравивших центр пешком и не заглядывавшихся на эклектичную архитектуру, стремясь увезти нас подальше от этого праздника жизни в отдаленные спальные районы, комками раскинутые вдоль шоссе, которые напоминали взлетно-посадочные полосы.

— Может, продолжим? — Скайуокер обратился ко всем нам.

— Нет, пацаны, я пас, я домой, — ответил я.

— Да, я думаю, на этом нужно закончить, — задумчиво произнес Коля. Он стал какой-то печальный и неуклюже двинулся к обочине, чтобы поймать такси. Только Осоловелый был безучастен.

— Какие скучные вы, — сказал Скайуокер.

Как только Коля вскинул вверх правую руку, три машины выстроились подле нас.

— Погоди, Коля, — суетливо проговорил Скайуокер, — куда ты все торопишься? Сушняк что-то, давай хоть воды купим, — и он указал на круглосуточный магазин метрах в пятидесяти от нас, возле которого маячили какие-то люди.

— Ладно. — Коля опустил руку, и мы двинулись дальше.

Скайуокер с Колей зашли в тесный магазинчик, а мы с Осоловелым остались на улице.

— Вы где остановились? — спросил я.

— Олимпийский виллидж. Где-то на юго-западе, — ответил он.

Так мы простояли еще минут пять, ощущая на себе хмурые взгляды потрепанных полной соблазнов московской жизнью людей, пока Коля и Скайуокер не выскочили из магазина.

— Хаа, а вот и мы! — громко сказал Скайуокер и стал откручивать крышку от пол-литровой бутылочки колы.

— Слушай, давай я сейчас парней посажу, а мы с тобой еще немного пройдемся. Я хотел тебе еще сказать кое-что, — обратился ко мне Коля Цоеман. Я пожал плечами: “Давай”.

Коля поймал машину, договорился с водителем и, открывая заднюю дверцу серой “пятерки”, сказал:

— Вы езжайте, я следом подъеду. Помните, где гостиница? Номер пятьсот восемь.

Скайуокер удивился, потом махнул рукой и ответил: “Да помним мы” — и влез в салон. Коля сунул Скайуокеру его полиэтиленовый пакет с логотипом фирмы и сказал: “Я скоро, не заблудитесь там”.

— Ну вот, так-то лучше. Что-то утомился я от них.

Мы с Колей двинулись вперед.

По всей видимости, Коля хотел начать как-то откровенный разговор, но не знал, как к нему подступиться. Мы шли, а он все молчал, о чем-то размышляя.

— Давай глотнем, — предложил он и достал из внутреннего кармана куртки стеклянную фляжку коньяку, купленного, видимо, в круглосуточном магазине.

— Ты женат? — вдруг спросил он и убрал коньяк обратно во внутренний карман.

— Нет.

— А что так?

— Да все некогда, — ответил я.

— А я был. Года три, как разошлись, — и он опять задумался о чем-то. — Глупо все как-то вышло.

— А ты вообще чем занимался-то? — спросил я.

— Да чем только не занимался! Я же одиннадцатый класс не закончил. Полгода не доучился. Бросил. Потом в технарь поступил. Года два проучился, тоже бросил. Затем от армии бегал, пока военник не купил. Эх, столько мороки было. Там ведь как раз Чечня в самом разгаре была. Столько денег убил. Военком лютовал тогда. А у меня ведь двое одноклассников там погибли. Потом в технаре восстановился, тоже денег отдал. Закончил. Работал там-сям. Потом на север уехал, в Нефтеюганск, думал денег заработать, бизнес открыть. Даже с пацанами долю купил, но потом меня отбрили, жестко кинули. Я в Свердловск вернулся, тоже помыкался. Одно время на рынке работал. Потом вот одногруппника встретил, он меня в эту фирму и пристроил. У него папа один из хозяев, в Германии живет, а сын его наш регион рулит. Ну вот, более-менее пристроился. Ну, ты знаешь, достало меня это все. Уволиться хочу. Я вот сейчас это понял. — Он остановился, как будто пораженный этой новой, такой простой мыслью, достал из кармана фляжку.

— Выпьем за это, — сказал он.

— Ты не торопись, — сказал я. — Может, ты устал просто. Человек должен работать, он должен быть чем-то занят, каким-то делом. Это кажется, что свободное время несет пользу. Вот выдался человеку случайный выходной, а он уже и мается, не знает, чем себя занять, куда приткнуться. Ну, выспался, погулял, а дальше что?

— Нет, это понятно, — ответил Коля, — я о другом. Я вот с работы прихожу вымотанный как собака, а я ведь не вагоны разгружал. Сидел весь день за компьютером, по телефону трындел, ходил из кабинета в кабинет. А домой пришел — и вот ничего не хочу. Сижу в телик туплю. Или утром под душем стою, а в голове уже: так, надо этому позвонить, тому письмо написать, поставку проконтролировать. А потом вспоминаю: так ведь я не на работе еще, зачем я думаю об этом? Чувствую, что я загнанный какой-то, но не могу изменить ничего. А в офисе этом? Кассовые фильмы обсуждаем в курилке, приколы в Интернете смотрим, когда не работаем, а когда работаем, все воинственные такие. Атмосфера враждебности везде. Григорий говорит, например: “Пидоры эти цены подняли, как опускать их будем?” И все начинают придумывать план отмщения на фоне все время играющего “Нашего радио”. Ты понимаешь, я чувствую, что зря растрачиваюсь. Все это не по мне. — Коля помолчал.

— А помнишь эту желтую деревянную скамейку в вашем дворе? — снова начал он. — Ведь тогда я думал, что все иначе будет.

— А как иначе, Коля? — спросил я.

— Не знаю, по-другому. Удачливей, что ли. — Коля опять достал фляжку. — Ну, за удачу тогда, я еще надеюсь, — и он усмехнулся. — Слушай, а помнишь, группа была в Екатеринбурге, с таким собачьим именем, забыл сейчас. Они потом, кажется, уехали в Москву и пропали что-то. Не слышал о них ничего? — спросил Коля.

— Нет, давно не слышал о них ничего. Запропали куда-то.

— Жаль, — протянул Коля, — такие талантливые ребята были!

— Да, не без этого, — подтвердил я.

— Знаешь, тоскливо становится, когда понимаешь, что какие-то вещи исчезают безвозвратно. Но самое неумолимое, что этот процесс пропадания ты не можешь контролировать. Это происходит как-то незаметно, ты живешь себе, что-то делаешь, а потом бах — и понимаешь, что чего-то недостает в твоем мироустройстве. Твоя жизнь становится как бы дырявой, и ты вынужден нести в себе эту пустоту. Я понимаю, что на смену чему-то отжившему приходит новое, но для меня почему-то это новое не заменяет чего-то важного и ценного, что было во мне. Все это уходящее и тающее я храню вот здесь, — и Коля ткнул указательным пальцем себе в висок. — Пока я помню — это есть во мне, но этого нет в реальности. И сам я чувствую иногда, что пропадаю из этой реальности вместе с моим прошлым. Я хожу по улицам, звоню по телефону, зарабатываю и трачу деньги, но при этом ощущаю себя тряпичным. В этой удушающей фразе “такова жизнь” чувствуется покорность и бесстрастность, и вдруг я осознаю, что меня эта “таковая жизнь” смывает из реальности. Я становлюсь чужим. Иду по улице и ощущаю на себе гневные взгляды юности, будто спрашивающие меня: “Зачем ты здесь?” Знаешь, когда я учился в этом технаре, слонялся бесцельно по городу в наушниках и слушал “Enjoy the silence”, я чувствовал, что мир принадлежит мне и таким, как я. Я смотрел с недоверием на этих барбосов в строгих костюмах, пытающихся навязать мне свои правила, но постепенно это чувство первенства стало уходить. И во мне осталась лишь молчаливая ярость и трепет к потертым плакатам, вывезенным на дачу моими родителями во время очередного ремонта. Выпьем за жухлую бумагу, висящую у меня на стене! — и Коля вновь потянулся к внутреннему карману своей куртки.

Он уже изрядно опьянел, и даже свежий воздух майской ночи не бодрил его. По всей видимости, то, что он хотел мне сказать, он уже сказал. Дальше началась бы вариация на тему, хождение по кругу. Коля был слишком глубоко погружен в свое прошлое и в то же время яростно хотел освободиться от этого балласта и обрести какое-то равновесие. Но в этом, к сожалению, помочь я ему не мог.

— Давай машину ловить, — сказал я.

Коля молча подошел к обочине и поднял руку, и даже какая-то обида скользнула в этом жесте.

Мы давно уже проехали площадь Серпуховской заставы, Монетный двор и бетонные нагромождения третьего транспортного кольца. Когда начали разгоняться по Варшавке, Коля вдруг резко обернулся (он сидел на переднем сиденье, рядом с водителем) и резко начал говорить:

— Вот скажи мне, ты говорил в клубе, что рок-музыка себя дискредитировала, что она исчерпала себя. А что пришло ей на смену? Какая музыка сейчас может вобрать в себя все противоречия нашего времени?

— Я так сразу не могу тебе ответить. Это довольно сложный и обширный вопрос. Я, конечно, могу тебе сейчас назвать десяток имен, которые, по моему мнению, олицетворяют “сегодня” и даже, может, немного “завтра”, но ты вряд ли их слышал. Я не сноб, ты пойми, но мы должны понимать друг друга. К тому же мы подъезжаем, — я улыбнулся.

— Я тебе позвоню завтра, мы же на Устюгова собирались, — ответил мне Коля.

— Хорошо, звони. Если хочешь, я тебе музыки нарежу.

— Да, буду рад, — и он протянул мне руку.

— Остановите здесь, пожалуйста, — попросил я водителя.

Машина резко затормозила. Я вышел, как всегда, не рассчитав силы, громко хлопнув дверью. Передо мной лежал длинный и пустой Нахимовский проспект. До дома оставалось три минуты неспешной ходьбы.



Вопросы, задаваемые Колей, были слишком прямолинейны и даже наивны. Не то чтобы я не задавал их сам себе, я нередко думал о них. Но эти вопросы были словно проспект 40-летия ВЛКСМ. Стоя в его начале, касаясь взглядом новеньких панельных девятиэтажек, ты видишь его финал с деревянными полуразвалившимися бараками, построенными на заре — о боже! — индустриализации. Его финал очевиден и геометрически прост, и Коля шагает по этому проспекту, не оглядываясь по сторонам. Но проспект 40-летия ВЛКСМ не единственный, а точнее, одиноко спрямленный и упрощенный путь от точки А в точку В, и, чтобы сориентироваться в этом хаотичном, местами угловатом, а местами эллипсоподобном пространстве, нужно свернуть с этого проспекта, можно в сторону мукомольного завода или в витиеватый переулок Сыромолотова. А кто это? И в самом деле, разобраться бы, почему удостоен такой чести революционный функционер. Хотя большинству абсолютно все равно, чье имя носит улица, на которой они живут. Большинство людей не ведает, кто все эти люди, имена которых, как опознавательные знаки, написаны на металлических пластинах и прикреплены к стенам домов.

Я проводил эксперимент. Идешь, предположим, по улице Сулимова. Подходишь желательно к интеллигентного вида тетушке и спрашиваешь:

— Не подскажете, как пройти на улицу Сулимова? — а она отвечает:

— Так вот она, вы по ней идете.

— Спасибо, — говоришь. — А еще вопрос можно: кто такой был этот Сулимов?

— Ой, не знаю, — отвечает тетушка, — писатель, наверное, какой-нибудь.

Ну, а Сакко и Ванцетти вообще представляются обывателям как два физика-эспериментатора, которых убило током во время неудачного эксперимента. Никто не обращает внимания на названия переулков и проспектов. Названы — и есть, и хорошо, и пусть остается неизменным.

Дело в том, что Коля не хотел отвечать на свои же вопросы. Можно, конечно, дать ему прочесть книгу Андрея Горохова “Музпросвет” и проиллюстрировать ее несколькими сотнями дисков, лежащих у меня дома в больших коробках. Но не уверен, хватит ли у него силы, воли и желания впитать в себя столько бесполезной информации.

На самом деле есть всего одно средство, с помощью которого можно разобраться и вникнуть в суть вещей, — это любопытство. Если тебя действительно занимает какой-то вопрос, то нужно исследовать все пути, ведущие к его разрешению. Хотел ли действительно Коля понять, почему оказался там, где оказался, с тяжелым грузом воспоминаний, иллюзий и растраченных сил, или это была просто пьяная блажь, — для меня было не совсем ясно.

Я открыл дверь. Ключи бросил на полку в прихожей. Прислонил гитару к стене, не расчехляя. Накормил кошку и, не раздеваясь, улегся на просторный диван. Я подумал, а что, если мне написать статью, специально, так сказать, для Коли, и поразмышлять в ней немного о русских песнях, о тех или иных явлениях, связанных с ними, попытаться, в конце концов, ответить на какие-то вопросы, будоражащие меня и, по всей видимости, Колю.

В этом желании я незаметно уснул, а когда проснулся, был уже полдень, и статья, задуманная ночью, сформировалась сама собой, она приобрела какие-то основательные черты. Видимо, ночью мозг продолжал трудиться и выпутывать ассоциативные клубки. Мне оставалось только заварить турку кофе и начать записывать.






Поделиться:

Журнал "Урал" в социальных сетях:

LJ
VK
MK
logo-bottom
Государственное бюджетное учреждение культуры "Редакция журнала "Урал".
Учредитель – Правительство Свердловской области.
Свидетельство о регистрации №225 выдано Министерством печати и массовой информации РСФСР 17 октября 1990 г.

Журнал издаётся с января 1958 года.

Перепечатка любых материалов возможна только с согласия редакции. Ссылка на "Урал" обязательна.
В случае размещения материалов в Интернет ссылка должна быть активной.