top-right

2012 №5

Андрей Васильев

Андрей Васильев — режиссер, драматург, писатель. Родился в Свердловске. Окончил ГИТИС, печатался в журналах “Урал”, “Знамя”. Живет и работает в Москве.

Добро

Повесть

1

Город покорился.

Теперь каждый уложенный в стену кирпич делал его богаче, теперь это было уже не остановить. Когда-то он мечтал об этом. Когда-то не мог и мечтать.

Теперь ему становилось безразлично. Все чаще он ловил себя на том, что богатство более его не занимает. Теперь ни самые деньги, ни даже мысль о них не приносили ни былого удовольствия, ни приятного самолюбивого волнения. Ничего. Лишь заботу. Деньги приходилось обслуживать, на них приходилось работать: напялив костюм, наезжать в покорившийся город, подписывать нескончаемые бумаги, избегая заглядывать в лица, пожимать жадные влажные руки, беседовать с врагами, натыкаться на взгляды завистников, и лгать. Лгать им. Лгать самому себе, делаясь все более безразличным, машинально отправляя надоевшие обязанности, как отправляют естественные надобности, не задумывясь, порой тяготясь. Скучая.

Он не боялся скуки. Безразличие давило. Все чаще, засунув палец за ворот сорочки, скорым коротким движением высвобождал он горло, словно безразличие было материально и сидело под крахмальным воротником, словно, рванув ворот, его можно было стряхнуть. Иногда безразличие отступало: когда закладывал новый дом или начинал небывалый по размаху проект, когда творил добро — вновь ощущал тепло разлившегося волнения, за которым следовал интерес к жизни, к делам, к людям, интерес, что одним взмахом побеждал мучительное безразличие, что взмывал, увлекая его за собой, обещая длиться, не покидать, оставляя его в тишине безразличия.

Что будет дальше, когда безразличие возьмет верх, когда в его жизни останется лишь безразличие, что тогда?.. Он боялся.

Человек, который не боялся ничего, который привык так думать о себе, боялся.

Он боялся будущего. Его отсутствия. Туманной пелены безразличия. Боялся, понимая, что наступит. Что не спасет даже Ольга.



В сентябре Ольга шепнула, что беременна.



Он помнил, как глянул тогда на небо: коротко, изумленно. Как с благодарностью подумал: “За что?..” Как запретил себе благодарить, забегая вперед.



Он был женат вторым браком. Три дочери: Полина, рожденная в первом, замешанном на неутолимой страсти, Ксения и Ульяна — во втором — осмысленном и желанном, радовали его, покуда не покинула дом и страну старшая из них, покуда средней и младшей не пришло время созреть. Дочери делались чужими. Прятали глаза, дичились, ни о чем не просили.

Деньги и бесполезные советы он передавал через Ольгу. Иногда просил предостеречь от поспешных знакомств, всегда желая побеседовать с глазу на глаз, еще не веря, что потерял, понимая, что уйдут, что не удержать.

Старшую, Полину, он легко отсудил у ее нищей матери. Тогда он не знал еще Ольги. Тогда он нуждался в дочери больше, чем теперь. Два года он не отпускал ее от себя ни на минуту, она была смыслом и оправданием всего, что приходилось совершать ему на первых порах. Может быть, Полина и теперь была бы рядом, если бы не одно обстоятельство.

Он был молод и беден. Желание сжигало его. Он набрасывался на ее мать где попало и когда придется, не пресыщаясь, не зная ни места, ни времени, набрасываясь на маленькое смуглое тело, как на спасение. Девятнадцатилетним и растерянным, оказавшись вдруг среди миллионов свободных и нищих, рыскающих меж величественных обломков советской империи, он не ведал иного пути достижения короткого душевного покоя.

Он словно не заметил рождения дочери. Сморщенный красный ребенок надрывался от крика, приваленный тяжелой диванной подушкой, а он вновь и вновь набрасывался теперь на кормящую мать, сплевывая истекающее молоко, все больше нуждаясь в спасительном телесном утешении. За заботами, поисками насущного хлеба и беспрерывными совокуплениями он не заметил, как Полина подросла, встала на ноги, как, будучи трех лет от роду, решительно подошла к нему, голому и безутешному, дрожащему над горячим телом матери, и, взглянув взрослыми серыми глазами, произнесла с печальной укоризной: “Папа, маму не качай…” С тех пор он не мог смотреть ей в глаза. Жизнь с ее кроткой, смуглой матерью разладилась. Начиналась другая.

С тихой кривой ухмылки, с татуированной темной руки, повелительно брошенной ему на плечи, с шепота, от которого холодел с тех пор, память о котором схоронил, с ласкового прикосновения железных пальцев, с приглашения в неведомое темное дело, с обещаний, сквозь которые мертвыми глазами глядела угроза.

Он мог отказаться — угроза нехорошо веселила его. Но кто он? Что он? Суетливое голодное насекомое, обреченное до конца своих дней драться за тощий кусок. Он не спрашивал ни о чем. Он знал, что те, которые зовут его сегодня, продадут его, когда придет время. Продадут легко, не моргнув глазом. Что, продав, оставят ни с чем. Знал, что прежде, чем продадут, должен он приумножить добро. Он решил.

Руки осторожно коснулись, неверящие глаза на мгновение встретились. Завтра начиналось дело. Начиналось с захваченного никчемного куска земли да купленной по дешевке многократно украденной строительной техники. Начиналось тяжело, неясно, обещая только опасность. Не богатство, но ужас смерти, принятой от друзей или врагов, которых нельзя различить. Смерти изуверской, меняющей до неузнаваемости, до закрытого гроба.

Он бежал от навязчивого этого ужаса то в беспросветную работу, то в беспробудное пьянство, он пересиливал его, живя настороженно, натужно, задыхаясь от напряжения, утешаясь лишь видом собственной дочери, которой не мог смотреть в глаза. Он надеялся — это пройдет, но спустя годы, что падчерицей прожила Полина в новой его семье, заглянув в ее потемневшие глаза, понял — неодолимо. Понял, что всякую минуту ждет укоризненного и непереносимого: “Папа, маму не качай…” Скоро темноглазая Полина была сослана в далекий высокомерный Кембридж. Оставить ее он не мог. Он хотел добра.

Ольга появилась раньше.

Он помнил день и час. И всегда путал год. Путал, словно в ту самую минуту, когда принимался вспоминать, кто-то окликал его и он сбивался. Восемьдесят девятый?.. Девяностый?.. Девятка помнилась отчетливо, пристраиваясь поочередно то в хвост, то в голову короткого числа. Года он не помнил, но помнил день и час, потому что запомнил взгляд. Взгляд был сочувственным и непривычным.

Он никогда не был красив, но даже в самые бедные свои годы был бесстрашен и лих, и часто чересчур, бессмысленной лихостью своей вызывая восхищение и никогда сочувствие. Сочувствие казалось унизительным. Он избегал сочувствия даже тогда, когда нуждался в нем, как нуждается всякое живое существо.

Ее взгляд не обидел его. Никто никогда не смотрел на него так, даже мать в тот самый день, память о котором схоронил, смотрела на него снисходительно, как на несмышленого.

И после, когда повзрослел, когда как-то по-звериному прилеплялся он ко всякой, без разбора и смысла, и потом, когда женился на Полиной матери, — никто не смотрел на него так. Только она. Ольга.

2

Ольга проснулась около пяти. Не размыкая глаз, она лежала в редеющей весенней темноте, в тишине огромного дома, и улыбалась. Она любила этот дом. Она любила здесь все, каждый угол, простенок, вид из окон, скрип половиц, запах, надежную ширину лестниц, уютный простор гостиной, комнаты дочерей, Ульяны и Ксении, пустую, бережно хранимую комнату Полины, свою спальню — словом, все, самый воздух, и засыпанные галечником дорожки, и сад, полный набравшей цвет вишни, и тишину. Она любила тишину, в которой никогда не нуждалась, прелести которой не понимала, любила, потому что любила его, своего мужа, что лежал сейчас рядом. Он искал тишины. Олег не выносил мерного, нескончаемого, просачивающегося сквозь стены городского шума. В городе он заболевал, глаза его делались тусклы.

Она нашла это место случайно. Отправясь с охраной по грибы, в сорока верстах от города, на отшибе, набрела она на выгоревшую деревню, заросшие бурьяном поля и чистый березовый лес. Здесь было тихо. Так тихо, что шелест берез, казалось, лишь уплотнял тишину, делая ее непроницаемой. Двенадцать лет назад.

Он согласился сразу. Земля была очищена от долгов и выкуплена. Строить начали в день покупки, на ходу сочиняя этажи, пролеты и пространства, мечтая, веселясь, по сто раз переделывая начатое, ломая, отстраивая заново. Они были счастливы как никогда. Они счастливы еще и теперь. Они счастливы совсем не так, как прежде.

Ольга открыла глаза, увидела темный шар своего живота, вздохнула, подумала: “Тридцать шесть недель”. Еще подумала: “Ждать осталось неделю или две…” И вдруг принялась плакать, молча, закусив распухшие губы, не нарушая проклятой тишины. Она хотела вернуть прошлое, единственное свое добро, она желала вернуть счастье, время — все то, что вернуть нельзя.

Внезапно внизу живота, там, где не могла уже видеть, что-то сжалось до знакомой боли, толкнулось. Через восемнадцать вздохов спазм миновал. Полчаса спустя все повторилось. Потом еще и еще.

— Олег… — прошептала она наконец, дотрагиваясь до мужниного плеча, — Олежек…

— А-а? — показалось сердитое заспанное лицо.

— Я рожаю…

Он вздрогнул, как от удара.

Через минуту все пришло в движение. Дом наполнился звуками, голос мужа, обрываясь на ночной низкой ноте, приказывал, монотонно повторяя приказы.

Ольга ощупала постель — сухо. Она глубоко вздохнула, ей не хотелось суеты, чужих лиц, стен. Ольга могла рожать дома — купленные мужем врачи сделали бы все, что в их силах, — но она отказалась. Всему виной был страх. Будто там, в стерильной прохладе дорогой клиники, рассчитывала она как-нибудь исправить возможную свою ошибку — пол ребенка, которого носила еще в себе, которого собиралась произвести на свет.

Мужу был нужен мальчик. Она помнила, как полыхнули его глаза, как разгладилось лицо при мысли о мальчике, при одном упоминании, звуке. Так прежде вспыхивали они, когда он видел ее, когда верил ей, когда прикасался… Ей тоже хотелось мальчика, хотелось до дрожи, хотелось потому, что рожденный мальчик, осветив, вновь связал бы их.

Она слышала, как к дому подкралась машина, где-то взбрехнула собака, в саду зашептали птицы. Она не спешила, растягивая последние тихие минуты, флюсом возвышаясь над постелью. Наконец, упершись руками в подушку, она приподнялась, выдохнула и опустила ноги. Белье давно было собрано — она улыбнулась крестьянской предусмотрительности, она хотела рожать в своем.

Оттолкнувшись от упругого матраца, Ольга встала, заковыляла в ванную, удивляясь тому, что все о ней забыли, благодаря их за беспамятство. Ей было хорошо. И только вопрос, томительный и неотвязный, все ныл, все не унимался: “Парень?.. Девка?.. Кто?”

Олег не подбирал имени, не хотел знать заранее, запретив врачу обсуждать, даже упоминать пол ребенка. Вслед за ним не хотела она. Будто боялись проиграть. Будто желали обмануть судьбу, выторговав у нее краткое время надежды.

Глядя в зеркало, она медленно выбрила лобок и ниже, как была научена, как помнила. Младшую дочь родила она семнадцать лет назад — тогда сравнялось ей двадцать четыре.

“Давно… — думала Ольга, вслушиваясь в себя, понимая, что от главного вопроса ей не уйти. — Но почему?.. — внезапно разозлясь, мотнула красивой головой. — Какого черта?.. Разве я виновата?.. А если девка — выбросить ее?.. Заспать?.. Ее еще родить надо! Мало ли что: я уже старая, роды ранние! — на глаза вновь навернулись слезы. — Ежели что, уйду!.. Возьму дочь и уйду к чертям, к братьям, к матери, в деревне буду жить!..”

Она тяжело вздохнула. Она знала — муж не отдаст ребенка, кем бы тот ни родился.

Низ живота сжало вновь, внутри что-то натянулось, опало, больно дрогнуло. Мысли рассыпались.

***

Ему стало страшно. В одну минуту он почувствовал, что боится всего: четвертой дочери, врачебной ошибки, инфекции, вселенской катастрофы, боится панически, боится впервые в жизни.

Он не показал вида, даже не переменился в лице. Отдавая приказы, он справился с собой и страхом, справляясь дольше обычного.

Он хотел сына, хотел, как не хотел ничего. Это было единственное желание, которого он не мог исполнить, пустив в ход всю свою мощь, всю силу огромных денег. Он мог хотеть.

И только. И ничего больше.

Мысль о сыне пришла года два назад, когда последняя, младшая, его дочь, пятнадцатилетняя Ульяна, та, в которой не чаял души, для которой сделал бы, кажется, все, впервые не пришла ночевать. Ночь показалась бесконечной, как война. Дочь могли украсть, чтобы шантажировать его, ее могли убить, чтобы свести с ним счеты. У него было много врагов. Прикрыв ладонью рот, Ольга недвижно сидела в гостиной, он прижимал к щеке теплую глухую трубку. Гонцы, разосланные повсюду, воротились ни с чем, в сводках ночных происшествий приметы Ульяны не значились. Тогда он не испугался. Он сидел, уставясь в одну точку, и ждал. Он умел ждать. Он был уверен — позвонят. Потребуют все. До нитки. Он согласится. Солжет. Рискуя жизнью дочери, рискуя всем. Он не отдаст ничего.

Звонок прогремел под утро. Дочь в компании юных хулиганов пьяна, задержана и препровождена в участок.

Часом позже Олег уже был там, взятку, добродушно кивнув, принял веселый полковник, дочь отпустили. Она была бледна, дрожала, в машине сидела молча, спрятав лицо. Полчаса спустя внезапно и многословно она стала требовать вернуться, она желала освободить возлюбленного, что остался там… Она говорила долго.

— Ты с ним спишь? — спросил вдруг отец.

— Дурак!.. — слишком скоро откликнулась дочь.

Она крикнула это ему в лицо. Она напомнила ему его самого. Она подсказала ему то, что он всегда знал, о чем забывал за делами. Дочь уйдет. Должна уйти. Станет несчастлива, если не уйдет. Кому же останется все?.. Кто будет владеть?.. Сын.



Имени он не знал. Он искал ее день за днем, упрямо обходя площадь, на которой встретил впервые. Лица он не помнил. Помнил взгляд. Он встретил ее весной. Он шел за ней, не узнавая, думая, что ошибся, невольно приближаясь, пугая. Наконец она обернулась. Встала. Ее взгляд вновь поразил его.

— Ты кто?.. — коротко спросила она.

— А ты?..

— Я Ольга.

Это было его имя, и он его не любил благодаря деревенской, давно умершей бабке, которая, покуда был он мал, выговаривала сбежавшей в город его матери: “Все модничашь, как робенка назвала, дура? Девку родит, как зваться-то будет — Олеговна — поешь говна?..” Мать отмахивалась, но вышло по-бабкиному. Одни девки…

И вдруг, когда произнесла, он удивился, сколько в этих звуках гордой силы, сколько женского, как не похоже оно на его, приземленное, твердое. Удивился, и просиял, и сделался беззащитен и рад своей беззащитности, рад всему и вся. Простодушная улыбка, что с годами перестала являться совсем, все ползла и ползла, будто прореха, занимая собой четверть лица, половину и больше, дробясь, выплескиваясь, растекаясь по тощей фигуре. Так и запомнился.

Так и понравился.

3

Выехали в половине седьмого. Прощались, стукаясь лбами, попадая в щеки, в глаза. Впервые видела она своего мужа смятенным, впервые она была сильней его. Перед отъездом Олег с минуту молча держал Ольгу за руки.

— Слушай… — произнес он, когда, поддерживаемая дюжим начальником охраны, она двинулась уже к двери, — хочешь, поеду с тобой, хочешь, буду с тобой до… конца?

— Нет, — отрезала Ольга.

— Смотри там!.. — прохрипел он охраннику.

— Добро-о… — тот захлопал глазами.

Дом замер. “Понедельник…” — думал Олег, стоя посреди огромной пустой гостиной, терзая пунцовое ухо. Понедельников он не любил, как не любит их всякий русский, твердо убежденный в том, что дела в понедельник не делаются. Внезапно его охватило беспокойство, ему начало казаться, что что-то случится в пути, он собрался было отправиться следом и даже приказал подавать машину, но остановился.

Он не знал, что ему делать. С врачом, который был предупредителен и любезен до приторности, которому он платил щедро и впрок, которого не мог терпеть, с которым, покуда Ольга была в пути, говорил уже дважды, говорить не хотелось. Что может сделать врач, этот надушенный женоподобный болван? Включить все свои аппараты, собрать консилиум из таких же болванов? Разве может он сделать так, чтобы родился сын? Нет.

Этого не может никто. Только он. Сам. На несколько минут он обрел ту абсолютную уверенность, ту силу, с сознанием которой жил и хотел жить, которую подтверждал годами, которая рождала в нем чувство превосходства. Чувство говорило правду о том, что все неравны. Что есть те, которые гадят, и те, что творят добро…

Он творил добро. Он старался, он помнил об этом, он делал добро с самого своего детства, считая его ценностью и целью. Он делал что мог, заталкивая под стреху поникшего розового птенца, защищая младших, в злой, неравной драке прикрывая своего дружка.

И во времена, память о которых схоронил, и после, рожая и воспитывая дочерей, и теперь, когда возводил целые улицы, он творил добро и потому был не равен бездельным и злым.

Человеческому сору.

Его прервал телефонный звонок. Звонил врач. Он сообщал, что роженицу привезли вовремя, что день выбран весьма удачно, что плод в правильном положении, крупненький (постарались, ха-ха-ха…), что роженица здорова, что роды по счету третьи и потому никаких осложнений он не ждет. Врач говорил и говорил, похохатывая, переходя на шепот, урча, пообещав, наконец, естественное и скорое родоразрешение. Когда, иссякнув, врач принялся повторяться, Олег прервал разговор.



Он был благодарен врачу, но не знал, что ему делать. “Делать?..” Нет, он ничего не хотел делать, он хотел тепла… Он хотел поговорить с кем-нибудь родным, с кем-то, кому не придется объяснять ни причин, ни тоски, ни маеты, ни страха. Может быть, помолчать…

Он поднял глаза, раздумывая о своих дочерях, которых в предутренней суматохе видел лишь мельком. Думал минуту, другую : “Ксения?.. Ульяна?..”

— Ольга-а…

Он звал ее, понимая, что не дозовется, что занята самым важным делом, он шептал.

Он был счастлив с ней. Он был счастлив так долго, что мало-помалу привык быть счастливым, как привык к тишине, к шелесту березового леса. Но сын, которого не было и, может быть, не будет никогда, о котором думал он непрестанно, изгонял Ольгу из его сердца.



***

Когда-то оно принадлежало Ольге. Ей одной. Дочери занимали угол. Даже Ульяна, которую, покуда росла, любил до беспамятства, лишь квартировала в сердце, принадлежавшем одной Ольге. Ольга была всем. В ней сходились его желания, смыслы, его надежды. Он говорил с ней — и она говорила с ним. Он молчал — она молчала, тепло и согласно. Он скорбел — скорбела и она. Она была всей жизнью.

Теперь жизнь нужна его сыну. А как же Ольга? Что он без Ольги?.. Ему вдруг представился пустой дом, пустая постель, пустой заросший сад, пустая жизнь, пустые хлопоты, пустота, в сравнении с которой мучительное безразличие казалось шуткой.

Внезапно на мысль ему пришло, что, если родится сын, — сгинут пустота и безразличие. Их станет трое, с ними пребудет любовь. И новое счастье. Небывалое. К которому нельзя привыкнуть, которое ничем не измерить. Надо только дождаться, набраться терпения, нужно пережить это трудное время…

Он собрался уже терпеть, когда внезапная догадка оглушила его: “А вдруг... — он зашагал по периметру гостиной, страшась произнести, страшась даже думать, — уже?”

Он схватил телефон, встряхнул, нажал — начальник охраны отозвался мгновенно.

— Ну?..

— Пока ничего…

Повисла пауза, начальник охраны терпеливо ждал.

— Ты там?.. — Олег спрашивал, зная ответ.

— Там.

— Спишь?..

— Никак нет.

— Чуть что — сразу мне…

— Добро.



День разгорался, пьяный от солнца, майский, будний, золоченый, будто праздничный.

Олег сел в огромное, тихо вздохнувшее кресло. Сел неглубоко, как чужой. Ему мешали свет, день, солнце, просеянное сквозь листву. Ему хотелось праздника, но праздник запаздывал. Ему хотелось, чтобы была ночь. Чтобы уснуть глубоко и беспамятно и проснуться под самый праздник, под запах пирогов, под сердечную дрожь, как просыпался в детстве в предвкушении еще неизвестного, но уже наставшего, неизменного и прекрасного.

Он взглянул на часы — восемь. Совет директоров компании назначен на десять. Он мог бы поспать час… Может быть, через час все разрешится.

Он поднялся, горбясь, поплелся к лестнице, зашаркал по ступеням. Распахнув дверь спальни, вдохнув родной теплый запах, понял, что не уснет, что не хочет быть здесь один.

Вышел. Спустился. Сел. Взглянув на глянцевый дисплей телефона, увидел в нем отразившееся чужое, искаженное заботой лицо. Поморщился. Подумал: “Надо что-то делать…”

Вздохнул: “Опять это слово”. Большую часть жизни то нуждой, то законом, то чьей-то недоброй волей он принуждаем был что-нибудь делать. И хоть в последние два десятка лет никто не смел ни принуждать, ни указывать, что ему делать, слова этого по-прежнему не любил. “Так что, черт возьми, делать?..”

Ответа не было, но было ясно, что для того, чтобы скоротать время, чтобы не избиться, гадая, ежеминутно представляя себе все, что должно и может случиться там, делать что-нибудь нужно. Придумывая себе занятие, тыльной стороной ладони он провел по лицу, минуту спустя отправился бриться.

4

Совет должен был принять решение о сносе старого механического завода, что со щербатого кирпичного лица глядел пустыми черными окнами.

Завод свое отжил. Теперь это были пыльные, изъеденные временем руины, заваленные холодным заржавленным металлом. Правда, в двух или трех цехах еще теплилась жизнь, но то были жалкие ее остатки.

Олег любил смотреть на темные, растрескавшиеся кирпичи, когда проезжал мимо. Может быть, поэтому завод не был еще снесен. Олег тянул, он не понимал себя. Завод напоминал ему детство, поделенное меж черной деревней и шумным фабричным поселком на две неравные части.

Большая часть прошла в городе. В бараке, разбитом на три десятка узких, в одно короткое окно, комнат. В бараке жилось весело: кто-нибудь из фабричных всегда бывал пьян, кричал, дрался или рыдал, сидя на затоптанном, истертом полу, всегда кто-нибудь пел, надрывно, трагически взмахивая головой, проливая легкие слезы.

Олег вспоминал не барак. Стены убивающей его тихую мать ткацкой фабрики вспоминал он, глядя на заводские руины. Он ненавидел фабрику, как только может ненавидеть ребенок. Он любил мать. Он видел ее руки, скрюченные, жесткие, иссеченные паутиной мельчайших порезов, ее глаза, остановившиеся, погасшие, словно умершие, слышал ее голос, кашель... В бараке кашляли все, но мать кашляла как-то особенно страшно. Надсадно, на самом выдохе хватая немыслимо высокую ноту, что стегала, как плетка.

Потом бараки сломали, они переехали в маленькую теплую квартиру, и, хоть иссохшая, постаревшая мать чудом осталась жива, теперь, по прошествии почти четырех десятков лет, стены фабрики он вспоминал с удовольствием. От вида кирпичей ему становилось тепло.

Закончив бритье, он выкупал лицо в одеколоне, как делал всегда перед поездкой в город, долго выбирал галстук, одевался, стараясь затратить на каждую операцию возможно больше времени, всякую минуту ожидая звонка.

Телефон молчал. Олег взглянул на него, желая убедиться, что тот включен, работает и не подведет, — телефон молчал, как прежде.

Наконец он сделал все, что мог, даже сварил себе кофе, чего не случалось с ним многие годы. Кофе вышел жидковат, пришлось насыпать песку. Песком текучий белый сахар называла бабка. За ней и мать.



Пора было ехать. Судьбу завода необходимо было решить сегодня. Для строительства нужна земля. Строить нужно, чтобы творить добро. Тут все ясно.

Усевшись в машину, он тронул подложенную бочком свежую, влажную еще газету, отодвинул ее. “На месте, которое занимает завод, — размышлял он, — вырастут дома, в них будут жить люди — это очевидное добро. Но добро ли это по отношению к тем, кто все еще возится там, на заводе? И что для них добро?..”

Водитель взял было с места, Олег попросил ехать помедленнее. Он думал. Он не знал ответа. Сомнение явилось впервые. Прежде он не знал сомнений. Да и не до того было ему, всякий день рисковавшему состоянием, жизнью своей и своей семьи. Он не мог, не имел права быть неуверенным в том, что затевал. Если не был уверен — убеждал себя. Если уверенность не наступала — бросал.

***

Он хотел отмахнуться от этой мысли, но не получилось. Что есть добро для них? Кто они? Кто те самые люди, которых хотел изгнать, изгнание которых было предрешено? Он принялся размышлять, радуясь, что нашел себе дело, способное отвлечь его от неотвязной думы. Олег попытался представить их себе и не смог. Люди, которые работали в двух или трех уцелевших цехах, вставали перед глазами в виде плоских плакатных рабочих. Он тряхнул головой, словно прогоняя сон, и вспомнил фабрику детства, барак, переполненный озлобленными, пьяными людьми. Вокруг издыхающего завода встречал он таких же озлобленных и пьяных, не способных творить добро.

Человеческий сор.

Впереди замаячил город. Олег сжался, как сжимался всегда, прежде чем кануть в пыльное его чрево. Он не любил города. Даже когда приезжал на несколько часов, чтобы, привычно выслушав доклады, отдать распоряжения и расписаться в бумагах, даже когда прибывал на короткую получасовую встречу, после неизменно чувствовал опустошение и тяжелую, тупую усталость.

Машина мягко подруливала уже к сверкающим дверям офиса. Телефон молчал, молчали предчувствия, молчал застывший на пороге розовый помощник, и только сердце его прыгало и рвалось.

К черту совет! Метнувшись в переулок, огромная черная машина вырвалась на широкую дорогу, рыча и приседая, помчалась на другой конец города, к клинике, к ним, к ней… К Ольге. Ближе, близко, как только можно. Он страшился, что город проглотит их, беспомощных и беззащитных.

Когда среди свежей листвы мелькнули фисташковые стены клиники, ему стало легче. Он сполз по кожаной спинке сиденья, ослабил галстук. Он не хотел звонить врачу, начальнику охраны, хотел опрометью броситься вверх по мраморной лестнице, чтобы распахнуть, чтобы увидеть…

Что? Если родила, звонить станут все наперебой — женоподобный врач, начальник охраны, будут поздравлять, мучительно завидуя ребенку, рожденному на свет богатым отцом. Они будут радоваться тому, что все прошло, что можно подсчитать барыши, что отлегло, что кончилось. Но что будет с ним? Будет ли радоваться он и, если будет, — чему? Кому?..

Лимузин медленно кружил по тихим, пустым аллеям, опоясывающим прилегающий к клинике парк. Олег приказал выехать на улицы, в гущу, в толпу. Впервые за многие годы Олег хотел видеть людей, машины, слышать городской шум, чтобы перебить другой, неумолчный. Беспрерывный. Олег пошуршал газетой, приоткрыл, вновь отложил ее. Он не мог читать, строчки прыгали, наползая друг на друга, слипаясь. Он принялся смотреть в окно. За окном были люди. Много людей. Они улыбались.

5

Кто они?..

Сегодня он уже задавал себе этот вопрос. Ответ его удовлетворил. Ответ был точен, ясен. А эти? Эти кто?.. Он принялся думать. “Люди…” Да. Люди. Просто люди. Разные люди.

Хорошие или плохие? Он усмехнулся. Это был глупый вопрос. Олег делил людей одним-единственным понятным ему способом: на тех, кто творит добро, и тех, кто противостоит. Глядя на людей, он пытался угадать, кто есть кто. Особенно занимали его те, которые улыбались то беспечно, то многозначительно, то хищно, то страстно.

Кто они, чем живут, дышат, что совершат в следующую минуту?

Добро ли?..

Машина плыла в густом потоке, он смотрел и не понимал. Когда-то он умел читать лица. Он ошибся лишь однажды… Это было в те времена, память о которых схоронил.

Олег вытер чувствительные с тех пор ладони. Он больше не хотел смотреть на людей. Ему казалось, что все они, и те, которые улыбаются, и прочие, все, все до единого, равно способны и на одно, и на другое. Стало быть, каждый из них одновременно может быть человеком и человеческим сором? А он, он сам, когда был молод и нищ и после, разве творил одно только добро? Разве не сделал, пусть ради окончательного добра, даже малого, даже ничтожного зла, и где пролегает граница?..

Он отодвинулся от окна, проглотил, почувствовав голод, надвинувшуюся городскую усталость и вдруг замер, будто окаменел. Он не понимал, что есть добро и зло.



Он взглянул на часы: одиннадцать. Значит, дело затягивается, значит, о скором родоразрешении нечего думать. Он запомнил слово “родоразрешение”. Он хотел, чтобы женоподобный врач поперхнулся им, этим словом, чтобы из орбит полезли его злые глаза, чтобы налилось и побагровело белое лицо… Ему хотелось растоптать врача.

Из темневшей меж сиденьями ниши он выдернул бутылку воды. Выпил. Пузырьки ужалили небо, разбежались прохладой.

Двенадцатый час… Ждут. Это он знал наверняка. Он приучил их ждать. Директоров. Подчиненных. Зависимых. Оплаченных им. Ждать, чтобы услышать слово. Его слово. Ждать затем, что он хозяин. Затем, что в громадном этом деле больше всех рискует он сам. И значит, нет ничего дороже его слова. Его “да” или его “нет”.

— В офис, — тихо уронил он.

Машина дрогнула, будто обрадовалась, вильнула, скрипнув колесами, поворотила вбок и наконец помчалась. Ему хотелось что-нибудь сломать, разбить, ему не терпелось зачеркнуть завод, как однажды зачеркнул тех, которые позвали его в неведомое темное дело, — словом, совершить что-то противоположное добру. Зло.

“Нет! На месте, что занимает завод, будут стоять дома, в них будут жить люди — это добро!”

— Добро-о… — медленно протянул он.

Олег взглянул в окно. Там будут жить люди. Много людей. Будут и те, которых он видел сегодня. Которые улыбались. От которых можно ждать добра и зла…

***

Двенадцать директоров ждали, лица их были невозмутимы, лишь по едва уловимому дрожанию век и поспешным взглядам видел он, что они неспокойны. Они знали, что жена хозяина Ольга в лучшей клинике, что с раннего утра, что безрезультатно. Они переживали за себя.

Олег сел во главе стола, опустил глаза. Бумаги о доказанном, не без участия Олеговых адвокатов, банкротстве, о сносе старого завода и начале небывалого строительства по всей заводской земле лежали первыми. Медленно потянулся он к дорогому перу, взял, покрутил, придерживая тупым, словно обрубленным, большим пальцем, поднес к бумаге. Почти коснувшись документа, перо застыло. Он поднял глаза. Он не хотел подписывать. Не хотел, противореча недавним своим намерениям, убеждениям, расчетам. Он вдруг стал уверен, что, если не подпишет документ, все будет хорошо, как желал, как желает, оттого что совершил добро. Разрушение старого завода и изгнание последних рабочих, каким-то непостижимым образом связавшись с рождением ребенка, превратилось в суеверие.

Оглядев своих директоров, желая объявить им решение, он вдруг остановился, приосанился, отодвинул бумаги и, ни словом не обмолвившись о судьбе завода, двум из них, самодовольным, сытым, давно топтавшимся на месте, объявил о немедленном увольнении. Директора остолбенели. Кончился совет.



Голод притупился. Теперь он скорее понимал, что должен есть, чем ощущал это. Олег встал, прошелся по кабинету, полил каменную розу — смешной, вжавшийся в землю цветок, предмет трогательной его заботы, подумал: “Сюда или в ресторан?..”

Телефон молчал. Он глох от тишины. Он не имел известий об Ольге уже более трех часов. Олег осторожно взял в руки телефон, погладил глянцевитый бок, словно желал потрафить телефону, словно телефон из одного благорасположения мог сообщить хозяину хорошее. Нажал. Начальник охраны откликнулся сразу. Не дожидаясь вопроса, выпалил:

— Ничего, хозяин…



Он устал. От города, от неизвестности. От самого себя. Он не разрушил завод — он хотел купить покой.

Он мало дал. Надо было больше. Много больше.

“Кому?..”

Он поднял глаза, мысленно проникая сквозь потолки и крыши, устремляясь к тому, которому не смел молиться.

— Ему.

6

Слово выпорхнуло, вычерчивая на воздухе ломаную, робкую линию. Олег следил за его полетом не мигая, раздумывая о том, о чем никогда не думал прежде, — о нем, единственном и изначальном изобретателе, хранителе и делателе добра, его ревнителе, насаждателе, о том, кто придумал, отделив одно от другого, кто наказал считать добро добром, а зло злом.

В самом деле, как распознать? Как отличить добро от зла, когда связаны в жизни, в человеке, когда прорастают насквозь, сплетаясь до неразличимого единства, когда перетекают, смешиваясь, как реки?

Он лег, вытянувшись на длинном диване. Он думал. Он возвращался к началу, пытаясь возбудить в себе наивное, детское чувство правды: поглядывая сквозь него, так легко было узнавать всякое добро и всякое зло. Он искал упрямо и скрупулезно. Он не нашел ничего.

Его клонило в сон. Медленно проваливаясь в дремоту, он думал о том, как будет жить теперь без этой ясности, без простоты. Чем ему жить? Чем утешаться, дышать, если нет у него, богатого, сорокатрехлетнего, ни интереса, ни сына, ни добра? Пустота и безразличие — вот и все, чем владеет. И только…

Сон отлетел, он открыл глаза. Стало быть, все было напрасно. Стало быть, теперь он беднее, чем двадцать лет назад? Лицо его сделалось сухо и жестко.

Он боролся всегда. Даже тогда, когда врагов было больше. Когда враги делались неисчислимы. Он боролся, даже если в успех его не верил никто, даже если не верил он сам, — он боролся ради самой борьбы.

Больше бороться не хотелось. Ему не хотелось ничего. Его тянуло к ней, к Ольге, но и туда ехать было бессмысленно, потому что телефон молчал и, значит, то, чего ждал он, еще не свершилось.

Он вызвал машину, спустился, сел, не имея никакой отчетливой цели, попросил ехать в сторону клиники, попросил не торопиться, выбирая меж попутными ресторанами, не желая выбирать, понимая, что куда бы теперь ни отправился, ждут его пустота и безразличие.

Машина сделала несколько осторожных кругов, когда впереди в светлом платьице увидел он среднюю свою дочь.

— Ксения?

Ксения остановилась, щеки и шея ее залились краской, словно окликнул ее не отец, но совсем посторонний мужчина.

— Ты здесь?! — Олег просиял, он был счастлив встретить родную душу, он был счастлив, он выбежал из машины. — Ксения… Ксана… — повторял он, называя детским именем, заглядывая в глаза. — Поедем обедать, — выкрикнул первое, что пришло на ум, и в ту же минуту: — Ты оттуда?..

— Меня не пустили.

— Почему?

— Не пустили… — немного погодя, повторила Ксения.

Олег взглянул в сторону клиники.

— Тебя пустят. Она жива?..

— Жива, — Ксения смешно вскинула брови, — конечно жива! Что ты! И мысли брось!.. Пойди… Пойдешь?..

Олег не отвечал.

— Она крепкая! Кремень!.. Родить в сорок один год!.. Да она герой!.. Врач и то говорит…

— Что говорит?..

— Сильная она…

Олег опустил глаза.

— Спасибо, что пришла…

— Как не прийти, ведь это мама моя…

Олег вздохнул.

— Не бойся, — она взяла в руки лицо отца, чего не делала с самого детства, — ничего не бойся. Страх унижает… Особенно добрых.

Олег почувствовал: еще минута, и он разрыдается.

— Так поедем?..

— Ты меня приглашаешь?.. — Ксения улыбнулась и стала похожа на мать.

— Я приглашаю тебя.

***

Тронулись. Мгновение он боролся с желанием вернуться, войти в проклятую больничную тишину, взреветь, потребовать… Он резко выдохнул, чтобы не поддаться соблазну, не сорваться, сбросить растущее напряжение.

Ксения вздрогнула.

— Что ты?.. — тронула теперь за руку.

Олег взглянул на нее, словно видел впервые.

— Ничего…

— Ну, слава богу…

В ресторане было немноголюдно. В матовой белизне округлых плафонов, шахматных порядках крахмальных скатертей и фартуках танцующих вокруг официантов есть что-то больничное. Подумал: “Теперь будет чудиться…” Глядя на Ксению: “В одном доме живем, а сколько не виделись…”

Олег ел молча, не чувствуя вкуса, думая ни о чем и обо всем сразу, ухватывая обрывки проносившихся мыслей, не зная ни начала, ни конца. Он машинально зачерпывал ложкой теплый луковый суп, глядя перед собой.

— Ксана…

Ксения ласково взглянула на отца.

— Как ты живешь?..

— Хорошо. Я живу хорошо, я учусь, мне интересно жить…

— Интересно?..

— Очень!… — Ксения как-то по-детски тряхнула головой, будто подбрасывала мяч.

— В самом деле?..

— Что с тобой?.. — глаза Ксении сделались строги.

Он взглянул на взрослую уже дочь, которой — он знал — в ребячестве и после крепко недодал любви, откупаясь от нее слишком дорогими подарками, которых она не любила, перед которой чувствовал сейчас свою вину.

— Устал.

— Отдохнуть бы тебе… Вот мама родит, и поезжайте куда-нибудь далеко-далеко, к морю…

— Поедем все!.. — внезапно он придвинулся к дочери. — На самолете, на яхте, на чем угодно, вместе, впятером!..

— Без Полины?..

— Полину… Возьмем и Полину, кого хочешь возьмем…

— Не надо. Хочется своих. Как раньше. Как бывало… Ни яхт не хочется, ни самолетов, ни чужих, а хоть бы просто в лес, у костра посидеть, поговорить, на звезды поглядеть. Бабушку возьмем…

— Бабушку?…

Бабушкой, согласно и не сговариваясь, в семье называли его постаревшую мать, которая, несмотря на призывы и просьбы, по-прежнему жила в маленькой однокомнатной квартире недалеко от вокзала.

— Бабушку… — повторил он, будто не узнал слова, — ты у нее бываешь?..

— Вчера была. Я часто бываю, я люблю бабушку…

— И Ульяна ходит?..

— Нет. Занята слишком.

— Чем?..

— Любовью. Любви много в ней.

Олег пожевал губами.

— Любовь — это добро?.. — внезапно спросил он.

— Добро… — Ксения улыбнулась, — конечно.

— А еще?..

— Что?..

— Что еще добро?.. Что это?..

— Все. Много. День, солнце, жизнь, наша встреча, мама, сестра, будущее, бабушка, новый человек, пять пальцев на руке, мир… Но главное — это мы, наша семья, наше счастье, наша любовь.

— Это главное?..

— Ну, конечно!.. Ведь если мы разбредемся, забудемся, перестанем друг друга любить — что останется?..

7

Ксения уехала.

Официант вызвал такси, Олег долго смотрел на уносящуюся, ядовито-желтую крышу машины, покуда та не исчезла в пульсирующем буром потоке. Пять проклятых часов минуло с тех пор, как Ольга пересекла порог дорогой клиники, врач которой обещал ему безболезненное и скорое родоразрешение. Триста томительных минут, в каждую из которых это могло случиться. И не случилось. Почему?

Он хотел это знать. Он желал знать, что случилось, если не случилось самого главного? Он хотел услышать заискивающий, масленый голос врача, тысячу извинений и причину, настоящую, весомую, чрезвычайную причину, что сделается его, врача, охранной грамотой. Олег чувствовал гнев, подымающийся от чресел по ребрам, гнев, с которым едва справлялся, попасть под который не желал никому.

Он медленно вынул телефон, положил перед собой. Передвинул чуть правее. Выше. Он медлил. Он думал, что врач, будто в темном сундуке, замкнув в своей клинике все самое для него дорогое, должен звонить ему сам. Без напоминаний. Должен звонить каждую минуту. Врач молчал. Он боялся Олега, боялся панически и каждый раз при встрече становился бледен, кончик его носа предательски дрожал.

Олег привык к внушаемому страху, как привыкает всякий могущественный человек. Внушать страх бывало приятно. Следовавшее за страхом уважение возвышало в собственных глазах. Теперь страх мешал произнести то, что врач, возможно, должен был произнести. Был должен и боялся. Теперь он сам, могущественный, внушающий страх, вынужден звонить, превращаясь в просителя, задавать вопросы, пытаясь ухватить скрытый смысл выпрошенного ответа, понимая, что страх не позволит врачу сказать всей правды. По Олегову лицу пробежала тень отвращения.

Он не хотел думать о молчащем женоподобном враче, входить в его положение, осуждая или оправдывая его молчание, — он хотел знать, что с Ольгой. Он, плативший клинике огромные деньги, хотел, чтобы все, что касается Ольги так или иначе, было сделано идеально, во всякую минуту желая знать о ее состоянии и перспективе. Он хотел, чтобы с ним считались, считались с его положением, неведением, с беспокойным его ожиданием. Он отыскал уже номер, широкий, словно обрубленный, большой палец скользнул к изумрудной светящейся трубке и замер. В минуту, когда он уже собрался наброситься на врача, мысль остановила его.

“Не было бы хуже… — думал он, глядя перед собой. Как ни крути, от этого болвана зависит, как они там…” Олег отложил было телефон и тут же вновь сгреб его со стола. Он не мог ждать.

Врач вздрогнул — Олег почувствовал эту его дрожь. Дрогнул сам. Подумал: “Что, если эта его дрожь не просто глупый страх перед сильным, а что-то большее?..” Он пожалел, что позвонил, пожалел тысячу раз, страшась последующего разговора, но врач уже справился с собой. Врач говорил. Он говорил, как говорил всегда, похохатывая, шутя по всякому поводу, переходя на шепот, урча…

— Волнуетесь, молодой папаша?.. — врач засмеялся. — Так вам и надо, волнуйтесь, волнуйтесь, такое ваше отцовское дело…

— У вас все в порядке?..

— Все-е в поря-ядке-еее, — врач довольно икнул.

— Пять часов прошло…

— Пройдет и шесть, и семь, может быть, и все десять. Роды — вещь непредсказуемая. Бывало, сутки никак не родит, а потом р-р-раз! — в одну минуточку вам мальчишечка или вам девчоночка!..

Гнев едва не вырвался наружу. Олег задохнулся от гнева…

— Желаете поговорить с женой?..

— Нет!..

***

Расплатившись, Олег встал, вышел, сел в машину, замер. Водитель терпеливо ждал. Он не смел задавать вопросы, не смел поворачивать головы.

Олег вздохнул, водитель вытянулся. Тишина сделалась невыносимой.

— Куда, хозяин?.. — внезапно спросил тот, который должен был молчать.

— Что?.. — Олег на миг вышел из оцепенения.

— Может, прокатимся?..

Олег долго обдумывал предложение, водитель ждал, втянув голову в плечи.

— Давай… — наконец произнес он.

— Дело!

Машина тронулась.

— Давай, — не унимался теперь Олег, — подорвем! Выжми все из этого железа!

— Здесь нельзя… — испугался водитель.

— Кому нельзя?!

— В городе нельзя… — уклончиво отвечал водитель, — только на трассе.

— Пошел на трассу! Шевелись!

Машина заметалась, тяжело и опасно перепрыгивая с полосы на полосу, пыля по узкой обочине, рискуя.

— Ничего не бойся! — кричал Олег, взмахивая рукой, дробно топая по гулкому полу. — Лети, я отвечу!

Водитель взмок, лавируя в плотном потоке, молча проклиная свою болтливость. Наконец за пыльным акведуком мелькнула широкая кольцевая дорога, машина вырвалась в крайний левый ряд, взревела, понеслась, дрожа, прижимаясь к земле.

— У-уху-у-уууу!!!…

Олег высунулся в открытое окно. Встречный ветер обнял, прижимаясь все тесней, тонкий конец галстука трепетал, опасливо постукивая по плечу.

— Еще! — кричал он — ветер уносил его слова. — Еще, ну!.. Дай! Да-а-аааай!!!

Автомобиль мчался, едва касаясь земли, водитель, сжимая подрагивающий руль, обратился живым его продолжением. Он перестал дышать, сухие глаза его не мигали. Олег был счастлив. Счастлив совершенно. Он забыл обо всем на свете. Он не желал останавливаться, он хотел лететь, оставляя прожитую жизнь, неразрешимые вопросы, ползучие страхи.

— Гони-и-ииии!!!.. — рычал он, не чувствуя опасности, сознавая лишь неизъяснимую радость полета.

Внезапно впереди на их полосе замаячили толстозадые милицейские “форды”. Пыля и тыкаясь носами, они тормозили, пытаясь остановить взбесившийся лимузин, подставляя широченные сине-белые капоты, сзади набегали изнемогшие милицейские “Волги”.

— Обложи-или… — хитро улыбаясь, выдохнул Олег.

— Я уйду, только скажите! — гремел разгоряченный водитель. — Они против нас металлолом!

— А как поймают?.. — не унимался Олег.

— Не поймают…



— Стой, кому говорят!..

Разговор с милицейским капитаном занял около двух минут. Олег отдал визитную карточку, при виде которой капитан вытянул бледную шею.

— Водитель не виноват, капитан, я опаздываю на встречу. Адвокат все уладит. Он вас найдет. Он умеет быть щедрым…

Капитан поднял сложенную дощечкой руку, криво улыбнувшись, отрубил:

— Добро…

8

Куда теперь?..

Машина плыла в потоке, омывающем город, по кольцу, по огромному неровному кругу, которому, поздно или рано, приходил конец. И только его ожиданию не было конца…

Час пополудни… Вторая половина бесконечного дня.

Теперь он думал только о том, чем себя занять.

“Нужно спросить помощника…” — думал Олег.

Помощник был нанят для того, чтобы любезно и ненавязчиво напоминать хозяину о встречах, отказах, желаниях. Он же, стоило только спросить, должен был сыскать и развлечение.

Розовый помощник, почтительно склонившись, стоял у сверкающей двери.

Олег прошел в кабинет, умылся, переменил рубашку, вызвал помощника. Помощник вошел без стука.

— Что там у нас?..

Помощник знал хозяина. Два раза из трех он угадывал его настоящее желание, делово и бесстрастно сообщая самое то, что хозяин желал слышать в эту минуту. Сегодня у хозяина был трудный день, хозяин маялся.

— Благотворительность, — произнес розовый помощник.

Он рисковал. В прежние времена хозяин мог крепко рассердиться — он не любил пустых трат.

— Что?..

Помощник отступил на полшага.

— Городские власти закладывают ледовый дворец…

— М-м...

— Будут первые лица…

— Ну?..

— Вы приглашены…

— Ну и что?..

Помощник понял, что ошибся, однако отступать было некуда.

— Будет концерт… Все звезды…

— Поехали!.. — рявкнул хозяин.



Концерт уже начался. Ветер подхватывал куски музыки, подбросив, разбивал оземь.

В положенный ему охраняемый первый ряд, где, окруженный серой неулыбающейся массой, сидел самодовольный мэр, Олег не пошел.

Оставшись на сухом, пыльном поле, он забрел в толпу, в самую гущу людей. Зажав в руке телефон, Олег принялся раскачиваться вместе со всеми, забывая о себе, чувствуя себя частью чего-то огромного. И вновь счастье, странное, детское, охватило его, он запел вместе с толпой, вместе с оглохшим небом, выкрикивая слова, которых никогда не знал, чувствуя на своих плечах незнакомые руки.

“Поплачь о нем, пока он живо-о-ой!.. — разносилось над полем. Толпа ревела, и он ревел вместе с толпой. — Люби его таким, какой он
е-е-есть…”

Он, не веривший людям, всячески избегавший встреч с ними, был счастлив, раскачиваясь с тысячеголовой толпой, едва держась на ногах, поддерживаемый со всех сторон локтями и спинами. Он почти перестал осознавать себя, превратившись в движимую ветром траву.

В эту минуту музыка оборвалась, по сцене часто затопали, раздалось характерное покашливание, и вдруг воздух наполнили десятки детских голосов. Олег открыл глаза: хор мальчиков, одетых в алые бархатные, с белоснежными кружевными воротничками костюмчики, маленьких в самом низу пирамиды, старших, стоящих выше, пел “Орленка”.

Олег попятился, оглянулся, попятился вновь. Песня росла, набирая силу, каждым своим звуком дотягиваясь до немыслимых трагических высот, поражая притихшую толпу, проникая в самое его сердце.

Он глянул на небо. Гневно. Бесстрашно. Пред ним были выношенные и рожденные сыновья людей, уравнявшись с которыми, счастливо раскачивался он минуту назад, которым был не равен вновь. Он был не равен им оттого, что не было у него сына, которого мог бы себе представить стоящим на сцене в бархатном алом костюмчике с кружевным воротничком.

***

Ольга пела.

Так легче было переносить боль. Она пела часами, пела, стоя на четвереньках, упершись головой во влажную подушку, пела, на подламывающихся ногах ползая вокруг кровати, обняв за шею неотлучно находящуюся при ней акушерку — старуху, которую врач таскал за собой по клиникам, покуда не обзавелся своей. Никто не умел так обиходить, так успокоить роженицу, как эта старая акушерка.

У песни не было слов. В ней была одна только буква.

— Ы-ы-ы-ыыыыы… — тянула Ольга.

— Пой, милая, пой, — подбадривала ее спутница.

Схватки сделались привычны, рождаясь ниже лопаток, горячей волной ударяя в бедра, они не приносили результата. Для песни нужны были силы, и потому меж схватками Ольга умолкала, чтобы, отдышавшись и утерев пот, предчувствуя зарождение схватки, петь опять.

Иногда между схватками у нее получалось думать. И она думала. О том, что давно не видела своих ног, о том, что голодна. И о своем страхе. Она избегала этой мысли, ускользая от нее, делаясь все искусней, ловко и скоро переводя внимание с предмета на предмет, не давая мысли опомниться.

Сотни раз оглядела она свою палату, отыскивая все новые мелочи: микроскопические трещины в стенах и потолке, одна из которых напоминала капризную принцессу, другая — кошку, язык которой тянулся до самого пола, алмазные царапины на хромированной спинке кровати, пузырьки, застывшие в матовых стеклах, покрывавших низ высоких окон, чтобы рано или поздно вновь натолкнуться на неотвязную мысль о том, что она боится обмануть ожидания мужа и, значит, боится рожать.

Спазм случился нечаянно. Пропустив его приближение, пережив, она не растеряла мыслей.

Она помнила упрямый белый лоб и пунцовые уши, которые скоро перестала замечать. Ольга помнила его закушенную нижнюю губу, которую, не останови она, сжевал бы совсем.

Она помнила все. И прежде всего силу, что светилась в его глазах, таилась в уголках его тонкого рта, толкалась адамовым яблоком. Эта сила обещала ей защиту, ей, ее потомству, которого не было и в помине, которое могло случиться, только если бы в силу эту поверила она, Ольга.

Ольга поверила не сразу. Вложенная в женщину богом опаска за еще нерожденных будущих детенышей своих заставляла думать, взвешивать тысячи раз, чтобы отказать мужчине, который не имеет силы защитить, чтобы прогнать его, рыкающего и молящего, сгорающего от желания, чтобы пришел другой. Сильный.

Отказать Олегу она не могла. Его сила очаровала ее, невесомым теплым одеялом накрыв с головой ее и еще непрожитую, долгую жизнь нерожденных детей, о которых не думала прежде, которых теперь хотела рожать.

Олег не торопил ее. Он не сделал ни единого шага, который выдал бы привычное мужское нетерпение. Он оставлял ей выбор. Свободу. Она не хотела свободы. Она хотела рожать.

Она ждала его воли. Слова. И когда дождалась и случилось, что случиться должно, — рожала легко. Рожала ему, Олегу. Герою. Возлюбленному мужу, что был благодарен, что был тих, силен и прекрасен в своей немногословной силе. Первую дочь легко, и вторую легко! И дети выходили — на заглядение. Чудные, ясноглазые. Красивые.

— Ы-ы-ы-ыыы… — затянула она, словно пыталась выпеть “мы-ы-ыыыы…” и не могла.

Отчего же прежде рожала она легко?.. Ольга откинула слипшиеся волосы, словно сознаваясь, кивнула. Рожала легко — оттого что не боялась.

9

Ехали медленно. Скрючась в углу, молчал Олег. Злость прошла. Безразличие окружило его.

“Черт с ним… Черт с ним со всем!” — думал он, понимая, что бессилен, что, несмотря ни на что, положения дел ему не изменить.

Несостоявшееся новое отцовство тяготило его. Тяготило больше, чем безразличие.

Из глубокого кармана, искусно спрятанного в широкой спинке переднего сиденья, Олег медленно вытянул плед, который всегда возил с собой, которым не пользовался ни разу, накинул на колени, подумал вдруг: “Какой я, к черту, отец?”

И, подумав, мысленно ответил себе: никакой. Старшую дочь, Полину, вышвырнул он из дому, не дождавшись даже совершеннолетия; среднюю, Ксению, словно и вовсе не встречал до сего дня; младшую, Ульяну, не помнил, когда и видел. Впрочем, нет, кажется, видел нынче утром, да она ли то была? Ни с одной из своих дочерей не говорил он по душам, а если и говорил — давно забыл когда, ни с одной не говорил о жизни, о самом важном. Берег. Или не знал?

Олег поежился.

“Что есть самое важное? Что это?”

Автомобиль тряхнуло.

— Дыыыы… Доооо… — вышло будто само собой. — Доообббб… — он собрался было произнести слово, главное, верное, да осекся, потому что не знал теперь, что значит оно, это слово. Некоторое время он сидел, уставясь в одну точку, безмысленно и тихо. Он был бы рад ни о чем больше не думать. Мысль о дочерях, однако, вернулась.

Он мало говорил с ними… Но он был рядом. Он их не бросил, не подох, не спился, не пропал… Он рядом и теперь, он кормит, платит, защищает, он поможет, спасет, он сделает все, что в его силах. И для того, кто бы там ни родился, он сделает все, что должно, что сможет, чтобы был… была… счастлива… счастлив.

Олег стиснул зубы. “Им ли жаловаться, сытым, богатым, красивым!.. — Олег тряхнул упрямой головой. — Отец им нехорош!.. — мысленно выкрикивал он в свое оправдание. — Нехорош, да есть, а где мой отец?..”



Отца Олег не знал. Он к этому привык. Привыкал легко еще и потому, что в бараке, где жил, и в классе, где учился, за редким исключением все были без отцов. У матери мельком видел он махонькую, в заломах, черно-белую карточку, с которой глядело удивленное белое лицо, но был ли то отец или кто другой — Олег не ведал.

Он часто думал о матери. Он думал о том, зачем уехала из деревни, из нищей, но своей, выскобленной теплой избы, и только теперь, с удовольствием припоминая брань деревенской, давно умершей бабки, выхватывая из нескончаемых бранных ее скороговорок слова и фразы, которые помнил наизусть, сообразил, от чего уехала мать.

Олег прижал ладони к лицу — лицо горело. Она бежала от позора. Она была беременна. Он, Олег, его неизбежное скорое появление на свет, сделалось причиной ее побега. Стало быть, сошлась там, в деревне, замуж не пошла — стало быть, не могла или не захотела, значит, среди десятков белесых, черных, пегих мужиков, которых видывал, приезжая к деревенской бабке, работящими, а чаще пьяными, был он, его отец.

***

Олег откинул плед. Он хотел знать, что за человек был тот, который явился причиной позора матери, без которого он, Олег, не родился бы на свет.

Олег думал долго, отыскивая среди деревенских мужиков, лица которых помнил до сих пор, Николаев, согласно нареченному своему отчеству, которое — он понимал — могло быть вымышлено.

Снова и снова перебирал он лица, что оставили след в младенческой его памяти, подбирая себе отца. Лица были улыбчивы, наивны, и все же среди них не сыскалось того, которое шепнуло бы Олегу о забытом родстве.



Машина подрагивала, пейзаж за окнами слился в широкую зубчатую полосу.

Олег набросил плед на голову и плечи, будто тонкая шерсть могла защитить его от безразличия. Глаза слипались. Его клонило в сон. Он вытянул ноги, зевнул и провалился.

Во сне было темно. Покойно.

Забрезжил свет. Из света вышла молодая мать. Мать шла не оборачиваясь, поспешая, то и дело переходя на спокойный, плавный шаг, будто боялась, что кто-нибудь приметит невольную спешку, которая билась во всем ее теле. Она была одета, как все деревенские: опушенный серо-коричневый платок покрывал ее голову, потертое по швам черное пальто было запахнуто дальше пуговиц, толстые простые чулки исчезали в узких резиновых голенищах, и только в минуту, когда шагала она особенно широко, из-под пальто выбивался шелковый яркий лоскут.

Она свернула с центральной улицы в пространство между домами, которое нельзя было назвать улицей, даже переулком, оттого что было оно немногим шире межи, и бросилась бежать, оставляя на мокрой траве длинный ломаный след. Она бежала со всех ног к крайней, стоящей у самого леса, избе. Вбежала в сени, в избу — в тот же миг кто-то неведомый схватил ее огромными руками.

Она забилась. Стихла. Она была счастлива. Поцелуи, глубокие, частые, посыпались на ее лицо, голову, руки, распахнутое пальто упало с плеч — мать, в единственном праздничном платье, стояла, прижавшись к кому-то, кого Олег не узнавал, потому что на месте лица было темное пятно. Мать отвечала поцелуями на поцелуи, их руки блуждали, дыхание делалось все тяжелей. Ни слова, ни полслова не вымолвили они, ни имени, ни ласкового прозвища не было слышно, ничего, кроме вздохов. Внезапно ноги их оторвались от пола, пара шагнула в темноту, и от этого шага вздрогнули половицы.

10

Постель, деревенская, пристенная, узкая, снаряженная с горкой, с обеих сторон увенчанная сверкающими никелированными кружевами, ждала. Любовники, что спешили с первой минуты, остановились, словно хотели запомнить каждый истекший миг, сели. Они сидели на краю кровати, забыв про поцелуи, держась за руки, глядя перед собой. Тихо сидели они, будто молились. Будто просили прощения у создателя, людей или будущего. Долго сидели. Недвижно. Да вдруг легли. С тихим свистом платье скользнуло наверх, высвобождая тело, его вечную жажду, грохнули сапоги мужчины с пятном вместо лица, забелели нижние рубахи, стоны сменили дыхание…

Не понимая, добро или зло совершают они, мать и отец его, Олег оттолкнул от себя наплывающую картину, открыл глаза, увидел стриженый затылок водителя, выстеленное мягкой кожей нутро автомобиля, несменяемую заоконную тоску. Всем своим существом хотел он оказаться в избе, стоящей у самого леса, и страшно было ему, будто желал он совершить гадкое, глядя на мать и отца в миг, когда никто не может их видеть. Олег подтянул ноги, сбил на сторону склоченный плед. Он ненавидел свое любопытство, с каждой минутой ощущая его все острей, едва удерживаясь, чтобы не продолжать. “Добро или зло, — стучало в голове, — добро или зло?!”

Двое слились в одно. Не было более ни матери, ни отца — только человечий стенающий ком. Ком шевелился, конвульсивно, мучительными рывками, будто там, внутри, зачиналась не новая жизнь, но гибель. “Папа, маму не качай!” — внезапно выкрикнул он что было сил, потерял равновесие, помчался вниз, проваливаясь в темную бездну, поминутно ожидая удара, не достигая ни дна, ни предела. Ниже, еще, минута, две, три…

Вдруг открылось ему простертое во все стороны, копошащееся серое море, в которое падал он неотвратимо. Оно впустило его в себя. Он огляделся — море составляли странные головастые существа, которых было без счету. Их были миллиарды, они волновались, гулко и бестолково гомоня, расталкивая друг друга, пытаясь освободиться от навязчивого соседства. Сверху из темноты градом сыпались новые существа, и там, куда падали они, возникало волнение, отзывавшееся во всем огромном море.

Теснота сделалась невыносимой. Гул повис над толпой. Всюду погибали раздавленные толпой странные головастые существа, закатывая испуганные глаза, исчезая под ногами себе подобных. Его давили в грудь, он отстранялся, пытаясь повернуться боком, — его давили в бок, в спину, в живот, прилепляясь к нему со всех сторон, не давая повернуть головы, не давая вздохнуть, и он, как миллиарды гибнущих, завыл, поддаваясь страху неизбежного. Он выл, не слыша собственного голоса, и этот вой, и эта теснота словно напоминали ему о чем-то далеком, виденном будто во сне. Он доживал последние свои минуты, как вдруг гигантская чаша, что была заполнена морем живых существ, дрогнула, и из-за горизонта поднялась горячая волна, вбирая в себя миллиарды головастых, завихряясь, превращаясь в огромную темную воронку, разбрасывая прочих, втягивая его, Олега, с силой проталкивая в сужающийся мрак тончайшего русла.

***

Мгновенный сон прервался, Олег встрепенулся, открыл глаза.

Он спал минуту или две, но в эти минуты пережил он больше, чем в иные недели. Он видел мать и отца. Он видел их вместе, в миг, в котором был зачат, он видел то, что человеку видеть не дано, оттого что это промысел божий…

Олег поднял глаза и не увидел ничего, кроме выстеленной мягкой кожей крыши автомобиля. Он думал, что ежели есть на свете тот, которого рисует ему его фантазия, когда он смотрит на небо, который создал, и вдохнул жизнь, и двигает горами, и зажигает солнце, и ведает о великом, о всякой малости и о каждом человеке, — значит, все он делает сам и решает сам — и добро и зло, и не может этого знать человек.

“Ой ли?..”

— В церкву, может, вам?.. — не умея справиться с собой, проклиная себя последними словами, прошептал вдруг водитель.

— Куда?..

— Свечку поставить, помолиться… Матушке-заступнице…

— Кому-у?..

— Богородице, значит…

— В церковь?..

— Измаялись ведь…

Долго ничего не было слышно.

— Не люблю я церквей, — выговорил наконец Олег.

— Почему?.. — удивился водитель.

— Темно там.



Схватки накатывали одна за другой, выматывая, упрямо выдерживая двадцатиминутную паузу.

Ольга не могла уже петь. Она еще могла думать. Она думала о себе, о том, что, может быть, сегодня умрет. Думала без сожаления.

Она не хотела возвращаться домой. Не помышляя о сопротивлении, она из последних сил сопротивлялась давлению, которое оказывал на нее возлюбленный муж, настаивая на рождении сына.

Она могла узнать пол ребенка, подняв вопросительный взгляд на свою акушерку. Она не поднимала взгляда. Она сопротивлялась. Она не хотела рожать. Она была унижена им, своим мужем, его недоверием. Унижена впервые. Она задыхалась от унижения, она переставала любить того, без которого не мыслила жизни, — своего мужа. Она боялась за себя, за ребенка, она боялась теперь всего, страх дохнул на нее холодом, она разрыдалась — схватки прекратились.

11

Машина плутала по переулкам, с трудом протискиваясь меж замерших домов.

— Вот она, краса-авица… — прошептал водитель, подъезжая к старой, вросшей в землю, выкрашенной потекшим суриком церковке. — Троицы Живоначальной…

Олег молчал. Ему не нравилась эта и десятки других. Он боялся их названий, низких, утыканных хитрыми продолговатыми глазами святых сводчатых потолков, тесноты и узости проходов, а паче напряженной, гулкой духоты, в которой делалось не по себе, оттого что казалось ему, будто заперли.

— Ехай…

Олег тянул время. Водитель медленно провел ладонью по затылку, включил скорость.

— Куда?.. — водитель поднял голову.

— Дальше.

— Так куда?.. — не унимался водитель.

— Не знаю…

Машина ткнулась, поползла. Олег дотронулся до холодного уха.

Он хотел просить об утраченной ясности, о добре и зле, говорить с теми, которые станут говорить с ним без унижающей снисходительности, минуя общие места. И всякий раз, как только подъезжали они к очередной церкви, каких по старым кривым переулкам разбросано великое множество, он замирал, будто боялся не расслышать ответа.

— Может, ты знаешь?.. — после паузы спросил вдруг Олег.

— Что? — водитель заерзал.

Олег помедлил.

— Что есть добро и зло?.

— Что?.. — лицо водителя осветилось недоумением.

— Не знаешь, стало быть?..

— Нет… — водитель сосредоточенно вглядывался в дорогу, время от времени качая головой, — не знаю…

— Как же ты живешь?

— Как все. День-ночь — сутки прочь…

— И не думаешь?

— Не думаю. Некогда думать…

— А дети у тебя есть?

— Двое сынов…

Олег дернул ухо.

— Им ты что говоришь?

— Ничего не говорю. Не знаю, что сказать.

— А что ты знаешь?

— Я знаю баранку крутить. Больше ничего не знаю… Прибыть с выбритой рожей, мытым, поглаженным на инструктаж за час ровно. Ежели чуть вчерашний, — водитель поднял правую руку, шаркнул по горлу слева, — прощай!.. А про сынов моих я мало знаю, — голос водителя вильнул, — считай, что ничего. Год не видал. Знаю вот, что живы…

— А где они?

— Сидят. Оба.

— За что?

— За драку. Покалечили они парнишку-то…

— Что ж, несправедливо сидят?

— Этого не скажу. Не видал я сыновей… Работа одна…

— Без работы лучше?..

— Без работы — каюк.

— С работой плохо, без работы того хуже?

— Выходит, что так.

— Что ж, отпустить тебя?

Водитель поднял правую бровь, поворотился к хозяину, притормозил.

— Как скажете… — шепнул.

— Смелый ты… А работы лишишься, что делать-то станешь? Воровать?

— Сроду не воровал…

— А припрет?

— А припрет — украду.

— И убьешь?

— За что?

— Правды ради?..

— Нет! — водитель ответил скоро.

— А детей ради?..

Водитель поежился, опустил плечи, помолчал. Вдруг сказал тихо:

— Убью.

— Значит, как хочешь поверни, значит, все равно: добро и зло?..

— Не-е-ет, — водитель упрямо крутанул головой. — Добро-о… Добро что ж? — водитель сел глубже, шевельнул затекшими локтями, будто крыльями. — Добро, оно и есть добро… Живешь… Дети твои живут… Хорошо живете — добро, плохо живете — зло.

***

Олег закрыл глаза. Он не хотел больше думать. Он хотел быть там, где Ольга, он хотел к ней. К ним… Нужно только сказать, шепнуть, и машина помчится туда, где сквозь молодую листву проглядывают фисташковые стены клиники

Вдруг телефон его ожил, забился, затрепетал, Олег схватил не глядя, лицо напряглось, побелели пальцы.

— Ну?!!

Он слушал не дыша. Он слушал и не понимал. Он не понимал ни слова.

— Что?!

В трубке забулькало.

— Что?..

Раздался хохот.

— Кто это?

“Партне-е-еер!..” — кричал кто-то, добавляя вкусного необязательного мата. Трубка забубнила. Рука повисла.

Сердце зашлось. Сердце билось за грудиной твердое, будто неживое. Он успел испугаться. Он испугался раньше, чем сообразил. Он взглянул в окно, машинально поводя рукой по гладкой коже сиденья, нащупал непрочитанную утреннюю газету, чувствуя, как сердце его успокаивается, выстукивая теперь без пугающей твердости, распахнул высокие, кисло пахнущие листы, скользнул по жирным заголовкам, шероховатым цветным снимкам… Политика, политика, политика… Спорт… Он не любил ни спорта, ни политики. Он хотел знать о них меньше, чем знает. Олег собрался уже бросить газету, складывая по сгибам. “Гороскоп” — округлые, редкие буквы знакомого и вместе неведомого слова попались ему на глаза. И ниже: “Тайны имен: Марфа, Елена, Ольга…”

Он открыл страницу, зажег молочно-белый светильник, стал читать. “Ольга, Хельга, Хельге, Вольга, Хелка… От древнескандинавского “священная, великая... — Олег сглотнул. — Имя известно в России более тысячи лет… Умна… Привлекательна… Честолюбива… Добивается… Держится в тени… День ангела… Равноапостольная княгиня Ольга…” — Тайна где? — “Ранима, мстительна, склонна к самоедству…” “Это тайна? — Олег ухмыльнулся. — А кто не раним? Кто не мстителен? Кто, залечив предательскую рану, простит, даже если тысячу раз скажет: я простил?! Завистлива… Не завистлив кто?!

Олег смял газету. Отдышался. Расправил вновь. “Тяготится чувством зависти, считает его пороком, компенсирует добрыми, богоугодными делами…” Гримаса перечеркнула его лицо — он хотел избавиться от глупых газетных тайн. Подумав, вновь принялся читать.

12

“Ольги обыкновенно имеют черты лица и фигуру значительные и скорее красивые, но не тонкие…”

Олег вспомнил ее тончайшие, перламутровые, с глубокой ложбинкой ключицы, от вида которых заходился его счастливый дух, встряхнул ломкий газетный лист.

“Ум их — сильный, выше среднего, и притом — не формальный и не отвлеченный, а очень гибко применяющийся к обстоятельствам и находящий наиболее верный путь в достижении желаемого…”

Он улыбнулся одними губами.

“В Ольге есть много душевного здоровья и уравновешенности. Она по своему душевному масштабу не подходит под мерки большинства, все черты ее характера крупнее обычного…”

Олег согласно кивнул.

“В этом смысле она, слишком далекая от действительности и тем более искусственной хрупкости, может представляться не женщиной, по крайней мере, в современном понимании женственности…”

Олег читал три последние строки еще и еще. Первое утверждение было ему близко и мило, другое — мучительно и непонятно.

“В ней — душевное строение девы Валькирии, которая реет на крылатом коне над полем битвы и собирает погибших воинов…”

Олег хотел было прочитать все заново и, однако, против своего желания, отложил газету. Тайна, которую обещал газетный заголовок, открылась ему.

“О, да-а…” — думал он, волнуясь, думая об этом впервые, понимая справедливость открывшейся тайны.

Он жив благодаря Ольге!.. Она подобрала его, истерзанного жестокостью, избитого бессмыслицей существования, она вдохнула смысл в его пустую жизнь, она научила любви, которой не знал. Если бы не она — он никогда не узнал бы любви, оттого что принимал за любовь совсем другое, и другого искал, и находил, и бывал доволен, и никогда счастлив, и только с ней взлетел и ощутил неизмеримую ту высоту, на какую способна одна только любовь.

Он увидел Ольгу, мочку уха, шею, упругая линия которой сбегала к тончайшим перламутровым, с глубокой ложбинкой ключицам, от вида которых заходился в нем дух, взгляд скользнул ниже… Подумал: как давно не видал, не дотрагивался, не был… Ее маленькая крепкая грудь смотрела на него немигающими коричневыми сосками, и он, не смея дотронуться, протягивал робкую руку — прикосновение все не наступало.

Внезапно Ольга движением, которое, показавшись обманом, изумило его, проворно повернулась, прижалась спиной к его животу, испуганные руки его легли, накрывши собой ее груди.

Гул прбежал по телу, словно стоял он внутри громадного колокола, который, наполняя воздух осязаемым, плотным звуком, раскатывался над всей большой землей.

На мгновение он перестал чувствовать что бы то ни было, кроме всепроникающей вибрации.

Внезапно гул ослаб, Ольга, прижавшаяся к нему спиной, совершила еще одно — одно только движение и, подавшись вверх, подалась вдруг вниз.

Желание охватило его. Желание иное, чем испытывал прежде. Он дотронулся до подростковых ее плеч, медленно повернул к себе лицом, чтобы видеть, чтобы вдыхать, разглядывая всякую черту, чтобы, насладясь каждой в отдельности, сложив их, получить целое, с которым не сравнится ничто. Тот, что сидел в машине, боялся продолжать. Тот, что обнимал Ольгу, не смел остановиться.

***

— О, Преславная Матерь Божия-я, помилуй мя, рабу твоею-ю… — повторяй, голубушка, за мной, повторяй, милая, — скоро-скоро, в самое ухо шептала Ольге старая акушерка…

— Помилу-уй… — беззвучно произнесла Ольга.

— … и прииди ко мне во время болезней моих и опасносте-ей, с которыми рождают чад своих все бедные дщери Евы-прародительницы наше-ей…

Ольга сморгнула.

— Глядишь, и полегчает…

О том, что прекратились схватки — чрезвычайном происшествии, — акушерка доложила сразу. Теперь ждали врача.

— Вспомни, о Благословенная в женах, с какою радостию и любовию шла ты в горнюю страну-у посетить сро-одницу твою Елисафету-у во время беременности ея-я, и какое чудесное действо произвело благодатное посещение твоя-я и в матери, и в младенце-е, — время от времени приподнимая по-бабьи голос, твердила усталая акушерка.

Ольга повернулась к окну.

— Да ты крещена ли? — встрепенулась вдруг акушерка.

Ольга показала рукой.

— Неизглаголанная ра-адость, которою переполнилось девственное сердце твое-е при воззрении на новорожденного Твоего Сына и Господа, да усладит скорбь, предстоящую мне среди болезней рождени-ия-я...

Ольга слышала ровный шум, в который превращалась молитва, из которого выхватывала она неясные слова. Акушерка вытерла губы.

— Помощница християн, исцелительница болезней, да сподоблюсь и я на себе испытати, что ты, матерь милосердия-я, и да прославлю всегда твою благодать, не отвергшую никогда молитвы бедных и избавляющую всех призывающих тебя во время скорби-и и болезни-и…

Старая акушерка вздохнула с облегчением, как ученица, ответившая урок, и, помолчав, добавила:

— Аминь.



Он не мог, не хотел жить без нее лишней минуты.

— В больницу поедем!.. — крикнул Олег. — В клинику поедем! Давай, брат!

Услыхав в хозяйском голосе теплые ноты, ободрился водитель, приподняв, размял плечи, развернулся.

— Мы это мигом, хозяин!… — отвечал тот, который должен был молчать. — А только ты не убивайся, — выпутываясь из сонных переулков, успокаивал Олега водитель, незаметно для себя самого переходя на ты, — будет хорошо! Ты верь!

Широкий проспект сплошь запружен был машинами, что тянулись бесконечными пыльными рядами, тоскливо подвывая. Водитель присвистнул.

— Надолго…

Олег вытянул из кармана телефон, рванул ухо, нажал. Начальник охраны ответил сразу.

— Что?..

— Ничего… Пока ничего… — начальник охраны сделал голос веселым. Он старался. Он не мог обмануть хозяина.

— Ничего? Семь часов ничего?!

— Может, позвать кого?.. — начальник охраны задышал часто, по-собачьи, он боялся хозяйского гнева.

— Кого?!

— Вот он, доктор!.. — начальник охраны счастливо взвизгнул, сгреб пробегающего врача, придвинул его к телефону, свирепо кивнул.

— Олег Николаевич… — зашептал доктор, приходя в себя…

— Говорите.

— Собственно… Что говорить?..

— Все.

Доктор замолчал, обдумывая, пискнул, понуждаемый начальником охраны, наконец произнес: — В общем-то, ничего страшного. Вторичная родовая слабость. С повторнородящими почти не бывает…

— Это опасно?

— Нет!

13

Он не стал расспрашивать врача. Он хотел увидеть его растерзанным. Он хотел поднять глаза к небу, проникая сквозь выстеленную мягкой кожей крышу автомобиля, зачумленный городской воздух, сквозь звенящую сизую толщу. Он не поднял глаз. Спасительное безразличие, будто понимающий друг, снизошло.

Машина ползла медленнее хромой собаки. Все равно… Кто родится, когда родится — плевать.

“Помрет…” — подумал вдруг. Зевнул. Он думал об Ольге. Думал, как чужой о чужом, о ком-то, кого не знаешь и потому не жаль. “Наверное…” Ему представились похороны. Гроб был пуст, но это не встревожило его. Его тревожил неистребимый запах похорон. Олег поморщился. Музыки не нужно. Не нужно ничего.

Он обмяк. От толчка автомобиля голова его свесилась вправо, глаза безразлично взглянули в окно. За окном были люди. Что ему люди?.. Олег качнулся вбок. Внезапно, вскрикнув, сел, вскочил, похожим на крестное знамение жестом обмахнул лицо, бросился к окну, желая разглядеть ту, чью спину видел он минуту назад.

— Мать?..

Олег вглядывался в толпу.

— Стой!

Машина встала. Олег шагнул из двери. Старуха с сухим, незнакомым лицом прошаркала мимо.

Олег задохнулся. Он брел вдоль обочины, ладонями, словно пыль, стряхивая оцепенение покоя, сплевывая, оглядываясь на распахнутую дверцу автомобиля. Мать, которую любил теперь скупее и крепче, чем в детстве, которую видел сегодня во сне, не удерживала его, не совала теплых денег, не крестила спины. Мать отпускала его. Она словно ушла из его жизни, чтобы не мешать. Теперь он хотел, чтобы она вернулась. Он хотел услышать ее шаги, кашель, голос, что водворяли мир в его душе. Он надеялся спросить ее о том, что знала наверняка, что сделалось для него тайной.

***

Он хотел курить. Он не курил уже три года. Три года и четыре месяца… Потому что утрами чувствовал сердце. Безо всякой причины. Как опасно екало оно, будто наступал на хрупкое. Дотянул до сорока. Бросил. Дом обустроили заново. Все, что таило запах, что напоминало, — прочь. Сигарет не было ни в кабинете, ни в доме, ни в машине. Секретарей, слуг и шоферов Ольга подбирала некурящих.

Он мог бы купить… В полусотне шагов он видел лупатую табачную лавку. У него не было при себе наличных денег. Деньги были не нужны. Да вдруг понадобились. Уперевшись носками многотысячнух туфель в серый брус бордюра, он стоял лицом к людскому потоку, пятью вершками ниже, как нищий. Он был здесь. На земле. Как все, которых он видел. Ниже всех.

“Мать…”

Он вновь увидел спину чужой старухи. Опущенные плечи, круглая, с гирляндой позвоночника, спина.

“Постарела…”

В носу защипало.

Курить!.. Парень из тех, которых видел сегодня, от которых не знал, чего ждать, обгоняя толпу, рысил мимо по самой кромке бордюра. Олег поднял руку, выставив два пальца, не находя слов для просьбы, не умея просить, поднося пальцы к губам.

Парень остановился.

— Курить?..

— Да…

Парень ловко выбил сигарету из мягкой пачки. Протянул.

— Спички есть?

— Нет.

Парень чиркнул сверкнувшей под солнцем зажигалкой. Олег затянулся.

— Спасибо… — прокашлял.

Парень махнул рукой.

Вкус у дыма был плоский. Как в первый раз. Он помнил свой первый раз, помнил чердак, дробь дождя по ржавым листам, кислый запах птичьего помета и того, кто был рядом. Того, перед которым нельзя было сознаться в отсутствии запретной взрослой привычки. Того, с которым…

Дальше думать не смел. Потому что запретил себе думать. Дым попал в глаза. Вышиб слезу. В висках застучало.

— Хозяин…

Олег обернулся. Водитель поймал взгляд.

— Здесь стоять нельзя.

Влившись в поток, машина вновь поползла куда-нибудь, безо всякой цели. Олег хотел оказаться у матери и Ольги. Одновременно.

14

Пахнуло спиртом, тонкая игла впилась в нежный сгиб руки. Ольга открыла глаза, подумала: “Жива…”

— Не беспокойтесь, — с улыбкой произнесла незнакомая, лет сорока пяти, с безукоризненным ровным оскалом сестра.

Ольга повернула голову, увидела врача и длинную прозрачную трубку, тянувшуюся от руки куда-то вверх.

— Отдохните… Отдохну-уть вам надо… — сладко пропел врач.

Ольга выдохнула. Сестра погладила Ольгу по руке, сказала:

— Такие нынче женщины…

— Какие?

— Бессильные.

Ольге хотелось спорить, несмотря на крайнее утомление, ей хотелось крикнуть, что это неправда, что она сильная. Она промолчала. Ольга будто вышла из своего тела, оставив его врачам и медицинским сестрам, и теперь присутствовала, как сторонний наблюдатель. Ей было все равно, что колют, для чего, ей хотелось, чтобы все кончилось. Она устала от страшной тяжести внизу живота, распухших губ, от утомительной материнской зависимости, чужих людей, глаз, рук, а паче от проклятой, принадлежащей двоим ответственности, которую муж взвалил на нее.



Олег мечтал о том, как в одно и то же время окажется в разных концах города. Мечтать надоело. Надо было решить. Куда?.. Олег поднял глаза, в водительском зеркале отразился длинный вопросительный взгляд шофера. К старой матери или к измученной родами Ольге?

Ком завозился в горле. Так нельзя… Невозможно выбрать… Олег рывком передвинулся к противопожному окну. Кожа сиденья здесь была прохладной. К черту истерику!

Он попробовал думать. Дома ли мать — неизвестно. Известно — где Ольга.

— В клинику…

Водитель кивнул. Машина заворочалась, перестраиваясь, поворачивая, заспешила, ободренная целью, сливаясь, замелькали придорожные кусты. Минуло несколько покойных минут. Олег отдышался, словно самое трудное было позади.

“Какого черта, что стану делать там? Дрожать под дверями, бояться, просить?”

— Назад!..— скомандовал Олег.

Водитель молчал, выписывая медленные дуги по узким кривым аллеям.

— Поехали…

Олег назвал адрес матери. Водитель остановился, вышел из машины, хрустко потянулся.

— Ты что?..

— Не могу больше, устал…

Водитель присел, разминая ноги, взмахнул руками. Потом шагнул по ровному, будто натянутому меж деревьями, газону, раскинув руки, лег. Олег распахнул дверь.

— Здесь нельзя…

— Мо-ожно…

— Это частная собственность.

— Земли с собой не унесу. Полежу только…

Водитель закрыл глаза, через мгновение встрепенулся.

— Ты — хозяин! Хочешь меня уволить — уволь! С утра не разогнулся. Я двадцать пять лет за рулем... Ты в ресторане сидел, а я только нужду справил.

— Голодный?

— Ничего-о…

Олег стоял в растерянности, уязвленный шоферской грубостью, пониманием шоферской его правоты, одолеваемый желанием растянуться рядом.

— Небо-то, небо… — водитель прищелкнул языком, — чистый шелк. Гляди, хозяин. Сто лет не видал неба-то…

— Ехать надо.

— И поедем. Передохнем немного…

— Устал ты… — будто прежде не слыхал ни слова, вдруг выговорил Олег.

— Спины нет.

Олег кивнул.

— А птиц-то, птиц!.. Пропасть!.. Люблю я птиц! Я в детстве-то голубятник был. Как помешанный. За птицу жизнь мог отдать.

— Что?..

— Дрались как черти… У всех ножи были. Голубей воровали, переманивали, меняли…

— Зачем?..

— Любили… Бредили голубями.

Олег хмыкнул.

— Почему?

— Что почему? — водитель, прищурясь, взглянул на Олега.

— Голуби?

Олег сел в теплую, нагретую солнцем траву, откинулся, уперевшись, выставив руки назад.

— Красивые они. Ангелы чистые… — шофер улыбнулся, — то как снег белые, то красные — жарые, то черные в отлив, то чубатые, то кудрявые, то лохмоногие, то в пепел, то в рябь, то в золото…

Олег поднес ладони к лицу, ощутил запах свежей травы. Лег.

— Добрые они?

— Не знаю. Верные.

— Это как?

— Была у меня пара тульских чеграшей. Красавцы… Любил их шибко… Она-то померла, подшиб кто-то. Так голубь от тоски голодом себя заморил.

— Разве это добро?

— Верность…

— Добро она или зло?

— Не знаю.

15

Ехали долго. Олег молчал, время от времени принюхиваясь к своему дыханию. Со школьных пор он опасался принести с собой запах табака.

Чтобы не возбуждать зависти, бросил лимузин в соседнем переулке. Объявив шоферу запоздалый обед, пошел вдоль стены, повторяя изгибы, обходя опертые на крашеные трубы, осыпающиеся бетонные козырьки. Звонить не хотел. Между матерью и сыном не было такого уговора. Знал: если дома — откроет.

Он шел, узнавая свой путь, которым прошел сотни раз в ожидании защищенности и покоя внутри материнского жилья. Так ходил он с тех пор, как получила мать эту квартиру от фабрики: вдоль стены, почти касаясь плечом, будто и стена материнского дома могла защитить. Он шел, он протянул уже руку, чтобы нажать блестящие кнопки замка справа от металлической двери. Помедлил. Оглянулся, будто собирался красть. Он испугался. “А вдруг и она, мать, не знает, что есть добро и зло, — что тогда?..”

Он вспомнил, с каким сочувствием глядела она на него в день, о котором боялся думать. У подъезда стояла скамья. Проведя рукой по ее шелушащимся, покоробленным плахам, он сел. Встал, будто обжегся. Он сидел на этой скамье еще только раз. Когда вернулся…

Сдерживая навернувшуюся мысль, он с силой прижал ладони ко лбу, расправляя борозды морщин. Руки сорвались со скул. Кожа согрелась. Перевел дух.

“Знает! Она знает! Кому и знать, как не матери?..”

Олег шагнул к спасительной металлической двери, сноровисто и точно нажал три отшлифованных сотнями пальцев кнопки, открыл рывком. Вошел.

Он оказался в теплой темноте. Он знал здесь все. Носом. Ощупью. Кожей. Будто позабыв, зачем пришел, он принялся вдыхать старые, лежалые запахи, часто вздергивая носом. Сердце его угомонилось. Он улыбнулся в темноте.

Поднялся на четвертый этаж — дверь квартиры показалась низкой. Он постоял, прислушался. Позвонил. Прислушался опять. Он ждал. Он умел ждать. Внутри что-то охнуло. Послышались шаги. Ближе. Канула бесконечная минута.

— Кто?..

— Я…

Он почувствовал, как замерло в груди.

***

Дверь захлопнулась.

Мать спокойно смотрела на него. Чуть заметно улыбались глаза. Было тихо. Пахло супом.

— Родила?

— Что?..

Олег дернул ухо.

— Откуда?..

Олег почувствовал укол совести. Он забыл о матери. Он не вспомнил бы, если б не старуха…

— Ксения звонила мне.

Он нащупал молчащую трубку.

— Еще нет…

Глаза матери посуровели.

— Третьи завсегда тяжелы…

Мать повернулась. Пошла. Тугой кулак блестящих седых волос медленно плыл от его лица. Он робел перед матерью, как перед богом.

— Есть будешь?

— Буду.

— Проходи.

Олег скинул туфли, ступил по податливой щетине истертой ковровой дорожки.

— Тапки надень, — донеслось из кухни.

Олег помотал головой.

— Не хочу…

— Надень.



В комнате все оставалось на своих местах, как десять и двадцать лет назад. Когда он был здесь в последний раз?.. Год? Два? Мать видел месяца полтора тому в ресторане, в день рождения Ольги.

— Олег…

Все оставалось, как было в минуту, когда впервые ушел он из этого дома, как было, когда ушел совсем. Все было там, где должно быть. Словно в ожидании. Словно, вернись он, — вернутся и старые времена.

Его тянуло сюда. Всегда. Бессознательно, маетно… Он сопротивлялся. Он не хотел признаться. Признался только теперь. Будто сдался.

— Ну, что там?..

Голос матери звучал, как всегда, внушая покой, сберегая от всякого зла. На мгновение ему показалось — он знает, что есть добро и зло… Если б мог, он остался бы здесь навсегда.

— Обед на столе.

— Да…

— Руки мой.

Как когда-то мучили его эти подсказки! Как нужны стали теперь… Он устал. Устал смертельно. Не от огромного города, не от проклятой неизвестности, нависшей над бедной Ольгой, — от всей жизни. Устал стоять, ходить, брать на себя ответственность, принимать решения, рисковать. Вот так бы каждый шаг: мой руки, стой, ходи, откажись, улыбнись, позвони, пошли ко всем чертям!.. Остаться. Не выходить из дому. Бросить телефон, бросить все!



16

Он сел спиной к окну.

Когда-то тут было его место. Сейчас он чувствовал себя неуютно. Прожитая жизнь научила ждать удара. Беречь спину. Олег передвинулся в угол, переставил тарелку. Огляделся.

Все то же. Синие, выкрашенные масляной краской стены, филенка, на уровне глаз прерывающая густую, текущую от пола синеву, белизна верхней трети стены, нетронутое поле потолка. Так было всегда.

— Ешь…

Олег зачерпнул ложкой.

— Худой-то какой…

Сегодня он уже ел суп, но ему казалось, что это было давно.

— Ничо-о… — не переменившись в лице, сказала она совсем по-деревенски. — Родит, куда денется. Небось не рассосется…

С годами мать сделалась похожей на давно умершую бабку.

Олег втянул с ложки пахучую мутную жижу. Вкус детства дотронулся до сухого языка, сунулся под, растекся.

— Вкусно?

Олег поднял глаза на мать.

— Вку-усно… — сказал с удовольствием.

Губы матери дрогнули, сложились в потаенную, едва заметную деревенскую улыбку. Мать привычно прикрыла рот рукой.

Он глотал и зачерпывал, не сводя в нее глаз. Рука сама теперь вымеряла, сколько зачерпнуть из тарелки, взгляд его заерзал, запрыгал по стенам. Мелькнула деревянная рамка со старыми фотографиями. Узнал себя, маленького, надутого, перекрещенного широкими помочами и с флажком. Бабку — неожиданно благообразную, прибранную, в белом платке, застывшую, с веселыми глазами на изможденном лице. Рядом увеличенная, нечеткая, подкрашенная кладбищенскими красками фотография — пара сосредоточенных, склонивших друг к другу головы молодых еще людей — бабка и убитый немцами дед. Мать с прической, что носили фабричные лет тридцать назад. Прическа к ней не шла, выглядела отдельным странным шаром, будто вторая голова. Мать с подругами под абажуром за праздничным круглым столом, с оркестром, в смешном пальто, Первого мая, с сыном на фабричной елке, в цеху, смеется, прикрывая рот… В нижнем правом углу, особняком, вставленная глубоко, чуть заметная, торчала маленькая, в заломах, карточка, которую видел у матери лишь однажды. Удивленное белое лицо глядело на свет, удивляясь все больше, удивляясь до немого испуга. Он взглянул на детские свои фотографии, на карточку — сходство не бросалось в глаза, даже не угадывалось. Он зачерпнул, звякнув об обозначившееся дно глубокой тарелки, поднявшись, повисла рука… Уши, которых стеснялся сызмальства, к виду которых так и не привык, торчали из белого удивленного лица.

— Что ты?..

Мать, не понимая, смотрела на сына.

Олег молчал.

— Да что с тобой?..

— Ничего.

***

Он вновь сделался собой. Отлетело детское счастье, суп превратился в лужу остывших объедков.

— Наелся?

— Спасибо…

Он отодвинул тарелку.

— Что ж не доел?

— Сыт…

Он молчал. Он хотел было спросить, указав на карточку: кто? Но и так ясно. Вот он, отец, безвестный Николай, которого Олег не помнил среди деревенских, которого, кажется, не видал никогда. Скорым бабкиным жестом Олег смахнул со стола крошки.

— Мама!

— Что?

— Спросить хочу… — ощутив внезапный толчок желанья, произнес Олег. — Про отца.

— Вот он, отец, — мать, будто ждала вопроса, повернув голову, кивнула.

— Что с ним?

— Ничего не знаю.

Мать, кажется, не волновалась. Говорила спокойно, просто, как о чем-нибудь обыкновенном, известном всем.

— Деревенский? Наш?

— Из соседней деревни.

— Из которой?

— Не припомню я… Да я и не спрашивала.

— Почему?

Мать вздохнула, провела рукой по волосам.

— Наперед знала, что нейду за него.

— Почему?

Мать повозила пальцем по столу, тем же заученным жестом смахнула со скатерти.

— Не годился он.

— Куда не годился?

— Никуда не годился. Для семьи не годился. Для любви только.

Олег привстал, взглянул на маленькую карточку.

— Не гляди. Ничего не увидишь. Какой был, не увидишь.

— А какой он был?

Мать помолчала, подыскивая словцо.

— Славный.

17

Мать встала, взяла тарелку, опустила в раковину.

— Котлетку хочешь?

— Хочу…

Кухню наполнил запах домашних котлет. Котлеты дрожали на масляной желтой равнине толченой картошки. Остроносой ложкой Олег собрал картошку по краям. Проглотил. И снова вкус, неповторимый, нежный, тронул его.

— Добрый был. Все, бывало, раздаст, сколько ни заработает…

— Кому?

— Кого встретит.

— Зачем?

— Помочь хотел… Всем хотел помочь…

Стало тихо, и было слышно, как на другой стороне улицы шумят тополя.

— А кто он был?

— Печник. Он у нас печь перекладывал. Так и познакомились… Детей люби-ил, все, бывало, дудки им вырезыват, а ручищи-то с коровью башку. Да и сила ж была… Кирпич-то для кладки руками так и переломит...

Олег взглянул на свои жилистые, с широкими ладонями руки, на крепкий, словно обрубленный, большой палец.

— Ешь… Простынет…

Он вновь принялся за еду.

— Он добрый был?..

— Добрый. К людям добрый, к скотам добрый.

— А к тебе?..

— Ко мне добрый был. — Мать смотрела прямо перед собой, на лице застыла улыбка. — Ласковый.

Олег вытер лоб.

— Добрый, а бросил...

— Не бросал. Сама не шла.

— За доброго-то?..

— Да.

— Что ж оно такое, это добро?..

Мать замолчала, непривычно длинно взглянула на сына, будто не узнавала, будто силилась узнать.

— Добро всюду есть. В каждом. В тебе, во мне… Однако и зло есть тоже…

— Как отличить?

— Сердцем. Как еще отличишь?.. Другой раз кажется — добро делашь, а сердце и то говорит, нет, мол, не добро, мол, отступись…

— А тогда, с отцом?

— Хорошо было с ним... Счастье было. И недолго было, да было. Счастьем-то, сынок, жизнь небогата…

— Что же оно такое — счастье?..

— Счастье — это счастье. А добро — это бог.

***

Бог… Олег усмехнулся. Поднял глаза к потолку. Он не хотел думать о том, которому не смел молиться. Он думал. О том, что глуп… О том, что не знает правды. О том, что ее не знает никто. Даже мать…

Олег доел холодное. Он не хотел обижать мать.

— Поедешь?.. — мать смотрела на него снисходительно, как в тот день, о котором боялся вспоминать.

— Куда, мама?

— К Ольге.

— Поеду.

— Поезжай… — мать придвинулась к краю стола, зашептала. — А пуще — в церкву заедь. Не молись, свечку поставь только… Богородице, и Николе-угоднику, и Спасителю… Заедешь?

— Заеду.

— И я схожу, сорокоуст запишу. Во здравие…



Олег встал из-за стола. Вышел в коротенький коленчатый коридорчик, остановился. Комната, в которой жила мать, в которой прежде жил он с матерью, ждала его. Он вошел.

Мала. Как мала бывает одежда. Он раскинул руки, силясь достать до стен, встав на цыпочки, потянулся, поднял руки к потолку.

— Не достанешь…

Мать стояла за спиной в дверном проеме.

— Я посижу немного.

— Сиди. А то полежал бы… Чтобы жир завязался. На своей-то кровати…

— Ехать надо.

— Поля-то пишет?

— Звонит…

Олег встал.

— Пора мне

— Ну, делать нечего…

Мать вдруг заторопилась, захлопотала… Он подошел.

— Буду приходить к тебе.

Мать отвернулась.

— Ксения приходит…

— Знаю…

— Вчера была. Другая-то — ни-ни… Улька-то.

— Скажу ей…

— Не скажи… Ничо… Не одна я. Соседи, дворничиха да с фабрики кой-кто. Мир не без добрых людей.

18

Ольга дремала. За восемь неполных часов схватки измотали ее.

Доктор сидел в глубине комнаты. Ему было нехорошо. Он понимал всю серьезность своего положения. Он сделал глупость. Может быть, впервые в жизни. Он обещал мужу… Он хотел понравиться. Врач, не отрываясь, смотрел на Ольгу — он хотел от нее избавиться.

“Черт бы взял ее душу! Черт бы взял ее и ее ребенка! Кто мог знать, что у него большая голова?! Пошел, ведь пошел, и на тебе — встал в костях!..”

Доктор ненавидящими глазами взглянул на Ольгу.

“Кесарить поздно. Сразу нужно было! Сразу было ясно — сама не родит... Испугался… Муж против — это животное…”

Доктор был зол, он хотел отомстить всем: мужу, роженице, а паче — самому себе, хвастливому, глупому. Если что-то случится, его клиника — плод нечеловеческих более чем двадцатилетних усилий, бессонных ночей, его детище, его гордость, смысл всей его жизни — все пойдет прахом. Ее муж раздавит его. Впрочем, может быть, он еще поборется, у него есть связи, у него рожала дочь городского головы, внучка кого-то из МВД, министерская любовница, у него рожают все… Он принялся было загибать тонкие пальцы, руки его опустились...

Никто не поможет — в эту минуту он понял ясней ясного. Может быть, сделают вид. Может быть, не сделают и вида. Позвонят через секретарей, предложат помощь. И канут.

Ольга застонала, врач встрепенулся.

Пора… С силой сжал переносицу. Он должен победить свой страх. Победить сейчас, теперь, во что бы то ни стало. Он должен победить, чтобы не умереть, чтобы спасти себя, клинику, свое доброе имя — все свое добро.



Дверь закрылась, Олег зашаркал вниз по ступеням. Гулко отдавались шаги, гулко было на душе. Куда? В клинику?.. Он был там сегодня трижды. В офис? Зачем?..

Олег подошел к пыльному покривишемуся окну, выходящему на площадку между этажами. Заглянул. Он вдруг понял, что влечет самоубийцу…

В кармане нащупал телефон. Телефон не помог, врач не помог, мать не помогла! Все виноваты!.. Все!

Телефон отключить! Чтобы не ждать!… Выдернул из узкого кармана словно обрубленный большой палец, сунулся к спасительной красной кнопке, прикоснулся... Он мог бы раздавить телефон. Одним большим пальцем превратить его в горсть мусора. Нажал нежно. Кнопка провалилась, телефон жалобно пискнул, экран погас.

Память пробудилась, как цепная собака, потянулась, щуря мутные со сна глазенки, зевнула, отряхнулась, погромыхивая цепью, и сорвалась.

***

Олег прильнул к стеклу — в конце улицы был виден ускользающий угол серого кирпичного дома, в котором жил он, его дружок. Тот, с которым курил на чердаке, с которым творил добро…

Подростки. Дружили не разлей вода.

Это было добро.

Пара ботинок, пара штанов, пара рубах да эта дружба. Просто жили. В рабочем районе недалеко от вокзала. Учились в школе. Ненавидели школу. Хотели сжечь… Боялись. Понимали — зло.

Дрались друг за друга, за право смотреть в глаза любому, за имя матери, навечно и накрепко втиснутое в мат, — за добро!..

Защищали младших, били унижавших, бывали биты, унижены, втоптаны… Хотели вырасти. Больше всего на свете. Чтобы быть сильными, чтобы не унижаться, чтобы творить добро!.. Чтобы иметь женщину. Женщин… Чтобы взять свое. Законное. Ждать было невмочь. Онанизм до волдырей. До исступления. Взяли бы и без закона… Не возьмешь! Тяжкое преступление — тяжкое зло!.. Мечтали о тряпках, мотоциклах, золотых зубах. Жениться! Перво-наперво! Чтобы каждую ночь брать свое. Понимали — это оно, добро. Никто не учил. Видели — как у людей. Завидовали. Учились. С матерями виделись редко. Все скрывали от матерей. И это добро. Чтобы не огорчать. Чтобы не задавали вопросов. Чтоб все как у людей.

Играли в лапту, в чику. Остервенело. Долбили неровной свинцовой битой копейку, чтобы перевернуть. Перевернул — выиграл! Они хотели выиграть. Всегда хотели. Видели — выигрыш — добро! Тряпки, мотоциклы, золотые зубы. И женщины. Много женщин. Сисястых!.. Душистых!.. Прекрасных. Это добро. Кто живет в добре — ходит в серебре!

Добра хотели… Зла не хотели. Никто не хотел. Разве врагам своим — коротконогим тощим подросткам с мельницы, из засыпных дощатых бараков, облепивших серые циклопические цилиндры элеватора, желали свернуть башку, или обезножить, или изойти кровавым поносом... Так это от зависти. Сильней были те, мельничные. Злее.

Будущего хотели они. В будущее! Из мучительного настоящего, в котором ненавистная школа, да онанизм, да проклятая бедность. То прозрачная, сверкавшая обносками да дырами, то осклизлая, вонючая, то подмалеванная, отвратительная, как молодящаяся старуха. За каждой стеной, за каждым окном, взглядом, криком, молчанием — бедность, бедность, бедность… Бедность и грязь. Грязные постели, грязные окна, грязные мысли, грязный вокзал, грязный город, грязные люди. Рабочие. Пьяные. Трезвые. Разные. Грязные.

19

Хотелось чистоты. Тем, что выбирались из изб, казарм и бараков, из тьмы углов и вони параш, хотелось чистоты!

Олег опустился на подоконник, но прежде, чем сесть, ребром ладони стер с подоконника пыль.

Чистота — это добро. Люди хотели добра. Он помнил, как преобразились, как засияли чистотой новенькие квартиры одноклассников, в которые настрадавшиеся, строгие матери не пускали сыновних друзей дальше порога. Вот она, человеческая жизнь! Жемчужный кафель, стойкий запах земляничного мыла, обжигающе горячая вода, бугристые, словно сахарные, ванны, непостижимые ватерклозеты — чистота! Вот оно, счастье! Вот оно, добро!

Олег пожалел, что тогда, на дороге, выбросил недокуренную сигарету. Он поискал глазами, будто мог поднять с пола… Как в детстве, покуда не поверил в чистоту.

Мать после целого дня на фабрике, бывало, последние силы положит, чтоб чисто в доме. Все перемоет, перетрет, чтобы войти приятно. Чтобы жить хотелось. Дышать. Люди хотели чистоты во всем — в домах, в одежде, в отношениях. На улицах, в парках и скверах, во дворах и подъездах. Чистоты идеальной, какую увидели однажды русские солдаты, прошедшие по городам побежденной Германии.

Даже если бы отыскал он окаменелый пыльный окурок, ему не от чего было бы прикурить. Олег встал, спустился этажом ниже. Огляделся. Ничего. Спустился еще. Ничего.

Взбежал тремя этажами выше. Задохнулся. Чисто. Добро-о…

Курить… Привалившись к стене, отдышался. Хоть пару затяжек. Выйти да выпросить? Олег поморщился. Просить не хотелось. Вернуться, взять деньги у матери? Нет!

Снова встречаться, прощаться, просить!.. Возвращаться — пути не будет. Олег сплюнул, тягуче, густо. Взять у шофера?.. Да язык не повернется. Горд больно. Терпи.

Люди хотели чистоты — кто их упрекнет? Никто. Все хотели чистоты! И каждый боролся за нее как мог — мыл, чистил, скреб! Дети, едва начав ходить, становились борцами за чистоту, будто не было ничего важнее, будто не было на свете ничего желанней недостижимой чистоты. Руки мой перед едой — внушали ему, как внушали всякому, чистота — залог здоровья! Разлетелось это всеобщее стремление к чистоте! Разнеслось! Въелось в кожу, в кровь недавних обитателей черных изб, казарм и бараков. Вошло в жизнь, в быт, в мысль. Незаметно. День за днем. Покрыло лица, предметы. Запорошило глаза. И всякий, кто мог видеть, смотрел теперь сквозь чистоту, углядывая всякую нечистоту выпуклее, бессовестнее, злее, и зол становился сам, желая истребить грязь как символ проклятого прошлого. Извести, избыть, чтобы не было возврата. Разлетелось, как оспа, заразило тысячи, толпы. Всех.

Олег зажмурился, прислонился к стене. Солнце завалило уже за дом, отразившись слепящей дрожью в окнах домов с другой стороны улицы. Он вдруг почувствовал себя счастливым, свободным, не обремененным ни прошлым, ни будущим. Человеком. Без имени и власти.

Память по-собачьи ткнулась в ноги, зарычала глубоко и низко, боднула, будто проверяя на прочность. Клацнув зубами, впилась.

То, что было чисто, сделалось скоро болезнью. Долгожданной, желанной. Сладкой.

К ней припадали. Устремлялись. Рвались. Чтобы быть чистыми, чище всех! Чище самой чистоты! Мылись, чтобы очиститься, стирали, чтобы ходить в чистом, учились, чтобы не знать грязной работы, высоко поднимали головы, чтобы не замечать чудом оставшейся в мире грязи. Да нельзя не заметить.

Олег взглянул в сторону вокзала и не увидел ничего. Молодая листва скрыла бетонные мачты, гнувшиеся под тяжестью медных проводов. Почуял принесенный ветром запах. Осторожный. Сладковатый. Запах креозота. Как запах юности. Олег потянул носом — запах пропал.

Он знал — запах рождается там. Утихает холодными ночами, поднимается с солнцем, распрямляясь, взмывая… Запах живет там, где жили люди, что не заразились чистотой.

Последние. Свободные от забот принятой морали, свободные от всего. Счастливые. Грязные. Вшивые. Пившие все без разбору, спавшие вповалку в отслуживших свое вагонах, на жестких вентиляционных решетках, в гулких залах ожидания. Заголодав, они выползали на свет, шатались по дворам, рылись в помойках, попрошайничали. Воровать не умели. Они были отвратительны. У них был свой запах...

Олег вздрогнул при одном упоминании. Достав платок, с силой вытер лицо, волосы, руки… Сплюнул. Запах вызывал мгновенный позыв мучительной рвоты. Отечные, желто-синие лица делали их похожими на больных животных. Но это были люди. Человеческий сор.

20

Дом его дружка был отсюда почти не виден.

Он не помнил о своем дружке. Ничего не знал. Не хотел знать. Да и дел было много. Теперь разбирало любопытство. Жив?.. Мертв?.. А его мать, лаборантка, молчаливая незамужняя женщина с трагическим длинным лицом, жива ли?..

В их доме он бывал. Помнил привычную чистоту, скрип каждой половицы, колченогий, дорогой для матери стул, на который нельзя было сесть, книжный шкаф, из которого, несмотря на строжайший запрет, таскали они Жюля Верна, опрокинутую на полотенце посуду…

Он и теперь мог бы пройти по их дому с закрытыми глазами, ни разу не споткнувшись. Он подался было в сторону серого кирпичного дома. Встал. Ноги не шли.. Отяжелели, будто приросли. Что найдет там, что увидит, кого?.. Старуху мать? Его самого? Какого? Синюшного, пьяного, без зубов, с ввалившейся грудью? Последний раз видел он своего дружка на пересылке…

Ему хотелось не думать. Не помнить. Он знал, почему редко ездил к матери, почему чувствовал гнев, когда мать отказывалась съезжать отсюда. Он мог поселить ее где угодно — в тихом центре окнами в парк, в своем поместье, в лесу, у моря, за морем… Он просил. Мать отказалась. Наотрез. Мать приговорила его к этому месту.



Они шлялись по двору. Он и его дружок. Наплевав на уроки, придумав, что соврут, бродили по засыпанному бурым шлаком чердаку, курили, если было что курить. Скучали. Тянуло к реке. Идти боялись. У реки стояла мельница — мельницу окружали враги, и было страшно налететь на их острые, злые кулаки.

Они видели их во дворе — грязных людей. Они видели их не однажды. Боялись запаха, желто-синих лиц, рук, голосов, будто порваных, проеденных, скребущих… Смеялись, если видели издалека, от скуки бросали камни. Грязные не замечали. Заметив, лаялись, бросались вдогонку, падали неловко, пьяно, потом долго не могли подняться, шевелясь на затоптанном асфальте, словно большие жуки…

Это было развлечение. Глупое. Не опасное. Они не метили в лицо, в глаза. Бросали в ноги, в спину. Зла не хотели. Хотели чистоты. Грязные ушли. Одна, маленькая, страшно грязная, неопределимого возраста, со сморщенным, с кулак, личиком, осталась. Ночевала по подъездам. Гадила.

Жильцы были возмущены. Как?.. В их чистых подъездах, рядом с их чистыми квартирами, унитазами, ваннами, книгами, рядом с чистыми детьми, чистыми женами — это?! Жильцы кричали, грозили, топали ногами, жильцы писали, звонили, звали милицию… Она уходила. На целый день. Покуда было тепло, грелась на солнышке, перебирала в грязном мешке свое добро, вычесывала вшей. Ночью возвращалась.

Ночи стали холодными. Скоро запахло снегом. К тому времени был уже обгажен весь дом. Жильцы устали от крика. Стали привыкать. Зажавши нос, рысили на выход, двери квартир обили войлоком, заткнули щели. Время от времени кто-нибудь оставлял на подоконнике черствый хлеб. Она брала. Жевать не могла. Сосала.

Олег и его дружок видели, как она ест. Ее маленькое сморщенное личико расправлялось, становились видны крошечные, словно у мыши, черные глазки, шевелился нос. Она вдыхала хлеб глубоко, долго. Не спешила.

Потом принималась слюнявить, давить кусок голыми деснами, перекладывая слева направо, жмурясь от боли и удовольствия. Они смотрели, как смотрели бы на диковинное, смешное животное, умиляясь, прощая животному его вид и запах. Скоро вспоминали, что она — человек. Человеку простить не могли.

***

Дом стонал. Смирившиеся было жильцы взбунтовались под Новый год. В праздник хотелось чистоты. Новизны. “Нечем дышать! Вшивая! Гадина! Гнать! — кричали они, собравшись на лестнице, затыкая носы, с трудом подбирая слова. — Мы в опасности! Дети! Внуки! Туберкулез! Переносчик!..”

Мать, выслушав, не проронив ни слова, ушла. Этого никто не заметил.

Мелькали руки, глаза, золотые зубы, мужчины курили, плакал ребенок… Из-за спин выглянуло предчувствие беды. Когда, надсадившись от крика, жильцы разошлись, предчувствие беды развеялось. Осталось зло.



Они понимали зло. Олег и его дружок. Зло выглядело смешным и беспомощным. Оно чихало, чесалось, храпело. Но это было зло. Не великое, совсем не страшное. Зло лежало в углу между этажами и пахло. Оно нарушало чистоту. Чистота — это добро. Они давно знали это. Зло было рядом. Вот оно… Что делать с ним?.. Неизвестно.

Они знали — зло можно победить. Однажды они подожгли на ней одежду. Она смешно взвизгнула, поползла, замахала руками, заплакала… Они отступились. В другой раз ткнули ее палкой в бок — она хрюкнула, закашлялась, вздрагивая всем телом, — они смеялись. Скоро они потеряли к ней интерес.

О том, что она зло, забыть не могли. Как-то друзья засиделись допоздна. Дело было на масленицу, в конце февраля, мать кормила блинами, которые пекла скоро и ловко, смазывая тяжелую чугунную сковороду промасленным гусиным крылом. Ближе к одиннадцати мать захлопотала, стала гнать Олегова дружка, чтобы шел, чтобы не тревожил своей матери. Друзья собрались, Олег вызвался проводить, хотелось глотнуть свежего воздуха и покурить.

В подъезде, выедая глаза, висел отвратительный настоявшийся запах. Не сговариваясь, обернув руки вчерашней газетой, друзья схватили зло с двух сторон и выволокли на мороз. Она задрожала, будто по ней пропустили ток. Заскулила. Она не поняла, что с ней, заголосила, сидя на снегу, вертясь, открывая желтые тощие ляжки. Голос хриплый, дерущий, резкий со сна. Слов не разобрать.

— Мама, мама!.. — под дружный хохот подростков кричало вытянутое от страха крохотное личико.

— Холодно?..

— Мамоцка!

Вдруг она собрала горсть снега, швырнула в своих обидчиков.

— Еп вафу ма-ать!!!..

Они не ждали. Оцепенели. Смеялись теперь от неожиданности. Застыли. Добро застучало в висках, чистота застучала в сердцах. Они подошли, еще не понимая, что станут делать. Ударил один, потом другой, потом били вместе, ослепленные яростью, воздавая злу, утверждая главенство чистоты и первенство добра.

21

О том, что они убили ее, друзья узнали случайно.

Дня через три в доме появился вежливый человек с портфелем. Он опрашивал жильцов, еще не веривших в избавление. Никто ничего не знал.

— Она, эта вонючая гадина, лежала в углу между этажами, а теперь ее нет, — повторяли жильцы, не скрывая улыбок. — Ее нет! А что с ней? — спохватывались наконец, спрашивая уже вежливую спину.

— Ее убили.

— Как? — вздрагивали жильцы.

— Так.

— Где?

— Под вашими окнами. Забили насмерть.



Солнце сошло со сверкавших окон, вползло выше. Он смотрел на освещенные карнизы и крыши и ничего не видел. Темно было ему. Из темноты глядели на него глаза матери, какими он запомнил их на суде. Он не помнил больше ничего. Ни себя, ни цвета скатерти на судейском столе, ни высоты окон, лицом к которым сидел он семь часов кряду. Мать сидела поодаль, глядя перед собой. Она взглянула на него лишь раз, после приговора, когда выводили.

Десять лет колонии строгого режима — немногим меньше прожитых им четырнадцати. Она была бледна. Конвойный глухо командовал: руки взять за спину, не оборачиваться, пшел... В ее глазах не было страха. Она смотрела на него снисходительно, как на несмышленого. Она не осуждала его.



У него дрожали ноги, он устал стоять. Он не хотел здесь быть. Опустив глаза, увидев на ногах сверкающие дорогие ботинки, он вспомнил, кто он, вспомнил, что за углом ждет его машина, он зашагал быстрее, он почти бежал.

Приоткрыв дверь, он юркнул в полутьму, удивился, наткнувшись на затылок водителя, словно не ждал его здесь увидеть.

— Едем?

— Едем, — ответил Олег.

Ему не нравилось, что водитель заговаривает с ним первый. Ему не нравилось, что, развязав ссохшийся узел, разрешив себе вспоминать о том, что клялся схоронить на самом дне памяти, он так и не нашел ответа на главный вопрос: что сделал он тогда, что совершил, за что был осужден и отбыл страшных пять лет из бесконечных десяти?! Разве не сделал он того, чего хотели все? Разве не утвердил он правды, выметя человеческий сор? Разве не справедливо было то, что, исполнив всеобщее желание чистых людей, совершили они, разве не к этому сызмала готовили их, разве не это есть добро?!

— Куда, хозяин?

Олег не ответил. Мысль не унималась. Они не умышляли убить!… Он говорил это себе, тысячекратно повторял на следствии, твердил на суде. Он кричал — никто его не слышал, как он не слышал крика той, с маленьким грязным личиком. Тогда он верил в то, что говорил. Теперь нет. Если не умышляли — зачем били? Он вновь дотронулся до бутылки, погладил ее равнодушный гладкий бок. Зачем били, если не хотели убить? Дерьмо… Кто поверит в это дерьмо? Никто. Человек бьет, чтобы убить.

***

Олег взглянул в окно — стена за окном была неподвижна.

— Поехали..

— Куда, хозяин?

— В церковь. Знаешь какую-нибудь? Тихую… Деревенскую…

— Церковь-то? — водитель гукнул, затих. — Зна-аю, — протянул неуверенно, — как не знать…

— Поехали.

— Далече…

— Нам спешить некуда.



Солнце жгло. Олег не чувствовал, видел, как спешили укрыться от жара обжигаемые солнцем люди. Он не знал, куда едет. По инерции, остервененный неразрешимостью проклятого вопроса, он покидал ненавидимый огромный город, двигаясь в неведомую даль.

Вдруг подумал: “Может, поехать туда, в бабкину деревню? Туда, где в сторонке, почти в лесу, под деревом провалившаяся бабкина могила, туда, где был зачат, где в безымянной соседней деревне, может быть, жив еще отец?”

Мысль обожгла. Может быть, если не отец, то хоть дом еще цел? Купить его? Дом? Всю деревню? С погостом... С дорогой… Не ломать ничего, не строить, а так и оставить. Как было. Как есть. Помнится, была там и церковь — в ней бабка тайно крестила его.

— Сколько нам ехать? — спросил Олег.

— Часа через полтора будем, — с готовностью отвечал шофер, добавляя: — Ежели бог даст.

До бабкиной деревни езды было пять часов поездом. Олег поискал плед, наклонился, пошарил под ногами — нет… Нашел его там же, в глубоком кармане, аккуратно сложенным.

Стало быть, шофер прибрал. “Хорошо, — подумал, — да говорит много…” Завернувшись в плед, подсел к окну. Город кончался, на прощание коробясь низенькими, неровно оштукатуренными оранжево-желтыми домиками, переходя в непроходимый, пыльный подлесок. Олег спрятал руки, память понесла в пересыльную тюрьму, обступившую старую, с порушенными куполами церковь, за толстыми стенами которой содержались малолетки с тяжкими статьями…

— А батюшка там — чистый святой! — сказал вдруг шофер.

— Кто?

— Отец… Оте-ец… — вспоминая, водитель щелкнул языком, — забыл. Иннокентий… То ли Илларион…

22

— Икона там есть…

Олег не слушал — видел закоптелые своды, утыканные проступившими сквозь жидкую побелку хитрыми продолговатыми глазами святых, нары с жестким приподнятым изголовьем.

— “Неупиваемая чаша…” — продолжал водитель.



Над нарами, огибая стены, в руку толщиной, пышущая труба отопления, тусклый свет.



— Сестра у меня… — подыскивая слова, водитель умолк, шмыгнул носом…

Они пришли с этапа — горящими от ненависти глазами глядели на них те, которые пришли раньше. Их было много. Камера переполнена, в камере темно, дымно. Вонюче.

— Деньги есть?.. — спросил у Олега старший, лет шестнадцати, рослый, с неподвижным лицом.

— Нет.

— Гонишь!

— Найди.

— Сколько с этапа? — спросил старший стоящего с ним рядом, улыбчивого, без передних зубов.

— Двенадцать рыл.

— Зови всех.

Двенадцать испуганных вытолкали вперед.

— Этих на трубу, — тихо сказал старший, разделив двенадцать пополам.

Теперь шестеро, среди которых был Олег, корчились, повиснув на раскаленной трубе, остальные шесть дрожали, глядя на них, молчали равнодушные святые.

— Кто хочет — может выкупить любого. Платишь — снимаешь.

Тишина. Боль стала невыносимой. Один сорвался, его били, вновь подтащили к трубе, привязали. Он ждал. Он умел ждать.

— Сколько?.. — спросил кто-то.

— Четвертак. Жареные дороже…

Грохнул смех, в толпе Олег увидал своего дружка — лицо показалось родным, на лице его прочитал он свое спасение. Он ничего не знал о нем, они сидели в разных камерах, шли разными этапами, их разводили даже на суде. Олег смотрел на него во все глаза, кусая губы, шевеля горящими пальцами, едва удерживаясь, чтобы не закричать: “Сними меня!!!” Дружок, подняв руку, нащупав на поясе, потянулся было к нему. Опустил глаза. Отвернулся.

Через полчаса все шестеро со страшными ожогами оказались в больнице.



Машина свернула с шоссе.

— Что?

Олег понемногу приходил в себя. Зудели ладони.

— Сестра, говорю, пила... Четыре года. Не могла остановиться. Все пропила, свое, чужое… Мужик сбежал, детей забрали в приют. Мне не дали. Раз пришла ко мне, пьяная, грязная, я ее на порог не пустил…

— Сестру?

— Убить хотел.

Олег потянул к себе плед.

— Убил?

— Нет.

Зарылся лицом. Стало тепло и темно. У пледа был едва заметный запах, которого не заметил прежде. От пледа пахло Ольгой.

— Жалеешь?

Водитель оглянулся. Помолчал.

— Мать еще жила. Сказала про икону. Ей люди сказывали… Чтобы пошла, значит, сестра-то…

— Пошла?

— Сама-то не пошла бы. Я привел. Уж не человек была…

— Ну?..

— Излечилася.

Шофер заморгал, утер правый глаз.

— Не вдруг… Пришли, а она к иконе не идет, падает, рычит, рвется из храма-то… Батюшка этот, как его… Пособил. Отчитал ее. Двенадцать часов молился над нею… Бесов изгонял.

— Изгнал?

— Изгнал.

***

Лес, зеленый, веселый, тянулся вдоль дороги. Хорошо ему было в лесу. Он думал о том, что сказал шофер. В каждом бес. И в нем, и во мне, и в ребенке, что целит камнем в кошку… И в матери. И в Ульяне. Да разные они, бесы.

Большие и малые.

— Откуда они? — сказал.

— Кто? — шофер, не понимая, сдвинул брови.

— Бесы...

Шофер сопел, объезжая ямы.

— От сатаны.

— А сатана откуда?..

Шофер сбросил скорость, придвинулся к стеклу.

— Черт его знает…

— От бога, надо полагать.

— Как это?.. — шофер завертел чувствительным рулем, машину бросило из стороны в сторону.

— От создателя всего и вся!

— Нет…

— Как же нет?! Ведь не было сперва, ничего не было?! Земля была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою!.

Шофер покосился на Олега.

— Откуда знаешь?..

— Это знают все. И вдруг — все начало быть... Откуда оно взялось, все, что начало быть, чего не было прежде? Бог сотворил.

— Ну?..

— Гну!

— Да... — шофер взмахнул рукой, — напился кока-колы, а она, сволочь, в нос ударит и сразу на низ...

— Иди…

Шофер бросился к лесу, на ходу расстегивая штаны. Олег вышел, выпрямился. Дорога была пустынна, пахло горячей пылью. Хорошо тут… Вспомнил о доме, будто дом далеко, будто давно не был в нем.

— Это я понимаю!.. — шофер бежал к машине, перепрыгивая через камни и кочки, вытирая пальцы.

Олег отвернулся.

— Это я могу понять. Я другого не пойму.

— Чего?..

— Зачем?

23

— Что зачем?..

— Зло зачем? Создал зачем?!

— Спроси его.

— Я бы спросил…

Глаза шофера нехорошо сверкнули.

— Поехали.

Подчиняясь, шофер сел, дотронулся до ключей, оглянулся.

— Не зна-аю… — помолчав, протянул Олег, — может быть… Отличить чтобы… Одно от другого.

— Это как?

— Не знаешь жары, так и холода не поймешь…

Несколько минут Олег сидел в тишине, довольный догадкой, покуда не вспомнил, куда едет. Он сник. Страх и нежелание оказаться в положении просителя мучили его. Через минуту показалось село.



Церковь стояла на пригорке, нарядная, бирюзовая, с белыми как снег цоколями, накрытая свежевыкрашенным, с золотым крестиком, куполом. На аккуратной колокольне важно посверкивали колокола.

Водитель выскочил, подбежал к воротам, постучал, спросил о чем-то проходившую мимо бабу.

— Закрыто… — вернувшись, виновато взглянул на хозяина.

Олег выдохнул.

— Приход мал, служат, вишь, только по воскресеньям.

Шофер потоптался, сел. Тронулись. Машина шла тяжело, переваливаясь, охая. Огибая церковь, на задах, среди дровяников и сараев, увидели тощего, в широкой рубахе и бороде человека. Человек, ухая, колол дрова, рубаха намокла и потемнела.

— Вот же он! — крикнул шофер.

— Кто?

— Священник этот, отец… Иннокентий… или Илларион…

Водитель выскочил из машины, подбежал к человеку, стал кланяться, улыбаясь благодарно и часто, показывая рукой на запыленный лимузин. Человек, не повернув головы, кивнул, приставил к колоде топор, присел на длинное, нагретое солнцем бревно.

— Пойдите… — зашептал водитель, просунув голову в окно автомобиля, непривычно выкая, улыбаясь теперь Олегу, — поговорите, он ждет.

Олег помедлил.

— Как его звать?

— Отец Владимир.

— Ты же говорил…

— Попутал.

Олег пересек засыпанный мелкой щепкой двор, подошел. Руки протягивать не стал.

— Садитесь.

Сел.

— Извините, я не при исполнении… — священник улыбнулся, — говорят, у вас вопрос важный?

Что-то поднялось в Олеговой душе, что-то взбунтовалось, взвилось, в отместку за свой страх он хотел нагрубить священнику, обварив его страшными словами, запас которых со времен, о каких вспоминал он сегодня, был неисчерпаем, он хотел ударить его… Он стиснул зубы — он боялся, что слова эти вырвутся наружу. Он сжал кулаки, чтобы удержать руки, — ногти впились в ладони. Задышал.

— Отец…

Голос прозвучал деревянно, священник не торопил. Горло сдавило. Он не мог говорить, оттого что не мог отвязаться от мысли, что за всю свою жизнь не произнес он этого слова, не позвал, не взмолился, обращаясь к родному своему отцу.

***

— Отец… — выговорил он наконец, собравшись с силами. — Не знаю, как и сказать…

— Чего?

— Ничего не знаю.

Олег замолчал, не находя слов, стыдясь самого себя, своего незнания, солнечного света, неловкости положения, ощущая смешанный со смоляным, острый запах мужского пота.

— Это потому, что ищет душа живая.

— Чего она ищет?

— Бога.

Олег вздохнул, встал. Он хотел уйти. Он боялся слов, разговоров ни о чем.

— Одиноко ей и темно, — продолжал священник как ни в чем не бывало. Закинул ногу за ногу.

— Другой раз будто голова кружится, не знаешь, где верх, где низ, где добро, где зло…

— Да…

Олег сел.

— Надо равновесие обрести. Чтоб понять… Да как его обретешь?

— Не знаю.

— И я не знаю. А помолюсь, бывало, и обрету.

Олег взглянул на священника — тот жмурился на солнце.

— А кому помолишься, если не богу? И знать ничего не надо. Молитесь, как умеете. Как дети.

Олег опустил голову.

— Не могу…

— Боитесь?

— Боюсь.

— Отчего?

— Не знаю… Виноват…

— Грешен?

Олег, подумав, кивнул.

— И я!.. — Священник помолчал. — Посметь надо…

— Посметь?..

— Осмелеть… Как в детстве, бывало, с хворостиной на гусака …

Олег представил себе, улыбнулся.

— Даже если тяжкий грех, как камень на душе на живой, щемит, давит, а помолишься — гора с плеч.

Священник выплюнул щепку, вытянулся.

— Нет на свете неверующих людей… — произнес священник, угадав давнюю Олегову муку. — Иные не знают, да верят. Живут. А случись что — господи, помилуй…

Олег шевельнул в пыли носком ботинка.

— Что, не так?

— Так.

— А помолясь, зла не сотворишь.

Олег закрыл лицо рукой.

— Какое оно, добро?..

— Добро-то?.. Вот было бы добро, если бы дрова мне колотые привезли, — так я бы сейчас не топором махал, а с попадьею чай на веранде пил.

— Я не об этом…

— Понимаю.

— Что это?..

Священник погладил бороду.

— Коротко не отве-етишь.

Олег оперся о колени, собираясь встать.

— Бабка моя, бывало рассказывала, — продолжал священник. — Сказку. Про курицу. Слушайте. Жил человек, богатый был, мало ему было. Рядом старуха жила, бедная, старая, и была у нее одна курочка.

Олег лег грудью на колени, закрыл глаза.

— Раз увидал богатый, что к его курям курочка старухина приблудилась. Загнал тогда богатый в курятник своих курей, и старухину курочку тоже. Старуха плакала, просила, умоляла отдать — не отдал. Смеялся только. Забрал, стало быть, курочку и забыл, только собственная его жена стала вдруг пером покрываться.

— Чем? — Олег открыл глаза.

— Перьями пошла. Перья стали расти по лицу, на груди, из подмышек… Испугался богатый и к лекарю, мошной трясет, ничего, кричит, не пожалею, а лекарь ему: не знаю, говорит, что и делать. Богатый к колдуну — а колдун то же — не знаю, мол, и все. В слезы богатый-то, забегал, заскулил, мимо церкви бежит, дай, думает, забегу — забежал, а в церкви попок, такой вот, как я вроде, и говорит — расскажи, говорит, все без утайки! Рассказал богатый, а попок ему и говорит: “Отдай старухе курочку, сделай добро — все и пройдет”

Обрадовался богатый, с приказчиком послал старухе курочку — жене не легче. Послал с приказчиком пять курочек, да овцу в придачу, — а перья растут и растут. Рассердился богатый, страшными словами изругал попа, прибить хотел, пошел из дому вон, да, проходя мимо старухина забора, увидал — завалился забор. Поправил, не разбирая, чей он, и дальше пошел, а когда воротился — видит — стоит жена его хороша, румяна, ни единого перышка на ней.

24

— Почему? — Олег, не понимая, взглянул на священника.

— Потому что сам он добро-то сделал, своими руками. Понял ли?

— Понял! Ежели людям помог — стало быть, сделал добро! — выкрикнул счастливый Олег. — А для вас, отец, что добро?

— А для меня добро, что добро для бога, — просто сказал священник, подхватывая топор.

— Это что?

— Много. Главное добро — жизнь, мил человек.

— Жизнь?..

— Жизнь — это дар божий, — улыбнувшись, произнес священник, устанавливая на колоде суковатую чурку, размахиваясь, — кхак!..

Олег пошел не благодяря, не оборачиваясь, судорожно ощупывая карманы. Жизнь Ольги и новая, еще не начавшаяся жизнь, о которых забыл, волновали его. Телефон молчал. Он выключил его там, в городе. Он забыл о нем, как забыл о своей Ольге, как, успокоенный, забыл о жизни, отнятой двадцать девять лет тому назад. Олег нажал на красную кнопку, подержал, телефон ожил, моргнул, пискнул.

Нет сети… Он еще раз взглянул на дисплей телефона, поднял руку, сделал несколько шагов вправо, влево — ничего.

— Поехали!

Машина взревела.

— Давай, давай!!! — подгонял Олег.

— Дорога дрянь… — оправдывался водитель.

— Молчи.

Теперь всякая скорость казалась ему мала, он хотел лететь.

— Ну же, ну!

— Потерпи, хозяин… — часто дыша, огрызался водитель, — на шоссе догоним.

Олег откинулся на спинку сиденья, уставился на небо. Не размыкая губ, попробовал молиться. За них. Молитва вышла короткая, в три слова: помоги, сделай добро… Машина качалась, то и дело цепляя бронированным днищем, Олег укрылся пледом, вдохнул, дрожь унялась. Дорога становилась ровнее. Зеленый мир, окружавший дорогу, стал темнеть, словно набежала туча, в темноте окунулся он в теплую воду, вытянувшись, поплыл меж отлогих берегов, покойно, свободно, ничто не тревожило его — ни мысль, ни звук, ни будущее, ни прошлое. Берега вдруг стали сужаться, он поплыл быстрее, улыбаясь, перевертываясь в воде, всплескивая, чувствуя препятствие, в которое уперся головой, которое, как ни старался он обойти, оказывалось там же, где оказывалась его голова.

Сверлящий, пронзительный звон разбудил его, он вскочил, схватил телефон, с силой придвинул к уху.

— Олег… Олежек… Я… Я… — заикаясь, Ольга шептала, — …мальчи-ик…

— Ольга-а-а… — захрипел Олег.

Ольга его не слышала.

Машина неслась, из открытого окна струей в лицо ему хлестал воздух. Он улыбался, шофер, переживая хозяйскую радость, напевал, и, слушая его, Олег подумал: “Надоел он мне, надо его уволить”.

Телефон звонил, не переставая, на душе было пусто и весело.

Олег не помнил своего сна, он не ведал, как красный от злого усердия врач, наложив акушерские щипцы, выволок на свет его единственного сына, он думал, дотрагиваясь до уха, благодарно поглядывая на небо: я счастлив, богат, у меня есть сын — за что мне все это?!.. И, немного погодя, отвечал, будто слышал ответ, — за добро.

Поделиться:

Журнал "Урал" в социальных сетях:

LJ
VK
MK
logo-bottom
Государственное бюджетное учреждение культуры "Редакция журнала "Урал".
Учредитель – Правительство Свердловской области.
Свидетельство о регистрации №225 выдано Министерством печати и массовой информации РСФСР 17 октября 1990 г.

Журнал издаётся с января 1958 года.

Перепечатка любых материалов возможна только с согласия редакции. Ссылка на "Урал" обязательна.
В случае размещения материалов в Интернет ссылка должна быть активной.