Юлия Кокошко — писатель, автор книг “В садах” (1995), “Приближение к ненаписанному” (2000), “Совершенные лжесвидетельства” (2003), “Шествовать. Прихватить рог” (2008). Печаталась в журналах “Знамя”, “НЛО”, “Урал”, “Уральская новь” и др. Лауреат премий им. Андрея Белого и им. Павла Бажова.
— В день, когда я сошла с ума, — сказала Глория, — мне должны были объявить решение, перепахивающее мой удел. Где-то на подступах к восемнадцати. Представляете, сколько минут своих как первой, так и последней жизни разогнать вместо слепней! От потемок утра — к непроницаемости вечера... Не день, а метротуннель!
Перед Глорией обугливались развалины большого приема: внутренняя форма конторы оттаскана и в упадке, а центр лиходейски вырублен: агонизирующий натюрморт, заправивший под себя не один стол, сброшен на истребление — званым персонам, гардениям ада — и скулил, шепелявил и отхаркивался вослед насытившимся и вынесшим самое ценное — в себе, а плотичку — с собой, так что система просела и путалась, в обескровленной расплывались разломы и рытвины, голяки и ометы, следы локтей и колен, пучки шерсти или дорожки земли, левый мыс хрустел засушливым и крошился, а правый — капал и влекся к излившемуся.
— Я была в бешенстве, оттого что быть или не быть — мне, а воля на то — тети! — продолжала Глория. — Ну, не спорю — мои деяния и построились в очередь за планидой и подлейше просматривались на несколько километров, но… Ведь и тетин вердикт вскипает — на ее высоком давлении и плотоядно-углеводном меню, на ее холециститах, колитах... наконец, на принципах этой старой енотовидной швабры — или на их нуле, и можно подгадать под запальную тетину лапу — и под ледяную, посему умащенные помадой губки, готовые нацедить мне будущее, укрупнились — в кровавый рот Мэй Уэст в разработке Дали. Дальнейшая стадия — не диван, обволакивающий сокровенное, но — твердыня-скамейка где-нибудь в милицейском отстойнике. Самонаводящаяся шавка-лавка, которая вышла в воздух, и пока я на темных шпалах раздираю — склеенные страхом шажки и волоку пять пудов неизвестности, кувыркается надо мной и вот-вот угодит в лобешник.
От собирателей гостей, натрудившихся и улизнувших спорышем и болиголовом свиты, в развалинах сохранились — три, и от попечителей натюрморта — три: облепившиеся светскими манерами те же, и теперь развязывались, ослабляли обманные движения и напряженно ждали, когда событие сдуется. Когда Зита, наконец, реконструирует исторический интерьер, продышит в кубометрах пережеванного и пользованного — старый предметный ряд. Кто — как не Зита, сердечная самаритянка, львица самоотдачи? Рожденная — в пользу подцепивших какую-нибудь кисту, в подспорье угнетенным, в авантаж и в пособничество слепившим себе хлопоты, чтоб естественно и неизменно перелегли — на укладистые плечи Зиты и на ее пансион. Ждущий Морис и ждущая Глория стоически держались убеждения: чем Зита резвее, тем, бесспорно, миловиднее и моложе — живость характера разительно ей к лицу, а некто размечтавшийся о чистоте пажити менее показательно, скорей — из зияющих, из хворающих нетерпением — на сотовой трубке Глории, негодующе вопрошал: — Да что она там замерзла? Глория ответствовала трубящему туманно, ничем не выдавая тучность вопроса, и тратьте ее реплики на тот и на этот аппетит, и спрашивайте блаженного автора, представившего публике свою книгу: скажите, о чем она? — чтоб блаженный авторитетно заявил: — Она обо всем! Посему присутствующие по прозрачную сторону телефона Глории, то и дело раззванивающего музыкальную тему “Секретные материалы”, не догадывались, что к их земле присмотрелись и посторонние, чей родной надел тремя этажами выше продан — в какую-то театральную репетицию, и пока переходишь коридор, собственно, уже — Аппиеву дорогу, или Гревскую площадь, или шоссе в никуда, угодишь в чужую историю — и завертит, и перемелет… что скучнее? Attention: телефон-конкистадор под прикрытием “абонент Сикст”! Кто есть? Есть римский профиль, а по краю римского ветра — и фас. Или тот, кто сказал, узрев тело Глории: ministeria sacrata non tangerentur, nisi a ministris. Только священнослужащие смеют облапить священные судки, где полнится не для вас. Определенно — один из двух... Или тот, чья фамилия созвучна, а кому-то услышалось так… или сразу все. Окруженные воплями студийцев, несущих по верхнему этажу классическую пиесу…
Однако головокружение от успехов и шампанское многофужерное разбавили Зиту — провисли глиссада и накладные принципы всякого действия, вне связи его с сутью и техникой вложения сил: молниеносность, техничность и хладнокровие! Или усечение натюрморта пришлось и на Зиту? Вместо того, чтобы наслать на руины бурю и смести дочиста, или раздавить проблему бульдозером, открыть автоматный огонь по оставшимся экземплярам, наконец — усыпить, Зита кружила вдоль фасада хаоса и высматривала сильные участки — и, возможно, определяла усталость продукта и легкость проходки, расщепляла — на возрастные группы, на друзей человека — и его заклятых, или вычленяла коды — солярный и водный, набранный водоплавающими, и хтонический: треп и хабар выползших из земли клубней, принимала многослойное сообщение турнедо “Россини” и читала скользкие донесения маринованных, сладостные дезинформации шоколада и желчные вставки горчицы... налицо вселение в Зиту — беса познания. Так что, проводя фактуры через себя — сквозь отзывчивое сердце и такое же все, на деле добрейшая ублаготворяла — вселившегося, выверяющего и анализирующего, и если сдвигала крышки кузовков и склепов, извлекала сладость и холодок оттуда и отсюда, леденец, позвонок, хрящик — и отправляла в рот, то пыталась расклеить густой аккорд на розничные, сингулярные вкусы — в комиссии своего новосела, спецпоселенца. Правда, эти аллюзии… отсылка к пытливым и любознательным: к охотникам нагрянуть в какую-нибудь кабину с манией планетохода или землепускателя, чтоб пощелкать рубильниками, реле и клеммами, поскрипеть тумблерами, движками, рычажками и прочим аппендиксом и давить на неведомые аккордеонные клавиши, кнопочки, взрыватели, то есть — вслушиваться в музыки... А может, потрясенная великим самопожертвованием натюрморта, Зита вкушала нарезку тела его — и причащалась великому? Тогда как ее скоротечная, преходящая ипостась сберегала в колонтитулах чье-то око, до сих пор не погасшее над амброзией, и чьи-то великолепные усы, убранные жемчужной нитью рассола и стразами зернистыми или паюсными, и пряный поцелуй, пусть и “поцелуй стыда” и назначен — не Зите, а фаршированной гузке индейки, но какое начинание! А двусмысленности, фривольности, недомолвки?! Невинные касания и винные шлепки общего профиля, заслужившие — объемного слова и прельстительных сюжетов: адюльтеры, льезоны, и дать тираж — в телефонных связях с дорогими Зите беседующими, и задачи и прогнозы, но позвольте разбегитесь — засесть за телефон, пока по границам, на стыках съедобного с несъедобным торчат Глория и Морис — и самую смелую фабулу разведут уточнениями, и пикантнейший нарратив развалят поправками, и переквалифицируют щипки...
— Я гадала до исступления, стряпает ли тетя Мэй что приличное? — рассказывала Глория. — И в нервной горячке мне стало казаться, будто всё разделилось на да и нет. Я навьючила этими лейблами каждую вещь…
— Акцизными марками… — бормотал Морис и, выйдя на передний край еще дымящихся воронок, выхватывал из среды — препарат с благородным характером кого-то в Реми Мартенах, зачерпывал из орошаюших натюрморт рек и отводил в свой стаканчик, изначально заявленный как разовый. — Желтыми звездами, нашитыми на кожуха.
— Часть вещей симпатизируют мне, а другие — ярые болельщики этой грыжи Уэстихи, но чьих больше? Чтобы проведать жребий досрочно, — продолжала Глория, — я намерилась обойти весь город и пересчитать голоса. Но я выбрала эконом-класс: обойти дом и двор, ведь соотношение будет то же...
— А что — вещи, не определившиеся с решением? Колеблющиеся? И злостным шатанием способные опрокинуть — все? — спрашивал Морис. — Хотя те, кто сами не ведают, как поступят через секунду, на колесах со снятым тормозом — тоже сторговали свои эйфории! А вещи, застенчивые плотью? Богобоязненные, точнее, осмотрительные? Или зависящие от обстоятельств и вынужденные жертвовать убеждениями ради иждивенцев? Приневоленные публично исповедовать — одно, а втайне — прямо противоположное? А малые и дюжие обиходные, кто не приемлют крайностей? А подточенные неуверенностью в своей надобности людям — и просто фригидные? Наконец, призраки? Я и сам не сверкаю твердостью ни вчера, ни завтра, вот и сейчас мучительно сомневаюсь, упихнуть еще косяк роллов — или в знак солидарности с чьим-нибудь пустым желудком раскатить свербящую паузу? Опять же на целую минуту — или на целых три? — признавался Морис и потягивал и вытягивал свой речной стаканчик.
— О господи! У тебя бешенство риторики! — выносила диагноз Глория и, сняв с ложбин натюрморта уже смежившую крылья картонную призму с гранатовым соком, отправляла ее лететь — над картой разорений и, возможно, желала пробить дверь, хотя бы укоротить дислокацию, но не торжествовала в замыслах. Сок летел — и, так и не докорпев до цели, рушился на порог — и всхлипывал, и пузырил рдяную слюну.
Зато с загустевшей Зиты вдруг сливалась гуща: возмущение пересаливало ей горло, и добрейшая переплескивала негритянскими от шоколада пальцами.
— Ненормальная! Почти пол-литра железа и витамина це! — шептала Зита. И наконец показывала проворство, но затем, чтобы броситься к недрогнувшим дверям — и догнать побитый сок и возвратить к исходным количествам. — Это же самый дорогой джус!
— Мне дорого не це-це, а совсем другое! — надменно возглашала Глория.
— Курочки, к чему экономить боеприпасы? Ваша жизнь может выйти короче, чем вы рассчитываете, и литры железа и витаминов достанутся врагу, — журил Морис, и оставался изобилен — в бравадах, разбирательствах и в наставлениях: перепевах, передержках, и в извержении собственного присутствия — и еще раз подбородочек с повтореньицем, и опять обводочка и процент со складочки, и еще на полтора мизинца… рефрены, шумные одышки, итого: наваждение, супертяж. — Но ты перенапрягла критерии вещей — или их прогнозы! — невозмутимо продолжал Морис, указуя на Глорию не заточенным перстом, но обширной салатной ложкой. — Заставила шустрить, ускоряться, недостойно переливаться! Трепетать от натиска и неумолимости выбора! Который определила — ты и, кстати, могла разбить хозяйство — на много осколков, чтоб хватило — не в две руки и не в пять, а китайскому народу, но била — на ничтожное два. На малосостоятельные оппозиции: да и нет, и сверху ни евро! Вот твой парад планет, — сокрушался Морис. — Двумерная ты растоптала тонкие градации, модуляции, букеты полутеней, обертонов, обер-лейтенантов, оберштурмфюреров… Ты разделила имущество мира, и наше тоже, только между собой — и дьяволицей М.! Тиранила, щелкала кнутом, сталкивала лбы, выжимала распри и контроверзы... Притом ты прекрасно знала, что реален — только один ответ, но заставила мир — мерцать меж реальным и вымышленным! Так себе сумасшествие. Ни да, ни нет... — определял Морис, и определял в полуразрушенном переулке натюрморта — взывающее, некогда пронырливое, а ныне — на мелкой слезке с глубин, и выстилал свою тарелочку, на первый взгляд тоже разовую и как будто давно закончившуюся, а сверху высаживал фаворитку — большую резиновую муху по имени Бренвилье, обычно роняемую по-соседски непринужденно — в лакомство сотрапезника. — Запомни, необходимо дать вещам позитивную установку. Для сего льстить им, лебезить, парафинить любовью — больше, чем к себе, а что в том зазорного? Доказать: ты своя в толпе вещей, и твой купол не осквернен никакими сверхидеями! Главное, дусечка Бренвилье, — нежно поучал Морис уже резиновую муху, — в Час Судьбы очутиться на поле Да... Остановка по требованию, — говорил Морис, не обязательно прочный вития и линейный обжора, возможен — и господин мух.
Тучный город слезал с холма, вероятно, наскучив — быть седьмым приближением к вечному городу и серьезными намерениями холмов, или эхом при третьем могуществе метрополиса М…
Бесшабашные шеренги кварталов, вскоре безбашенные, не смея удержаться, сползали с насыпи практичных рекомендаций — оставаться на взлете, чтобы не потопила тьма, и уже зачерпнули по пятые этажи — низовья, ущелья, черных копателей, и лишь на шестых горизонталях и выше еще догорали парапеты, сбитые в пал, и оборванные, коптящие коновязи огнезевой Сахары, что пронеслась над всеми, но с чего бы шестым гнуть затор и доминировать в разгаре метрополиса? Посему отторгались — стернями седьмых, вдруг пронизывающих — медянкой: саранчовыми глазами оврага... да и седьмые уже заземляли от прогоревших в эфире параллелей — к придонным тачкам трамвайных шпал, а эти — к плющеным и закатанным под твердь... ищущие путей метрополисных — ищут М… В случае убийства и иных оплошностей набираем М… Внешний огонь лицевали на внутренний, окна шли в листовки “Правила поведения в ночи”, и продольные караваны перетрясали — в вертикальные, чтоб не теряли длиннот...
Почти так, по мнению Мориса, или еще быстроходнее, по представлению Глории, по крайней мере — в подражание, согласно подражателям, должны катиться, дребезжать, тарахтеть, итого: давясь кусками и заголяясь, кувыркаться с холмов натюрморта — эти карнавальные разовые посуды, нарядившиеся салатницами, закусочными и пирожковыми блюдцами, соусниками, пиалами, креманками… Cito, борзо, во всю прыть, к кротам — подмоченных мотыльков, кто слетелись на чистокровные хлебы дня, на два хрум-хрум, но напудрили крылья и брюшко — заклятьями корабельных рощ и перебеливших эти березовых, споткнувшихся вод, с коих невзначай подцепишь на вилку конькобежца, иногда — фламандского, а самые дальнозоркие осенились формами геометрии — подсолнухами ее надежности, и вправе ли надеяться — на повторный заплыв лосося в пунцовый круг детей-метисов, закруживших вдоль борта детей-матиссов, и на посаженные тарталетки этажей — в сорванных резьбах Вавилонских башен? На розы “Асти” в фужерах с ликом любительницы абсента, линяющих — в кофейные и в спитой пластик с миной студента-бесплатника?
Чем не пинакотека в палаточном лагере — сей натюрморт? Да провалятся холмы его пифосов, и лекифы и гидрии холмов его — в другую половину суток, бросив на равнине стола — холостячку менажницу, отворившую ложи — скрепочным, кнопочным, карандашным, маркерским... как одна над всеми — луна, как единая ваза ночи — на пять больничных коридоров.
Как Глория — наконец, одна — отворит себя телефонному гостю в римском обжиге, подъятому на три уровня выше, не подозревая, что не подозревающий ее планов Морис — наконец, в пустоте — полный секретами поважнее, отворит их — не знающей скайпа глухоманке, отставленной не только за океан, в саванны и прерии, но — в дремучие невежества, в первобытный строй, в общем, не найдя путешествие — у себя в портмоне, самом протертом пункте в своем обширном реестре, Морис вылетит — верхом на служебном телефоне, а позднейшие изобличающие транспорт счета могут и не расчислить наездника, или в чреде изобличений он уже приглянется старой графине-мошне шелестящей, растяжением — в листопады. Подозревает — Зита, поскольку в штате телефонной трубки Глории верхний гость единственный трубит о себе — позывными “Секретных материалов”, что прохлопано владелицей телефона, но не добрейшей... которая вряд ли строит похожие виды на римского гостя, скорее — на Мориса, и на случай Мориса ожидает — близкого исчезновения с полигона Глории, хотя не подозревает, что Морис намерен остаться с путешествием над океаном один на один. Но в любом варианте сначала Зита обязана — отвести развалины в низкую видимость.
— Лучше б на этих разовых дусях тиснули новинки военной техники. В двадцати проекциях. Это продлило бы им жизнь… — заметил Морис, прикрывая подозревающего жену в воровстве Товита — не то рокфором, не то горгонзолой и безусловной плесенью.
И сбивался, и багровел от того, что сбивался с преддверий и прелюдий, с прилетов грачей, с посулов и азарта — сегодняшний избранник небес и, не уступая Весне — пламя бегущей по бензиновой автостраде зари, настиг утро свое — в кульминации мира, и ввернул полдень — в бахвальство пригородов и муз, им ли раззадоривать значения! А вечер и вовсе томился в безвидном — и не заполучил еще форму... Терялся в библиотеках — еще не вырван и не стравил печатей...
Сегодняшний празднующий — не то калиф на час, не то четверг на день — сменял на иллюзионах афиши и вздувал жалюзи, вуали, пены — с витрин, замкнутых в береговые гармоники, в обволакивающие предложения, взметал пологи и прологи — над сценами, таинствами, пергаментами меню, над кипящими и пустыми кругами путешествий, изморось — над агентствами дорог, и вырастали и разбегались — по воздуху и по тверди, и срывали в плавание майорские носы-теплоходы и носы-аэробусы в пилотках, и штамповали тяжелые скулы и нацистские челюсти локомотивов… и столицы встречающих выбрасывали в приветствиях — шпили…
Калиф четверг растранжиривал ставни или щиты военкоматов, и в крестных окнах налаживалась война — и играла бликами медных шлемов, мечей и финских ножей, а престарелая, зато предприимчивая всематушка Туфелька в сбитом на затылок мужнем борсалино с надорванным полем немедленно вытаскивала к простенку трех улиц — раскладной стол и еще табуреточку, и еще коробочку, и выстраивала в шеренгу — вязаные башмачки для желающих заступить свой первый шаг, кудрявые пинетки голубой и розовой нити, в бантах. И бойко рассказывала кому-нибудь покупателям:
— Чуть увижу человеческое дитя — и вяжу, и вяжу… обуваю и обуваю, не только прямоходящих! Вчера увидела недоеденного голубя — и забыла, что у дочки ангина, и повезла голубчика вертихвоста в ветеринарную лечебницу... Никак не могу побороть свою доброту!
В полдень градов и поприщ новоизбранный принимал — непревзойденные летние имена, и траектории сомкнувшихся барабанных палочек высекали — развернутый и припущенный цифрами или иной магией веер, чтоб обмахивать — разгоряченных братанием всех со всеми в Лето Непревзойденных, а может, часовые копья поднимались — в единое восклицание или в единый дым... Между тем кому-то слышалось, как всематушка Туфелька-Сапожок, сортируя башмачки, излагает:
— Просто я от века кормлю порожнее брюхо, чье ни есть — бегающее, летающее, ползущее… налетающее, наползающее… Котов, и псов и псиц, обезьян и ослов, и явись мне алеф и гимел, никому не забуду подбросить корочку… что-нибудь да подбросить. А электрики, что работают у нас во дворе... то они — электрики, то дворники, то водопроводчики, то ослы, и работа их так же неразборчива… эти дворяне, почти гренадеры чуть завидят меня — и в крик: “Эй, собачье, кошачье и чертово отродье! Ваша мама пришла, молоко принесла!..” Идиоты! Я им говорю: пожалуй, не зовите меня мамой! За это я соглашусь — на троюродную тетку. С племянниками котами и псами... Все мы — дети одного четверга. Чертова гектара.
Великолепный съезд полдня, привадив пик, вдруг вздорил и разъезжался, но вдали опять сбивались прогнозы каких-то селений, и бой-девки площади не плошали, при них хороводились постройки — продолжение разгуляя, хотя уродились посуше, в подпалинах — не передовики, но уже шнуровал архалук и натягивал свои скороходы — житель предвечерний, и рассыпал краюхи черного, луковицы тьмы, и на них пошла слетаться скоротечная ряска огней: эти взметенные со дна семейств срезки от старинных обнов и дебютов, и от всех колен облачений... эти флаги всех стран, что тоже наверняка хранятся где-нибудь — в загашнике под луной… улицы переходили из срезок в лохмотья, отсевки, и позднее имя избранника было — Ностальгия, а коня его — Скоро Полночь… или все же осла?
Матушка Шлепанец расталкивала свой товар — по торбам и мешкам, но успевали слышать, как досказывает речь:
— У меня проживало пять кошек, и муж сказал: “Появись шестая, я с вами всеми разведусь!” Так что я завела сразу седьмую. Все равно одна — под диваном, другая — за шкафом, третья — у него за спиной, или он способен их сосчитать? — хихикала всематушка. — К тому же у него есть хорошее занятие: каждый день, чуть проснется — и, забыв посмотреть в окно, уже кричит: “Нет, эта погода меня доконает!”…
А может, багровели дворянские и купецкие особнячки, поначалу принявшие зеленые крыши, чтоб сойтись с деревьями — ростом и статью, а на осады и пришествия заложились кирпичными стенами, но промахнулись и в том и в этом цветении: липы перехватили листовое золото горящих окон, а стены состарились из суриковых кирпичных — в израненные багровые, да еще подцепили минорные, меандрические стропила, а под ними половецкий пляс половиц или корневищ, моросящие краны, и комнаты зачерпнули — туман и соль. Совокупно сбивался сидящий на шее особистов отпрыск — прибранный за решетку балкончик и нервно комкал платки настурций и манжеты.
Впрочем, высота домов и деревьев — вопрос веры, как и цвет, и цветенье — вопрос веры.
Дальнейшие пламена нарезаны — розой встречи, просиявшей сквозь чекан аллеи, аистами крестов и крестами аистов в пылающих ризах, и прочие чемпионы с лампионами: складни эркеров, чайки, чайные розетки...
Но скорее багровел Морис, регулярно сбивавшийся с напряженного ожидания на багрец Реми и Мартена.
— Если судебные слушания по делу неприятельской фирмы простерлись на три года, почему натюрморту не разостлаться — на столько же заинтересованных сторон и сезонов? Многие продукты — в натуральную величину... — комментировал Морис, волоча тяжелозвонкую прогулку по разбитым окрестностям, по неровным излучинам и коммуникациям, и возвращался к ранним зонам. — Прошлое, не желающее стать прошлым.
Погружаясь в аптечный свет монитора, Морис распахивал — сразу семь интернетских порталов и в компании мадам Бренвилье в костюме мухи и на общей с мадам тарелочке решался проследовать — в семь сторон и зондировать социумы, и в прыжках со стези на стезю растекался все пространнее... и, поморщась, группировался, возвращал на экран собственный текст, вставлял строку-полторы, отпивал из общего с мусями М. и Р. стаканчика, пускал по волне — сочащееся и взывающее, выдернутое у мадам, и итожил:
— Париж карабкается — на второй насест пьедестала, Вашингтон — под нашим курдюком, а мы взошли по отвесной стене, — объявлял Морис, ни к кому не обращаясь, и возвышал тон на возвышенность своих трудов: — Работаю с документами. Созидаю отчет о проделанном. Для удобства начальства — беллетризованный.
Однако, шатаясь по Британскому музею и отвлекая взгляд от египетских мумий на Зиту, не забывал посечь фасад — разочарованием и трагическим безверием. О боги, боги! Призванная — размести, выгрызть, закопать, высветлить на быстрине поджогов и грабежей, тягуче собирала кувшины и кувшинки, или династии одуванчиковых — подставки для яиц и кольца для салфеток и свивала в венок, сплетала однодневки в горку, или городила друг на друга смятый Монмартр и обломки вокзала Сен-Лазар, подкованные копытцем и обкусанные искушения святого Антония, и закусанных, но подкованных — коньками, прикрывая их африканскими покрывалами из настольных танцев… и вдруг — опять усмиряла свои маневры, опять унимала манипуляции, и если порой оглядывалась на часы, так бессердечно радела — лишь о собственном!
— Хм, похоже, я немного опаздываю! — удивленно замечала Зита. — Не поверите! Сегодня мне предстоит еще один натюрморт. Тридцать третье перерожденье кузины второго мужа моей самой рыжей кузины. Не то чтобы близость тел или душ, но…
— Но близость вожделений. Размочить книгу жизни в вине — и выдудеть ее до последнего наслаждения! — рычал Морис.
— Пожалуй, стоит вызвать такси, — озабоченно говорила Зита. — Где-то у меня была визитка… Автопарк мечты! Любезно присылают авто в масть вашему наряду! Из вас сразу вылезает королевская пластика, снятая с принцессы Дианы и с Софи Лорен, притом вы выигрываете в возрасте. Темно-голубое, темно-голубое… — бормотала Зита и в поисках блокнота листала свой ридикюль, высыпая то косметичку, то кошелек, то пакет влажных салфеток, то пакет сухих, и таблетки от головной боли, и сигареты и зубочистки.
— Так вызывай! — восклицали в дружное горло изнывающий от нетерпения Морис и болеющая тем же Глория.
— А то со мной происходит невероятное! — рассказывала Зита и, найдя блокнот, перелистывала растрепанные страницы и, не обнаруживая нужной визитной карточки, читала — ненужные, и вскидывала брови, качала головой и, вероятно, намечала перечень благодеяний, каковые обрушит — на визированных. — Во вчерашний трамвай как сумасшедшие сплошь входили пассажиры баскетбольного роста. Меня расплющили между чьих-то спин — и ни продыха! Но кто-то сбоку не растерялся — пристроил мне на голову газетную четвертинку с кроссвордом и всю дорогу чиркал по моему темени карандашиком — такой эрудит! А в позавчерашний вагон упорно тащили чемоданы о шести колесах и рюкзаки, набитые то ли арбузами, то ли мотоциклетными касками, то ли рогатыми шлемами викингов! Втиснули горные лыжи и детскую коляску на близнецов, внесли распустившие ребра багеты, размокшие свертки, торшер, аквариум, три авиамодели и клетку для грызунов среднего формата, будто объявили войну и пора подгрести все, что существует. Загромоздили проход на годы и годы, и я не смогла выйти на своей остановке…
— А что такое, по-твоему, трамвайный вагон, если не срез общества и его вещей в переходном периоде? — назидательно спрашивал Морис. — Преходящие любители грызунов и детей, спортсмены, мастера кисти и мешка и будущие авиаконструкторы, покорители небес! Не мы первые, не мы последние затерты в вещах, что на первый взгляд нам не нужны. Тогда как на третий...
— Ты и сейчас вот-вот промчишь мимо интереса, — говорила Глория и тоже вдумчиво перераскладывала у себя на столе справочники, вальяжные буклеты и флаеры, и насупившие свои черты бланки, и затесавшийся в них маникюрный набор, выпускала из конвертов не то препринты, не то репринты, не то квитанции и заворачивала налево и направо, и пересыпала в освободившиеся конверты. — Пока ты волынишь — здесь, там — твои не такие уж рыжие кузины с мужьями и с якобы мужьями лакают самые волнующие страницы! — и Глория старательно утрясала свои бумаги и оборачивалась к Морису. — Мне отчего-то кажется, Морис, что в среду ты уже писал отчет. Видимо, провидя события?
— Многим уже мерещились — и клетки, и великаны, и эпохи развитой сексуальной революции, и полчища остолопов, строчащих отчет за отчетом, — уверенно заявлял Морис. — Хотя не отрицаю в себе пророческого дара: я, несомненно, мог бы родить отчет задолго до мероприятия. Жаль, все мною написанное рано или поздно проходит стадию отчуждения: внезапно я ощущаю, что писавший эту чушь — не я, а некто мошенник и растратчик, однако нынешнее деятельное Я вновь больно фикс-идеей — перед кем-то в чем-нибудь отчитаться.
Зита укладывала в рот очередное маленькое диво кондитерского искусства, закусывала приторное соленым и решительно откладывала блокнот.
— Нет, сначала надо позвонить Нашей Регентше, она столько нас консультировала! А то подадут машину, и я уже не успею облить ее благодарностями и поведать, как прошло, не упустив — ни подробности. Странно, почему она все-таки не пришла? Я послала ей для надежности сразу три приглашения…
— Чтобы хоть с третьей попытки поняла, что от нее хотят? — спрашивала Глория. — Наша гусыня Регентша очень ответственно относится к своему здоровью. Чихнула — и юркнула в постельный режим!
Поджимая демарши лестниц, выставляющих марш за маршем, неучтенный соискатель земли избирал спуск — по резервной полосе, гиперпрыжок. Повышенный в этажах и не встретивший в горных воздухах утоления, но обложенный кличами, то ли — несчастные, да ни один из вас так не страдал, как я, то ли — какая ты идиотка, Соланж! — и прочей репетицией, снижался — сквозь проходную телепортации: сквозь телефонную трубку Глории, опять разыгравшую секретные позывные.
— Нам уже освободили поляну, где мы вытряхнем животную суть и раскатаем непотребства? Растопчем мораль в шелупню? — интересовался соискатель Сикст. — В нашем седьмом этаже взошел седьмой час над полднем. А что у вас?
— Отчеты, самоанализ, творческий рост. То есть кропотливая, изнурительная пахота, — отвечала Глория.
Скитающийся по тридесятым далям Морис и в ожидании исхода коллег, отпадения, выветривания, рассасывания подзуживающий зверинец Тауэра, или засмотревшийся с моста, как соборы и химеры в облипку с готическим вкусом, и мансарды под локоток с каштанами разводят Сену, или как ангелы, апостолы, и конные и пешие пилигримы перебегают в щепотках солнечный Тибр, но не смея упустить ничьих разговоров, подсказывал Глории:
— Ведутся профилактические работы. Тренинг по перфекционизму.
Сикст Телефонный свистел, и ему отзывался алчный гуд песьих мух, выгнанных из персти египетской, чтобы населили собой все полости, и переклички инсектоидно-серпентоидных рас — под базальтовыми плитами на чреве земли, куда утоптали монстров — недопредметных, но верных погубителей. А может, так, со свистом пролетают над рубежными рвами, полными перебитых фраз, и несутся в выгреб римские каникулы, перебрав все оттенки и шрифты дня и года и потеряв аппетит к смертной пище, но оставив кое-кому кое-что — за беспокойства: дорожную разметку, звон уговора и флер исполнения...
— Значит, старый баобаб печатает беспосадочный перелет через Антарктиду? — спрашивал Сикст. — А жеманный ангел, назовем его — Зет, подруга примордованных, кому больше не с кого содрать справедливость, напротив, полощет клиентов? Передай, что их поведение несовместно с почетным званием госслужащих! Обязанных в куцые сроки дожать процесс — до победного скончания. Что, мозолясь до ночи, играют с техникой безопасности, и мстительная им что-нибудь стрясет! Оферту дьявола, простодырые побои...
Глория отвечала в туманной манере предсказательниц, гуляющих в выспренних переметах ярмарки или в охапках иных карнавалов, и старалась не сбиться на Кумскую сивиллу, стремглав стареющую.
— Для преображения действительности по вашим указаниям потребуется еще несколько уточнений. Но помехи вскоре рассеются, вы зайдете на цели, и обнажится корень…
— Обнажится, как этот засранец, что играет у них палача и все не дождется своего входа в пиесу, — отмечал Сикст. — Перерядил в свой черный капюшон секиру — и выставил ее на испуг коридорных, а сам шатается и заглядывает во все двери… То дай ему сигарету, то поделись телефоном и глотком кофия, расскажи, где грузовой лифт и обсуди Книгу мертвых…
Глория прощалась нежным вздохом, отсоединяла конкистадора и, угнетенная ничтожностью и несвоевременностью, и долготой дела Мориса, сухо сообщала:
— А я уже разрабатываю перспективный план.
— Хорошая параллель. Хотя, признаюсь тебе как художник художнику, — отзывался Морис, — мне всегда хотелось обновить жанр. Двинуть вместо плоского перспективного плана — роман-пролог с названием глав: “За год до события”… “За два дня до события”… “За час и минуту”… “Спустя сутки”… — Морис сделал паузу, чтобы внести еще строку в свое сочинение, и осевшее под ним кресло, бывшее вертлявое, подавившись тяжестью, чамкало и подвизгивало. — А само событие оставить в тени и даже не указать, какого рода… Кому это важно? Лишь бы позволило — пить кровь из Реми и Мартена... — говорил Морис, оттягивая стаканчик. — Кстати, сколько лет Мэй Уэст?
Взоры Глории полнились недоумением.
— Настоящей Мэй Уэст — или настоящей труболетки, кто размахивала предметом, похожим на перст судьбы, и силилась меня парализовать?
— Кому это важно? Например, какой-то тип у Хичкока без конца вопил: сколько лет Мэй Уэст?
В крайнем доме отстала дверь, и продернутая сквозь окно улица пребывала расколота — в самом основании, расщеплена в устоях: длиннополое чужое парадное надувалось, колотилось и начерно колотило — кого-то в кулисе, не решающегося проступить, очевидно, подавленного — бесповоротностью шага, и наскребал в расселине скалы — дух свой или маков цвет плоти. Но беспорядок сообщал квартальной растяжке — ненадежность.
Зита тянулась к городскому телефону, вырезанному из натюрморта — на подоконник, и задумчиво взирала — на черную метку улицы: мечущийся между стеной и дверью громоздкий стебель — возможно, столь аспидный, что не обязательно вкушать его и довольно — лишь прикоснуться, например — взглядом? Зита ждала, стряхнет ли растение плод, сподобится ли выплюнуть какую-нибудь тварь — разумную или отекшую на четвереньки? А может, сундук денег, внебрачного младенца, чашу с сердцем героя? И все наши защемленные желания… коим, лучше, пожалуй — в темноте. Или выйдет ветер с выветрившейся совестью — и подметет последнее, что у вас есть?
Поминутно сквозил четверг — обводящий: сквозная ограда в медных буфах, обнесшая градский парк — или половину земного променада, нарезанную — на верстовые прутья, на да и нет, на мосты гуляющих и пропавших, на свет и тени, накрошив камень и дерево — на арки, плафоны, флероны и их перерывы… и пока стволы изобилия оступаются из румяного туфа дня — в ледовитые голяки сумрака, с медленного времени на стремнину, из крон сквозит затянувшийся хлам: сучья тромбонов и горелых кларнетов, и застрявшие в перекрытиях кринолины вальсов и циркули чарльстонов…
Зита передразнивала Глорию и, сойдя на потустороннее, подвывающее контральто, тоже пророчествовала.
— Неистинное вскоре разоблачит себя. Хотя некоторые знаки намекают: ваша воля может остаться невостребованной… Допустим, пожалует нечаянный король.
— Нам как раз не хватало нечаянного. Неангажированного профсоюзного лидера. Или мастера по искусственному дыханию? — мрачный Морис пускал колыханье по всем своим переборам, наложениям и закладам, и в очередной раз справлялся о времени — и листал на мониторе прославившиеся честностью часы: от Королевской обсерватории в Гринвиче — до цветочных не то в английском, не то в женевском саду, до нюрнбергских с Фрауэнкирхе… Биг Бэн оттирала Спасская башня, подтягивались Венецианская часовая, и Староместская ратуша и звонница из Дубровника, а вслед за “Всемирным временем”, скрасившим берлинскую Александерплац, всходили циферблаты, насевшие друг на друга — у вокзала Сен-Лазар: извольте — “Время для всех”. Опять воскресение вокзала!.. Кое-где тьма была еще далеко, и чье-то солнце не догадывалось, что представится закатиться, но сиял ровный день, а если корчилась ночь, наверняка — предыдущая... и Морис несколько успокаивался.
Бросив темно-голубой таксомотор — в бездарном простое, а надувающихся удовольствиями кузин и присных — в их низости, Зита расчесывала натюрморт — на вазы с благовониями и на чаши с водами для полоскания рук и иных омовений, и на еще какой-нибудь габарит и костяк, и репетировала эфир с Нашей Регентшей:
— Несмотря на ваше отсутствие, все вышло — первый сорт! Невзирая, благодаря... Наш успех — чистый ваш!.. Боюсь, боюсь звонить! Если б — так себе не пришла, но ведь умудрилась не прийти на одно мероприятие — трижды! — здесь движение вновь падало, и плескались некоторые сожаления и неудовлетворенность: — Наверняка — никакой мертвечинки, это у меня — нервное переутомление! Отрыжка от заказчика... А для смелости, — лихо возглашала добрейшая, — шампанского!
Шампанское изливалось пенной глицинией, Зита окуналась в цветущее — по ресницы и нащупывала в остатке пирожных какой-нибудь постшампанский птифур, сливочный поцелуй, и уже смеялась:
— Воображаю Нашу Регентшу — закурившей в постели из тонкого, моментально воспламеняющегося белья... Или неудачное знакомство? Замах на ее здоровье шаром для боулинга? Бильярдным кием, пригошней шашек… Или под ее домом выкапывали станцию метро, и ее спальню протаранил КамАЗ? А может, потоп? Жуть!
Глубже в улицах пела флейта — или чей-то пустой флагшток, убоявшийся перемены власти и зажевавший свой флаг — до последнего промелька… Русла звенели — течениями и влечениями, винными погребами, и бункерами и бандитским подпольем — на пути к истечению, бряцали анкерком луны и колясками солнца и лодок, а может, возгоревшимися черепами, одни отвечают на все предложения — огнем, а другие — покатившейся водой… и обваливали — единицу слеза, и глушили стоны подопечных Зиты, оставленных ею — на время потех, восходящее к неопределенному. Или журчали, булькали и кровоточили душевные раны брошенных, пока те следили виновника всех своих несчастий, отпускного козла... или эту козу Зиту?
Песни походов, растрепавшиеся вкруг флейт, поднимались и будоражили — и вдруг разламывали входы снизу доверху, чтобы вбросить в компанию — всклокоченного субъекта, сбившего дыхание и чуть не сбившего Зиту, однако успевшего — к летам своей юности, проживаемой при неясных обстоятельствах. На первое место в выбеленных одеждах ворвавшегося, будь они — бейсболка козырьком назад, или майка и шорты, наплывал — голубой нагрудный квадрат с номером 5597, относя нумерованного — к каким-нибудь длиннейшим, необозримым, упавшим за горизонт бегам и к чистому искусству рекорда, или к доставке важных вестей — из былого в грядущее, а может, спасительных лекарств — умирающему, или спасительного пива... или устремленным к последней прямоте, наследник всех скороходов, вестников, марафонцев и наследник — беглых черт тех и этих, беглой речи и, возможно, таких же выводов, итого — несомненный гранд.
Ворвавшийся спешно запахивал родившую его дверь, немедленно поджимал спиной, запечатывал собственными лопатками — и излучал уверенность, что этот заслон догоняющим не проткнуть.
— И тут нечаянный король! — непринужденно возгласил Морис. — Мы как раз о вас говорили!
— Обо мне? — непонимающе переспрашивал ворвавшийся наследник. — Говорили про меня?! — и в замешательстве оглядывал присутствующих. — И где вы узнали, что я к вам заверну? Я и сам не подозревал! Я бежал штрафной круг и, кажется, сорвался, а в этом выкошенном коридоре только ваша дверь выглядела живой...
Морис отчерчивал гримаску.
— Мы провидели ваше прибытие... — и небрежно объяснял: — В нашей конторе целых две визионерши. Пока — целых.
Ворвавшийся несомненный Гранд отирал запястьем лоб под кормой бейсболки или стирал о плечо сырую скулу и не вполне деликатно спрашивал:
— А вы вообще кто?
— В отличие от вас мы знаем, кто — мы, но не знаем, кто вы, — отвечал Морис, и кресло под ним подтверждало коллекцию тяжких скрипов. Морис церемонно представлялся: — Каста “Жрецы”. Хотите порасспросить о конечном продукте нашей напряженной деятельности?
— В день, когда я… Не помню, что я хотела сказать… — начала Глория и прерывала себя на полуслове. — Зато буду абсолютно счастлива — в день, когда перестану зависеть от посторонних и их привычек! Среди которых — лежалые. Наш коллега, — раздраженно поясняла Глория наследнику, — обожает пугать всех вошедших фразой: а мы вас только сейчас обсуждали. Так что не вообразите себя — властителем наших дум. Но какими судьбами — прямо к нам? — светским тоном спрашивала Глория. — К кому конкретно? Бросить корни — или навылет? То есть хотелось бы уточнить: цель вашего визита — брак или пустые глупости?
Ворвавшийся отпадал от двери и перезавязывал шнур растерзанных во многих бегах туфель — подкованных то ли шипами их скоростей, то ли иглами краснолесья и черпнувших пески пепла, снега или лунный грунт и подклеенных летучей травой… И оправлял на себе голубой нагрудник с номером и, прилежно отрясая налипшие на него штрихи превзойденных путей — на почти кладбищенское: на останки крабов, зарытых в салат, предлагал:
— Слушайте, вы меня не видели, идет? О-кэй? Меня здесь не было.
— Значит, чесали в Общество слепых, но ошиблись дверью? — понимающе произнес Морис. — Или намекаете на наше дерьмовое зрение — и у вас случайно с собой образцы лучших в мире очков и контактных линз?
— Кому рассказать, как мы вас не видели? — спрашивала Глория. — У нас есть мотив? Кроме естественной склонности ко лжи? К введению в заблуждение? Возможно, такой драп выдают не от невинности, и улепетывающий — дорогого стоит? У вас ведь не арестованы средства? — спрашивала Глория и в досадах листала фолиант “Желтые страницы”, и желтые не успевали раскрыть себя во всей желтизне и давились телефонами и адресами. — Ну хорошо, мы ослепли — даром, а вас заурядно потянуло на сладкое.
Ворвавшийся Гранд наконец вонзал взоры — в сердце участка, точнее — в разбитое сердце: погромленный натюрморт. И снимал с развалин выспренную единицу — канапе с куриным паштетом, с маслиной, укрывал за щекой и, плюнув в кулак — застрявшую в маслине пулю, вбрасывал ее — в битву лапифов с кентаврами, то есть в конде банановое, подрезанное.
— Если обнаружат, что я сбился со штрафного круга, назначат еще один штрафной, — объяснил он. — Спросите у черта, где его нарежут!
— Лучше спросим: кто — режущие? — говорил Морис. — И с какой заключенной в круг прогулки вы сбились — в наш посредственный коридор? Кстати... — Морис скорбным оком озирал пробившую конде маслинную пулю. — Вы случайно не голодны? У нас есть чем обласкать ваше чрево. Уносите сколько сможете, а я надеюсь, вы сможете — много. И не забудьте — для режущих… Подмажьте таинственные клинки — и не задерживайтесь у нас, не то взыграют!
Зита отдувала сколотое, отшелушенное и соскобленное, содранное и счесанное — в промзону натюрморта, в холмы уставших посуд, и задумывалась: пускать на свалку — сегодняшние предметы, если так похожи на завтрашние? Если передрали, перестрочили — до буквы, не выправить ли безотходное производство? И смотрела на Мориса в гневе.
— А почему гость должен питаться всухомятку, если через нас протекают реки черные и зеленые, косматые и пурпурные, и я уже включаю подогрев? Хотите кофе или чай? С лотосом? С листом бергамота, с листом смородины? — спрашивала Зита.
— Боже, сколько прихлебателей приросли к бедняге листу! Сколько нахарчников на его нежном загривке! — Морис скрипел зубами.
— Угощайтесь взахлеб, как у родной бабушки! — радушно предлагала Зита. — Вы удачно застали банкет, еще не завалившийся во вчера! — и отзывала из промзоны недоконченные салатницы, и пододвигала к Гранду экземпляр от зазевавшихся — последний турновер с шампиньонами. — А может, натуральный выжатый гранат? Выжатый апельсин? Или сто фронтовых? — подмигивала Зита и пылко возражала Глории и Морису: — Иногда правые бегут от неправых! Гениальные ученые — от сплотившихся ретроградов. От инквизиции. От палачей. От войны. От землетрясения... Из рабства! От зубного врача. В мире столько зла… Поэты бегут от толпы!
— Штрафной круг — это плоско. Поэт, бегущий от черни, меня устроит... — решала Глория.
— А я за версию: бегущий от своего преступного прошлого, — замечал Морис. — К преступному настоящему... — и, читая и перечитывая пронумерованную часть облачений ворвавшегося, тоже сдавался любопытству. — Это широковатое вам в груди число — статья со слипшимися подпунктами или номер камеры? Или количество эпизодов в вашем деле? Кстати, можно не убегать от зла, но обратить к нему лицо — и сразиться!
— Или спеться с ним, — отмечала Глория и объявляла Гранду: — Кто бы вы ни были, если не спонсор, наш рабочий день кончился.
В спевках, спешках и в сени дев, или в воскресении кое-каких стадий натюрморта Гранд деловито изучал — стабунившиеся резервуары: брюхатые и вогнутые, отчетливые и обтекаемые, на ножках и на усах — и всего на йоту надорваны, загнуты и стоптаны, но разгладились, пошли пятнами, но не сломились, празднующие — вторую жизнь, и если не вполне каплющие через край и не половинчатые, то и не выедены до плюсны, и пока Зита отыскивала для поступившего в жрецы отдельный планшет, а для яств — инструмент-черпало укладистое, скверно оттаивающий от прыти уже срезал пробы оттуда и отсюда — ножом, выхвачен из теплого тела “Мальвина” и наспех отерт о нагрудник-5597, изъят из разлагающегося — на килограмм зефира, на два яйца, и на парный орган — стакан песка и стакан масла, и также на орехи...
Пилигримы уносят день — на запад или дальше, за кромку, где сходства случайны, где меняют минуты — на бриллианты или на голубые и пестрые птичьи яйца... или на яйцо птицы Рух. Каждый день выгоняет непременных пилигримов, кому и уносить, что узрели — как не тем, кто отроду не сбивается с силуэта, не вечно идущим и не ведающим запинки? Не пренебрегающим — ни скорчившимся у заставы бродягой, так втянувшимся в надорванные одежды, что и не поймешь: молодой хват или старец? Или спящая красавица? — ни скучающей перед ним тарелкой с серебром, ни распоследним: прикорнувшим рядом — желтым псом с вкраплениями черного пса, с вкраплениями побоев, ни вставшей пред этим — треснутой розеткой для варенья из полтины... Как не уносить утренние правды, если к вечеру выгорают, как добрые дела, и разборчивые невесты уже кое-что прощают, а домы веселящихся превращаются — в домы сетующих, из вертоградов их уходят — цвет и ветер, из вертоградарей — честь, а реки наполняются кровью, в крайнем случае — обескровленным… И найдут ли обратную дорогу?
Он скользит с золотых висков черепицы — и был таков, каков никогда не был — этот день уносимый, так сияют с мокрого тротуара радугами и танцуют в продажном хороводе — велосипеды, от колосса до малютки, должно — на муравья, и схватились руль за руль, и пусть наездников куда-то сдуло, зато колеса еще вращаются и довершают круг судьбы... Так совлекшие день пилигримы, удаляясь все дальше, не уменьшаются, но с каждым шагом, с каждым штрихом самозабвенно возрастают, как внезапно расколовшие лес — вышки высоковольтных сил.
И горит за чужим окном и разгорается на квартал — не то багряный цветок, не то кукла или зеркало с закатом, и снисходит — до превращения в красную водокачку.
В чудо-игрушку, подаренную полвека назад — кому-то в доме, проросшем было над этим декуманусом или кардо — век назад, да приохотятся к воде — и живущие под этими кровлями, и примкнувшая к игроку слобода… Кому же доподлинно известно, почему из детских забав запоминаются — бедные эти? Перчаточная кукла Заяц, белый плюшевый куль с затяжными ушами — перчатка на маминой руке — приветствует детку теплыми, мягкими лапами, шлет любовь от родивших плюшевый куль тети и дяди, которым — по полтораста лет.
А мальчику из соседнего дома купили красную игрушку: металлическая башенка в красной кювете — и водружена разливаться на стол, и сгрудила вокруг себя детей числом — тесный круг, проведших в земных странствиях — не то трижды четыре перемены года, не то уже пять по столько, и обежавшая компанию комната во втором этаже надвинута — на сплетенную из пронзительных скрипов деревянную лестницу.
Или так: красный всполох сократился до пертуссина из детских простуд, до склянки с воспоминанием, превратился в бездонную водокачку и закабалил вкруг себя — залитых льющимся зрелищем, чтоб в свои не то четыре, не то… неважно — превратились в идолопоклонников, в вечно жаждущих, а брату плюшевого кулька с растянувшимися на полвека заячьими ушами давно пора домой, ибо стемнело, и уйти невозможно, даже если твой дом подмоет — и сползет в Ахерон… Есть такие вещи, на которые засмотришься — и все истечет... Оттащите брата Заячьи Уши от красной водокачки! На помощь! Отнимите нас у всего красного... или у всего текущего!
Вдруг откуда ни возьмись — мимо шествует мальчик, несет сверток, и мокрый просвечивает — пунцовым, так что хочется крикнуть ему: а помнишь..? И спохватиться: прошло столько лет, все так огорчительно изменились! Хотя мальчик — определенно тот самый...
— Конечно, случилось! Я же чувствую! — объявляла Зита, сжимая в руках телефонную трубку, еще мокрую от рыданий Нашей Регентши. — Ее ногу подсек дикий кот! Теперь спросите, где ей встретился кот большой дикий, породы — беспросветный циклон? — предлагала Зита и повествовала страшное: — На дне рождения сыночка! Кот свиреп, кусач и не терпит — ничьей суеты, кроме собственной, глаза лживые. Носит имя, редкое для кота, но не для забора... Мало того, что ее сынок живет с котом, возможно, что и сыновий кров записан на кота! По крайней мере — ориентирован: чтоб ничто не качнуло преуспеяние кисоньки, всюду зависли — регламенты! Особыми шрифтами, отпечатаны на цветном принтере. В ватерклозете — уведомление гостям: не закрывать дверь при своих делах, потому что коту может потребоваться кошачий ящик в подножьях унитаза. Крупный накат в кухне — не сдвигать кошачий сервиз ни на коготь: если кот обнаружит свои борщи и разносолы не там, где привык, может потерять аппетит, а что сам подкосит — любого… Входная дверь запрещает вам распахиваться — на все телеса, не дай бог сын циклона и Сиама смотает удочки... но какой идиот, даже из котов, улизнет от этих благодатей?
— Зизи! Щебетунья! — взывал Морис. — Молю, сконцентрируйся на нашей закупорке!
Черная река сбивалась — в буй, клекот буйствовал и скакал с волны на волну. Заботница Зита черпала Гранду из черной реки и высматривала откатившиеся щипцы для сахара, но кто стайер мог бы скатиться до таких трат: ожидание мизерабельного — щипцы, щепетильности, посему Гранд нетерпеливо вытряхивал половину сахарницы — на свою прокопченную или просоленную в гонках ладонь, и спешно сбрасывал половину из половины — в черный вар, и честно возвращал остатки — на общие радости.
— Гости крова ни живы, ни мертвы — остерегаются шевелиться и давать громкий звук, — продолжала Зита. — А кто не готов к скромности, будет иметь ощутимый наезд зверя. То есть наскок. Хотя случаются прощеные воскресенья, застолья, и к иным их членам кот мирволит, прыгает на колени и выруливает меж вилкой и ножичком — напрямую к тарелке, а если не оттянет отборное — сразу, успеет надкусить и занюхать, так что глава тарелки уже не особо к ней льнет.
Гранд шумел обжигающим губу черным и, недовольный первой сладостью, искал вторую — и погружал четыре от пятерни в рафинадный отвал.
— Налейте штрафному — штрафную! Тому, кто плохо держался за дорогу, — напевал Морис.
— Подкрепляйтесь, подкрепляйтесь, — рассеянно призывала Гранда Зита. — При вашем расходе энергии… — и возобновляла повесть страстей: — А тут котяра наметил в меню — лытку Нашей Р. Но всегда перекормлен и взялся — столбить надкусанием. Выбросился на Р. из-за угла — и трепал и рвал опору, пока сынок не сподобился — шикнуть на любимца сожителя. Бедная Р. слегла и кричит мне, что прежде волочилась к сыночку, как приличная дама, с модельными туфлями, чтобы переобуться, а теперь понесет — кирзовые сапоги, мытые в растворе цикуты! Хотя сынок прислал ей к чаю — извинения: лаконичные сушки из хорошего камня и конфеты. Она говорит: вечно дарит мамочке дешевые коробки и забудет спросить, не повышен ли у нее сахар? И лежат и покрываются сединой.Забреди кто-то на огонек — ну, слопает единицу, ну две, если троглодит, и за такой нагон раскупоривать коробку? Да еще соседка! — и Зита, не сдержавшись, хохотала. — Грубая натура не сочувствует ужасам, но предлагает — просто пере-дарить. Например — ей, а за какие стати, спрашивает меня Р., передвигать ей сыновьи подарки?
— Натюрморт с молодым вином... — комментировал Морис и настилал грузный обход на болота, на мусорные ямы с семьей привидений, с дурной славой… и, пронося на тарелке — вновь заголившего и заломившего руки Товита, вновь радел подмазать и заложить несчастного праведника. — У натюрморта полон рот неожиданностей, вскрывающихся, как реки в ледоход... как конские черепа свирелей, проросших — свистами. Где коллекционное вино? — спрашивал Морис. — Где-то на территории — празднует свое трехсотлетие. Где фуагра и трюфели? В неразличимых отсюда глубинках. Где человечинка? Развелось много опущенных звеньев, но увы, он все еще перегружен деталями. Скажите, что вас заставило взяться за вилку со страстью художника, берущегося за кисть? — спрашивал сам себя Морис и отвечал: — Наше мерило — забранная в кисть вилка — делает наши возможности или поползновения безграничными. Конечно, если съеденные животные не сговорятся об игре-реванше... то есть в случае потери кормильца... В общем, разминаю голосовые связки.
Видя, что и Морис не собирается округлить свой банкет, Глория негодующе спрашивала:
— Тебе не вредно так поправлять вес?
Морис с достоинством отвечал:
— Сейчас я в одной из моих лучших форм. В максимуме. Странно, что вы не заметили.
Глория наконец сама решалась подрубить или облупить натюрморт, и снимала с верхушки — Даму Либерте, ведущую народ на баррикады, и маникюрными ножницами вырезала свободу из баррикад.
— К полым рыбам приплетены такие же пустейшие вкусы, — отмечал Гранд. — Лучше б вложили в пустую грудь этих приплывших — что-то духоподъемное… каракатиц, мидий, клубнику. Порубили б лягушек пожирней… А сюда постругали бы осьминога или морских коньков… морскую корову — и присолили улитками...
— Джонки дыни или луны? Малая верфь кормежки — невнятица и распутица! — морщился Гранд, но, не сбросив с себя все обороты, тоже срывался в неглубокие прогулки и жевал и глотал малую — на подскоке.
— Ныне здесь — свинокомплекс, но мы еще помним наш натюрморт — в перинатальном периоде, — мечтательно говорил Морис.
— Вашей жареной куропатке не хватает резкости… радикализма, скандальности, — на ходу определял Гранд и нетерпеливо прокручивал на себе бейсболку — козырьком вперед, и не успевал остановить ее, и козырек вновь упархивал к лесу.
— Это не куропатка, а зеленый фазан. Ей... то есть ему не хватает палитры и гендерного самоопределения, — возражал Морис. — К сожалению, мы не знаем доподлинно, из чего она... он сделан и к чему отсылает.
— К крысам, бродячим хорькам и белкам, — подсказывал Гранд. — А вот пудинг творожный, с изюмом, с цукатами я заверну к моей собаке. Хотя бы она одобрит. Гости покидают пир и трясут из хозяев — кости для домашнего зверинца. Это свято! — и Гранд стряхивал остаток пудинга в искушения святого Антония, налитые копытцем или белым наливом грудным, и выставлял на яр.
— Ваша собака сопровождает вас в пути? — предполагал Морис и, поеживаясь, оглядывался, опасаясь встретить — подкравшегося, оскалившегося вурдалака. — Надеюсь, она с новой силой будет хватать вырывающихся вперед... Но лучше отползайте к рыбе. Мы почти уверены, что она — рыба. Минимум альтернативных версий, и за — ее красноречивое молчание.
— Что ни есть, у меня с крючка не соскочит! Бери, где дают, советовала моя бабушка.
— Мне кажется, я встречал вашу бабушку! — сообщал Морис и набарабанивался из багровой реки отчаяния. — Не далее как третьего дня Создатель выслал навстречу мне — праведников... не помню, одного или одну… или меньше. Пропитанный хмелем мужлан и с такой же неотесанной женушкой вели по улице — прелестную незнакомку, аристократически хрупкую, сапфирно-бледную, лицо ее пересекали очки карандашной узости и воспарившие над ними арки бровей… то ли внезапная немощь стреножила красотку, то ли из старых мехов ея выдувало старое… и вернее сказать: дуэт прохвостов волокли несчастную, как краденый подойник, и всем классовым нутром презирали споткнувшуюся, так что не церемонились, поторапливали кулаком в спину и, подхватив скользнувшее с красавицы шелковое кашне, запихивали ей в лицо и подтыкали бранью...
— Бегун, остановившийся столь впопад, хорошо владеет своим телом. У вас, конечно, нет соперников — на расстоянии удара? — спрашивала Глория и отважнее любой сестры милосердия выносила с баррикад — подбитых борцов за свободу, и заботливо укладывала у себя на столе: чистый ангел Флоренс Найтингейл… точнее, вырезала фигуры маникюрными ножницами — из картонной салатницы.
— Впрочем, лучше поведать историю, командировавшую мимо меня — сразу двух праведников, — говорил Морис. — Старинные простолюдины-супруги, не покладающие рук, натрудившие их — в размах гири, влекли по безостановочной улице — падшую барыню в очочках… вернее, падающую, то ли принявшую не свою, но чужую меру, то ли столкнувшую крепость духа — за нетвердость походки. И как остро двое, не считающие ни труды, ни время, всем существом превосходили красотку в великодушии и благородстве!
— Которая из шести — моя бабушка? — интересовался Гранд.
— Цифры плавающие, — уклончиво отвечал Морис.
— С ними взломанный циферблат! Взломан и тоже вычерпан большой ложкой — до минуты, до горчайшей! — так в вострубившем телефоне Глории трубил глас скорбящий. — Неужели так и пасутся в натюрморте? — спрашивал Сикст. — Или старый завсегдатай порносайтов влип в компьютер по самое не могу — и ни туда, ни назад?
— Как только я уточню данные и сверю реквизиты, я вам сразу перезвоню, — отвечала Глория.
Сикст трубящий, желающий насытиться из священных посуд, уговоренных в сервиз “Глория”, подхватывал:
— Когда я заслушаю рацпредложения от обитателей всего нашего диспансера и запрошу чертежи... Скажи непробиваемым, я крайне удручен их желанием — не исчезать, — говорил Сикст. — Гони их в шею! Готов помочь — деньгами, оружием, взрывчаткой. Конечно, хочется без садизма, но — как пойдет… Кстати, у нас тут где-то бродит палач.
Красноокий фиал — гранат разнимал на дне своем — последние зерна солнечного света и пересыпал в угли осыпавшихся красных ворот, намечал шатающимся по складам натюрморта в пунцовом свете — срок: пределы пунцового.
— Надо собрать для покусанной Р. — утешительный приз, — говорила Зита. — Дары волхвов, понимающих о диабете. По нашей пяди не пройдет! Артрит, подагра, кто с ними? Помчусь на такси и заодно ей заброшу.
Плиссированный пакет с витыми ручками, с любовным посланием от чистящих порошков на боку с готовностью подставлял Зите недра и раззуживал скрытые возможности.
— Белки, чуточку жиров и шиш с прицепом углеводов... клетчатка, фрукты в натуральной коже... Просто цветочная пыльца! — радостно приговаривала Зита. — Пусть бросает в свой организм витамины и полудрагоценные минералы… и всего Менделеева… — и добрейшая придирчиво укладывала, втискивала и уминала… однако натюрморт, как казалось Морису, не сжимался, но, напротив, только добрел и, кажется, припахивал новые территории.
Над местечками воспарив и взирая на пряжу ржи — с высоты почти журавля, или кондора — на бьющиеся в грозе гавани, забитые кляпом парусов, мадам Бренвилье, нежно поддерживаемая Морисом за талию, совершала вечерний моцион — и падала камнем вниз и подхватывала брошенную в отрогах торта розочку, и брала на крыло.
— Зизи, хлопотунья! — взывал Морис. — Если ты присядешь — в ожидании, когда стол сам проследует из красной стадии — в бурую и скомпрометирует себя естественным образом, и то выйдет быстрее!..
— Моя бабушка, — сообщал Гранд, — обожала сидеть на улице на раскладном стуле и наблюдать, как мир старится и бледнеет. А для навару продавала какой-нибудь минимум-миниморум... мизерные туфельки на неходячих — и приговаривала: время — образцовый бальзам. Принимайте по ложечке, и все ваши беды — как рукой… Только что ж вы халкнули — сразу флягу?!
Отпустившие куст и склон и забывшие свое место тени выхватывают — луговину площади, бразды бульваров и в запале кренят поворот шоссе — к чему-то еще беднее, чем сентябрь и его печали, то ли удаленье уничижительно, то ли правды противоречивы, палят дуплетом, рифмуют те и эти варварки… Там, за сорванным поворотом — дождь не то пополам со снегом, не то пополам с березой, в белых деснах которой — оставшийся в абсолютном меньшинстве золотой зубец, и тарахтящий шишак на макушке, ворона пророчествующая… Не то обломок баллюстрады в фасетках воды и впутанные в баллюстраду гипсовые гирлянды берез, не то дрезина — на припудренной снегом узкоколейке в небо… Туча в дальних верховьях — или олива в пять туч сокрушения, в вуалях-треф… Впрочем, поворот все тот же, а понадобись обитатели ночи, тоже навербуют из местных...
— Не видели, куда я положила треклятую визитку с телефонами треклятого агентства? — растерянно спрашивала Зита, приподымая тарелки и кубки. — Я должна немедленно заказать машину-электрик и мчаться, нестись, лететь. Нет, вообще-то мне бы пошла и маренго...
— По-моему, эта девушка от наших поставщиков немножко в интересном положении. Кто-то отложил в нее человеческую личинку. Не босс? — спрашивала Глория. — Хотя ужинала у нас — не только за себя и за босса, но за первого зама и за начальника охраны... Или она не в той молодости? Значит, бескорыстно зачерпнула пятнадцать килограмм. Шестнадцать тонн! Эта бывшая приятельница автомеханика, а в будущем — правопреемница многодетной сети автосервиса, но лучше — кого-то нефтяного... носящего имя того кошака, что порвал маму... и кто ее выпустит на надувном плоту — в это будущее?
— Кстати, надо ей позвонить и справиться, хорошо ли добралась... — спохватывалась Зита и вновь прочесывала блокнот и искала другой нужный номер.
— А твоя самая богатенькая клиентка, нарядившаяся — в такое болеро, что просели даже лимоны… Что-нибудь, наконец, решит к нашему прибытку? — спрашивала Глория.
— Между прочим, она божилась завтра же принести недостающие документы — и подписать все, что мы ей подсунем, — уверяла Зита. — Одна засада — бэби. Их утренняя няня в отгуле — на чьей-то свадьбе, у полуденной няни по утрам — фитнес-клуб, а сама записана в солярий — загар как-то скис, а там — шопинг... Но если притащится к нам с бэби, просила, чтоб в метре над плинтусом — ничего острого!
Не долистав блокнот до нужного номера, Зита с воодушевлением отставляла телефон и шла в поход на острое — и заглядывала в в гроты или в поточные, путающиеся подворотни под тем и под этим столом.
— Изолировать и дезавуировать кнопки, скрепки, булавки, бритву... Карандаши, заточенные на совесть… Степлер, штопор, шампуры... Шприцы и швейные иглы... — Зита дотошно осматривала насыпи и буераки. — Спицы, ножи, топоры, монтировки... Жуть, я же чуть не проморгала два наших кактуса! Кто-то месяц назад вытирал с подоконника и стер кактусы на пол…
— Няня первых сумерек и няня первой звезды... — бормотал Морис, и любовно облизывал зарозовевшие крылышки и брюшко мадам Бренвилье и подсказывал: — Не забудь про шипы на розах!
Отпускаются принцы слов — на свободу от слов их. Во славу свободы слова! К тому же рано или еще раньше все связи развяжутся, и сочетавшие то и это слово — в землетрясения и в лавину, и в птиц в антресолях рощ и бессонниц, и стянувшие — в ревность или в разлуку, и в кого-то спускающихся по косогору — будь они чья-то осиротевшая котомка, распутный козел или спускающийся из тучи — подзорный луч… Отпускаются те и эти сочетания слов — от прилежания и горячности… И благородный козел, разящий наших врагов — непомерным духом своим, отпускается — от непорочности духа, а непорочность выпускает дух.
Скачут пары пастушек-рифм, простодушных, вяжущих один кунштюк — с другим. Впрочем, если что-то случилось раз, почему ему не случиться опять? Или не померещиться?
Если книгоноши деревья проносят на головах — корзины трепещущих страниц, и когда-то их библиотеки непременно раздует — в тьмы листопадов, то носильщики зеркал, и мелькнувшие — в кубках с вином и в пикирующих яблоках, исполняющих танец живота, или отразившиеся в каждом окне идущего мимо поезда, и прослеженные перископом, выдвинувшимся из магазина в маскировке — в двух десятках темных очков, эти нескучные тоже раздуют — какие-нибудь тьмы.
Если явился один незваный, почему не подтянуться — и сотрапезникам?
Эти классические рифмы, простодушно приставляющие к себе — то один стихотворный вздор, то другой лорнет… к классическому порядку, узору, наброску вещей — то один день, то другой… то одного, то другого трубадура.
Выкатившиеся на Мориса осанистые немецкие часы растрескивались — в паука в дюжинной осаде ос... в предписание — сверх трех не куститься, а ветровые стекла компьютера, на котором Морис гонял по странам и континентам, въезжая — в музейные залы и в храмы, вдруг упирались — в шахтный тупик. Жесткое приземление — и последние искры из глаз, а дальше схватывались сумерки, затянув переплетения — в шахтную глухоту.
Впрочем, двери вновь откалывали створ — и шахер-махер, пугнувший электричество: заступала двойка почти гренадерских особ, приголандрившихся — в мундир какой-то безотложной службы, соединяющей и забивающей, или кладущей, но скорее — высвечивающей. Гренадерские вносили колышущийся атрибут — плодово-ягодный ветер задних дворов, а также колышущийся реквизит — лестницу, набитую громом и бузой, и сообщали руинам вторую волну нетвердости. Грудной карман не то правого, не то левого гренадера бурлил — возможно, исполнял гимн неотложной службы: на саунд-треке что-то рубили и пилили, ровняли молотом металлические листы, соскребали с них ржавчину, и по палисадам отзывались несмазанные скрепления и стечения, скрежетали приблудные ключи, и толкались в дверные косяки и грохались необтекаемые предметы — похоже, несгораемые. Зато ни правая, ни левая колышущиеся гренадерские особы не вслушивались — в иные шепоты и крики, не удили в наступивших потемках — ничьи штрафные круги и вообще не удостаивали откосы и долы, но вперялись в беспросветное — в потолок и неуверенно вызнавали:
— Проводку чинить заказывали?
— Проводку? — в изумлении переспрашивала Зита, и рука, занесенная — на исчерпанные раковины, яичные и ореховые, и хлебные, апельсинные и арбузные, на венчики от клубник и на сердечники ананасов, рука, приблизившаяся к сметающей, вновь застывала. — Да, но… три месяца назад!
Две колышущихся гренадерских особы, по-вечернему глуховатые, с энтузиазмом возглашали:
— И вот приспела ваша очередь! Вчера было рано, завтра — поздно.
Морис испускал горестный вопль над обмелевшим стаканчиком — над банкой багряной реки.
— Стряхнув с себя все заявки! Закатав прошения и челобитные в долгий ящик... и закатив кутеж! — стонал Морис. — Прошляпив рабочее время, настойчиво стелющееся — с востока на запад, они искали — подстелить под селедочку, и наткнулись — на письмена вдоль хребта: наши мольбы и плачи…
Глория вставала в полный рост — и в полное негодование:
— Не поздновато для такого длинного подвига? Наша проводка никуда не спешит, господа лоцманы. Если нас замкнуло, то давно разомкнуло.
— Цену сбивают, — шкворчали друг другу колышущиеся гренадерские. — Демпингуют. Не хотят, чтоб опять наступило светло.
— Лишь бы ноги были в тепле! — парировал Морис.
— Между прочим, — говорила одна гренадерская, — мы пока только осматриваем фронт работ.
— Так сказать, намечаем план мероприятий, — говорила другая в гренадерских колышущихся.
И, стряхнув, закатив, прошляпив выражение трудового долга — и попутные выражения, меткость их и собственную, колышущиеся гренадерские особы, бездарно влетая — левая в правую, и правая в правую, уже расставляли лестницу, удлиняли — заартачавшуюся всеми ходулями, и одна почти гренадерская, рассеянно совлекая с плато натюрморта — элемент, скорее приближенный к лобстеру, чем к немудрящему, и, зажав губами не клещи, но клешню, карабкалась в хмурые выси, а гренадерская оставшаяся, открепив от инсталляции мясной элемент и едва удерживая — колышущееся ходульное, простирала вслед особе-верхолазу — инструмент. Но на миг отставала — от возможности дотянуться, и, оценив раскадровку, гренадерская низовая возвышалась на соседний холм — или втаскивалась на стол, и проставляла башмак меж своих тяжб — в малые амброзии, в пруд жуанвиль, а попутно топила в нем женщину-цветок Марию Терезу...
Подсыпают к сердечным хлябям танцевальные па-де-жи всех ступеней сразу — или падеж отдельных лестничных припасов, но нижние неутомимо падали, и тараторили и склонялись оставить верхнюю гренадерскую особу — на рейде.
— Все из-за тебя! — шипела Глория Морису сквозь увязшие в натюрморте столпы полуверхней гренадерской особы. — Трепеты и колыханья… — саркастически говорила Глория. — Ты же Левиафан! Вокруг которого — все дрожит, качается, отшатывается от места и прекращает функционировать! Счетчики спотыкаются, компасы и барометры забывают грамоту и тычут наугад... Ты вообще еле переносим землей и чадами, которых она родила и намыливалась гордиться! Сколько вы заплатили за этот вес? — едко спрашивала Глория.
Совсем отяжелевший — против себя в одной тридцать второй вечера, совсем молодого и в чуть не постных наплывах и перепевах, и даже в восьмой финала — еще дорожащегося планами, Морис неуклюже раскланивался.
— Приставлен к позорной надолбе своего носа — всей грандиозной личностью и ее неоцененными заслугами перед нацией. Кто сказал, не сезон — для крупной рыбы? Ты же переложила свой выбор на невинную Мэй и ныне — столь легка, — замечал Морис, — что приподнимется ветер — и нет тебя.
— В глазах моих тоже все бежит, не поверите, ну тотально! А не только разбежавшиеся! — с ужасом признавалась Зита. — Но ведь рвануть должна — как раз я, и черт знает когда! Думаешь, будто пьешь шампанское, а на деле — тормозную жидкость...
Беглый Гранд откусывал клубничный пирог и, свернув с клубничного лобную кость, бегло разглядывал вспоротые кровавые внутренности.
— Устроители марафона приглашают в свои ряды — всех, — объявлял Гранд и слизывал с пальцев — кровавое. — Невзирая на возраст, моральную состоятельность, болезни и прочерки в членах тела, несмотря на ливень, на тонкий лед или на мороз и стреляющих лыжников… Отринув — заваленные экзамены, недород и пожар… тем более! Потому что трагедии вскоре обернутся комедией...
— Бегут, бегут... только и знают подрывать стабильность, — ворчал Морис, и слова его, уже изрядно подмоченные, склеивались, сложные подворачивались, а препинания припадали. — По толпе бежит ропот… по зебре бегут, обгоняя друг друга, черное и белое пламя… По скривившимся карнизам и консолям природы — экспрессивная зелень... А как бежит — долларовая, боже, боже… Но устроители марафона взывают: пора, сестра Зизи, пора! Вали эту гору жратвы, дело твое подхватят верные отряды крыс. Давай улети!
По-видимому, Глория взвешивала, что в навязавшихся правдах, в преломившейся битве дней, в безжалостной судьбе ближе — к гуманистической традиции? Покориться и образцово сносить пращи и стрелы, или все же — сопротивление? А может, в Глории открывалось четвертое дыхание, но несчастная пристально изучала беглого и начинала сначала:
— Значит, драпаете потому, что изменили присяге? То есть призванию поэта? Аполлону, который прискребывается с жертвами? Или скрылись от невзрачного стиля и штампов? Ну, развивайте свой образ, поэту неприлично столько жевать. Можете поведать о творческих проектах.
— Возможно, наш бегущий во избежание неизбежного — поэт чревоугодия... — бормотал Морис.
— Раз я втюхался в секту “Жрецы”, то с почтением окунаюсь в ваши одежды, грызу — хозяйские волчцы и поклоняюсь вашим богам, даже будь они — не божественнее бумажной тарелки… — отвечал Гранд. — Я хочу быть понятным — массам. Быть любимым! И потому всегда сливаюсь с большинством… приспосабливаюсь… адаптируюсь. К тому же у вас жрецы — все... — Гранд спешно отирал руки о голубой нагрудник с числом 5597 и промокал углом числа рот, но в его обращенном на Глорию оке возгоралась готовность — пойти на новый штрафной круг. — Предложите другую себя — и дайте мне шанс измениться... то есть преобразиться.
Морис взирал на Гранда с дымящей тоской.
— Дуся мой, вы хоть знаете, сколько лет Мэй Уэст? — спрашивал Морис. — Но вопрос поважнее, чем коллизия — опыт против молодости… Надеюсь, застрявший — в наших припасах… в наших пенатах не сорвет календарь бегов? Как бы не вырвались на передний край — черные списки...
— Вы так расползлись в речах, что легконогому мне не обежать — ни их, ни все, что в вас смертно... — говорил Гранд. — Вы, вы, кто — под мухой… Вы всегда под этой сурдиной?
— Ничего, ничего... мы вас доплюнем и переплюнем… — обещал Морис.
Но смутно подозревал, что со всеми своими перегрузками и присочинениями, и с повисшими на нем с двух сторон Реми и Мартеном вряд ли теперь догонит — замыслы дерзкого полдня, разве Зиту — на маршруте от крепкой задумчивости к стартовому волнению, а уж разбросить переговоры — над семью морями и биться за каждую пядь... Если движение заколодило — здесь, то в фартовой среде, где мог бы прозвучать голос Мориса, моторы клокочут, и, несмотря на незнание скайпа, фантазии среды не спят. Наверняка упарилась ждать Мориса, провела полевые испытания, давно вымела результаты в оффшор и отлучилась в шалман или в филармонию, а то уже промотала бизнес... Как быстро скучнеет товарный вид! Вчера — обладатель виллы, кота, жены, девяноста чемоданов, везделёта, тридцати пяти зубов и детей — и прочее затоваривание.. или — лыж, неприличного имени кота, экзотичной инфекции... и уже текущий адрес — канализационный люк.
Морис, однако, кое-как утешал себя: собравшийся телефонировать в пещерный век нашел желанное — у себя под носом: кто-то не догадается, как избыточен под сводами — головной убор... может, завинченный козырьком назад не равен себе, ergo — не существует? И все в нем водящееся... Или бейсболка — настолько бейсболка, что совершенно прозрачна? Плюс две колышущиеся почти гренадерские особы, чьи отдельные нижние башмаки топтали жуанвиль и женщину-цветок Марию Терезу, а реющее на выноске верхнее горло неучтиво гаркало:
— Ау, труженики бумаговорота... и вилки, и буквально ножа, у вас тут проблемы!
— Скоротечная акварель культурного слоя удрала, и потек перегной, — констатировал Морис.
— Вряд ли сможет закрыть проблему — тот, кто сам — ее филей... — сухо ответствовала Глория гренадерской кричащей.
Открыв пудреницу, чтобы заглянуть в зеркало — в мышью нору! — Глория подсвечивала себя телефонным фонариком — и тоже вдруг обнаруживала чуму: не то внештатную складку на щеке, не то в одеждах. Но, на секунду окаменев, сбрасывала чуму — в неудачную тень: оборванные провода... то есть струны и скрещенные шпаги осеннего сада, или нить, на которой провисли эти марионетки бок о бок, не желающие избавить Глорию — от себя и недопроглоченной вечери!
Глория сошвыривала со своего стола крупное боковое уложение и, дождавшись большого бума и бумажного рассеяния, кричала:
— Все случилось не так, как надо! И клиенты, пожравшие наше все! И наша гордость — двухрублевые контракты! Не про то и не с теми… Может, пока мы не слишком удалились, еще не поздно переиграть?
Зита смотрела на Глорию в растерянности.
— А как ты себе это представляешь?
Морис замечал:
— На сегодня у нее не совещательный голос, а верещательный.
— Непросохший предел листа, ваших габаритов и аппетитов позволяет дописывать и лепить… — скучающе возразила Глория. — Подготовлены версии обвала в горах, авиакатастрофы, продажи в арабский бордель — и свадебный финал и торжественный прием в партию.
— Верхний гренадер может не найти дорогу назад, но пройдет стратосферу и закроет проблему. А может сорваться в наше все... как говорят о натюрмортах недоевшие: так не достанься ж ты никому! — подхватывал Морис, глядя, как лестница пробует кабриоль. — Непросохший предел значит — беспредел.
Гренадерская полунижняя, поправшая женщину-цветок, выпускала лестницу, чтоб отломить от натюрморта одинокий раздробленный элемент — акулий плавник и принять на губу.
— Вам бы лучше перетерпеть, чем обидеть моего подельника, — дегустируя неполный элемент, советовала колышущаяся полунижняя. — Трудоголик! Натурально живет на току… на проводах, но три года не находит себе заслуженное применение. Вместо работы приходится — халтурить у вас. А обиды в нем стоят по году.
Перехожие, звон дверей и подкупающие инициативы между тем не захлебывались, поскольку обещаны — многие, что придут в платьях мастеров и пророков и предложат чудеса и знамения, чтоб прельстить слабых… Tertia vigilia, третья стража уже запускала с порога свое трехчленное имя:
— Санэпидемнадзор!
К членистому пристраивались три головы любопытства — и искали множества еще шире и еще слабейших: мух, муравьев, пчел, сверчков, древоточцев, камнеточцев, сукноедов и жаб, и всех посыпающих воду рябью, и холостящих пламя и засоряющих эфир… Посеяв в темноте зоркость, третья стража нащупывала в островах яств — зеленое, бородавчатое и победоносно экспонировала как отравляющее воду — болотным колером… но, заскучав от коэффициента погрешности, откладывала в какой-то из трех ртов.
— Да, да, угощайтесь, пожалуйста… — отринув усталость, предлагала Зита. — Эти малосольные, а вот — то же, но уже маринад.
Не сложилось ли у присутствующих впечатление, протягивала допрос третья стража, что кто-то подрывает здесь полет бытия? Явно или тайно сожительствует с вами и оттягивает хорошие куски? Третьи по доброй воле избавят от сожителей или от впечатления. Кое-то мнит себя в саду бабочек, а где он будет — в инфракрасном излучении? В оранжерее как минимум гнуса. В обществе предателей, скупцов и глупцов. Ведь не знают даже о собственной душе, ни о том, что в подкладке и под стелькой, ни о пропасти под собой и над головой. Ваше дело — все отрицать, а наше — впечатлять вас круглосуточным наблюдением, системами тотального контроля, слежкой со спутника... Попутно третьи справлялись о предметах, начиненных неприятными ассоциациями: топорах, револьверах, автоматах, и о золотых украшениях, разъеденных страхом кражи.
Но и третьих уже поджимали.
В дверь вмещалась qvarta vigilia — четверо, облаченные в эпатажный рисунок: в колпаки, в задернутые до замочных скважин носа халаты и в клеенчатые бахилы с шорохом, хотя на избранной Зитой темно-голубой основе. Четверо дивились стеснившемуся в столь неблаговидный час собранию, гуляющему во мраке вдоль несметных снедей, и висящему непосредственно над арсеналом, и окопавшемуся по хуторам, и тоже имели реквизит — и уверенно предлагали замерить радиационный фон.
Морис выбрасывал гулкий паровозный вздох.
— Столько помощников в корчевании натюрморта, а он еще удесятеряется… Эта наковальня!
Заходящий внахлест квартал перебирал то ли поздние, промедляющие форпосты четверга, уже почти контуры, то ли ранний арьергард пятницы, и сквозь вырвавшихся или отставших солдат бега: марафонцев и спринтеров, их бегущее удаленье и солдатское неведение — о точной площади ночи, настигал — чудесную синеву без помарок.
Кто-то спрашивает: о, что это? А визави догадался: второе пришествие окна. Опять прозрачного, воссиявшего — новостями, и каких только ни принесет!
То разряд сиреней, а то шоссе, возносящееся сквозь ярусы ласточек и голубых светильников — в раннюю тьму, к спрятанному в ее верховьях городу, к последней пред ночью гостинице — по крышу в огнях и густых звездах, где чуть прохладно сохраняют лето, оставленное в началах дороги, и выносят из ресторации — томящий джаз и запахи яств, приправленных чем-то незнакомым, пронзительным, и в шаге — подозрение или в самом деле обрыв и непроглядная пустота, сухой ветер и различимые звоны колючей травы и песка.
Или выставят в окне — скалы над Иудейской пустыней: бронзовые торсы каменных мускулов, и местечко хорошо смахивает на въезд в Ад... Выправят улицу перекошенных домишек в оградах из металлической сетки, приближенной к панцирной, и уткнувшиеся в сетку автомобили с недочетом колес и с битыми стеклами. Рябины разлистаны — в ноль, но их ягоды неправдоподобны: не гроздья — корзины. Кое-где дыры в прошпекте заткнуты порыжевшей клеенкой и клочьями облаков или дыма, зато здесь гуляет один пропавший весельчак в мятом плаще, в компании пинчеровой пигалицы-плешивицы на километровом поводке и трех своих инфарктов.
А иное окно — бахча глобусов от велика до мала, знай выбирай себе на жизнь — большую планету или величиной в двор… впрочем, эти дворы вечно путаются хвостами и держат проход — в соседний, и даже в прошлое...
Или развесят головы красавиц и красавцев в дивных завивках, каре, полубоксах и взбитых коках — выбирай себе куафюры да и всю голову, и откуда ни вперись в окно, в лоб или из зазеркалья, все — магический реализм, строфа — и антистрофа, настоящая жизнь — и так себе попытки… точнее, слева направо или справа налево… как повешенный в зеркале одной парикмахерской счетчик времени, и затеявший стрижку может полчаса удостоверять — часы, идущие в обратную сторону, и тогда у нас — несвежие новости.
Кстати, штат оконных зрителей тоже передергивают…
Возможно, окна стихийны: обломки, примкнувшие — к временной и пространственной оси переплета, толкущиеся при вертикали и горизонтали… как та кабина фуникулера, несущая над пропастью — счастливую встречу, все звенья которой — фуникулер, и два пассажира, и пропасть, и счастье — приписаны к разным пространствам и совместились — случайно и на мгновенье… Возможно, коренное свойство окна и счастья — возобновляться каждый миг и длиться не дольше.
Между тем грянувшее окно не спешило объять своим светом — всех, но вписывало в зарево — ближайшего, избранного по случаю — или по старейшему номеру: сорвавший его воистину гранд, подчеркнут несравненной молодостью и снежным настом одежд, и уже избыл наказание — свою безучастность, и захвачен возвращением на линию, но поймает ли — то, зачем бежит?
— Если бы мы разгадали, что хочет нам сообщить заветный номер на груди этого трефного... то есть штрафного… — Морис закрывал глаза, потому что номер мелькал и раздавался на единицу-другую, меняя то десяток, то сотню. — Число, в котором уже завязался жирок... — признавал выпивший реку, и обреченно заворачивал в свою тару — иссыхающий ручей и подозревал, что выдул протоку забвения.
— То, что в этой истории, господин мух, — отвечал Гранд, — ваше место — 5597-е. Приличней, чем вы снискали.
— Кстати о сувенирах в дорожку! — встрепенувшись, говорил Морис и от собственных щедрот, и от Реми и Мартена, итого: трижды раздобревший, высаживал на тарелку Гранда — боевую подругу, фаворитку Бренвилье, в нынешнем достоинстве — муху. — Дарю! Не сообщаю дорогих имен, вы наверняка захотите окликать мадам — в вашем вкусе. Что, надеюсь, не снизит ее профессионализма...
Гром небесный случайных встреч: верхней гренадерской особы — с колышущейся полунижей, не вполне развернувшей объятия, и с тотемами натюрморта... или верхней — с верховным главнокомандующим и его звездными ратями...
— И еще один цельный район натюрморта разметен на сто очагов... — подавленно говорила Зита. — Вы заметили, что над нами чинят кусок крыши, конек, и сбрасывают вниз железо, кирпичи, доски? И что падение длится — дни и дни, будто распустили — небоскреб!
— Видать, у этого дома несколько вершин… целая конница, — находил Гранд и, посадив мадам Бренвилье — на ладонь, протягивал руку в форточку и выпускал фаворитку — на волю.
Чечетная трость слепца прибивалась — к рубленому гимну гренадерских особ, и к лестнице, нащупывающей кабриоли, и к набитыми треском радиометрам и пополняла урожай шума для сновидцев — на выселках натюрморта и еще прихваченных сумраком.
Кто-то размечал тростью коридор и не обязательно указывал зарытые клады или припрятанные чекушники, возможно, перестук сей вели часы, сочиненные в виде незрячего с клюкой: слепое время, выбивающее бабки — с циферблата, распрямленного — в коридор… или в самом деле приближался — последний, кто замкнет собой — круг баловней сытости? А может, по слепоте своей не видел необходимости.
Кстати, возможен тот палач, слоняющийся вдоль спектакля, что репетируют на седьмом этаже, и уморился, затосковал и ищет — раскрытые двери. И не исключено, что — давно прибыл. Гранд-то гранд, но наследует — допустим, не беглой ноге, а острой руке и серпу. И голубое число на его нагруднике — не номер бегущего, а число собственноручно им обезглавленных проживальщиков.
— А все-таки, почему мы вас не видели? — спохватившись, допытывалась Глория.
Взятый в золотистую полосу не отказывал себе в удовольствии попенять:
— Тот, кто усматривает во мне — зло, изобличает — лишь себя... — и перекручивал козырек бейсболки вперед. — Вы меня не видели, потому что видите каждый — свое. Вы не видели — не только меня, но вообще — никого и ничего. К тому же ваши глаза не снесут этого зрелища... — гудел насмешливый Гранд и отступал с косы света — в темноту.
В любом случае вставший у окна — здесь случаен: из бега возник — и в бег вернулся.
Телефонная трубка Глории вновь оживала, и настойчиво повторялась и тревожила “Секретными материалами”. Глория не реагировала на звон.
— Сикст не попадет в наше царствие — как носящий чужое имя пред лицом наших бед и наслаждений, но попадет — носящий имя подлинное, — говорил Морис. — Или только его имя.
— Одолжить вам финишную ленту? — спрашивала Глория у Гранда. — Нарезать из моих одежд, сплести из моих волос? Чтобы натянуть на уровне ваших лодыжек.
— Вечный Боже, подай мне речь перед бездной его лица! — в изнеможении говорила Зита над размазанным архипелагом.
И меняла архитектонику, перекатывала ядро, отставляла на юг — концовки огуречные и помидорные, финалы поросячьи и волчьи, и пустые клешни и хребты проплывавших, пролетавших и пробегавших, косточки от персиков и слив, от зайцев и быков, и берцовые почти гренадерские, гейгеровские и мюллеровские, Брейгелевы и Вермееровы, из Моне и из Пикассо, отливающие хрупкой голубизной и поджарым маренго, и определяла — на школьные указки и ручки для зонтов, на лыжи, салазки, на стропила и сваи, связывала в мосты, сбивала в плоты, или перекатывала на север и складывала в гору — опрокинутые кубки с кровавым зевом, высосанные черепа, и в них — задохнувшиеся головастики окурков, скомканные салфетки в помаде и масле, свечные огарки, и подтекающие ножи, оскверненные вилки и скользкие салатные ложки шире луны, или налетевшие из окна листья и снег, и прогоревший хворост, и пускала глазницы — на очко...
Но в конце концов... sic transit gloria amoris.
В день, когда я сошла с ума,
тучный город слезал с холма,
и сбивался и багровел,
погружаясь в аптечный свет,
поджимая демарши лестниц…
В крайнем доме отстала дверь —
поминутно сквозил четверг,
глубже в улицах пела флейта
или чей-то пустой флагшток —
в день, когда я… не помню, что.
В спевках, спешках и в сени дев
Пилигримы уносят день,
он скользит с золотых висков
черепицы — и был таков.
И горит за чужим окном
натюрморт с молодым вином,
к полым рыбам приплетены
джонки дыни или луны,
с ними взломанный циферблат —
красноокий фиал-гранат.
Над местечками воспарив,
отпустившие куст и склон,
отпускаются принцы слов,
скачут пары пастушек-рифм
и, стряхнув, закатив, прошляпив,
подсыпают к сердечным хлябям
танцевальные па-де-жи,
И в глазах моих все бежит:
скоротечная акварель,
непросохший предел листа,
перехожие, звон дверей,
заходящий внахлест квартал,
гром небесный случайных встреч
и чечетная трость слепца…
Вечный Боже, подай мне речь —
перед бездной его лица.
Поделиться: