Сначала нужно пояснить, что такое “романное пространство” и как оно появилось.
Вообще-то оно может появиться где угодно, стоит только щёлкнуть пальцами и сказать, что вот, мол, вот оно, романное пространство, началось.
Значит, щёлкаешь, и всё, что вокруг (и ты сам в том числе), оказывается внутри умозрительно обрамленного пространства; в акватории или кубатуре повышенной семиотической отзывчивости. Всё, что ты отныне тут видишь, и всё, что отныне с тобой здесь происходит (или не происходит), складывается в умозрительный текст.
Само это понятие — “романное пространство” — мы придумали с одним моим университетским приятелем во время прогулок после занятий.
Филфак наш, если кто не знает, находится за зданием Теплотехнического института с огромным изображением ордена Победы на фасаде; в него упирается (точнее, от него начинается) главная торговая улица Чердачинска — улица Кирова; и здесь, между прочим, уходит под землю один из самых первых (как по старшинству, так и по стратегической значимости) городских подземных переходов с массой рукавов и выходов. Трамвайные пути тянутся до площади Революции (если смотреть вдоль Кирова); если же смотреть вдоль проспекта Победы, то, если смотреть в сторону Сибири, начинающейся за железнодорожным мостом, можно увидеть а) Ленинградский мост, чуть погодя упирающийся в б) железнодорожный мост, стоящий параллельно улице Российской, на которой я прожил какую-то часть своей жизни.
Если же посмотреть в сторону Северо-Запада, то не видишь ничего, кроме холма, исполосованного шоссе, которое скатывается вместе с медленными трамваями к самому началу описываемого перекрёстка.
Когда-то Е.В. Александров, главный архитектор советского Чердачинска, озаботился нарастанием в нашем миллионном “промышленном и культурном” центре “кризиса вертикали”, из-за чего на вершине плавного холма ни к селу и ни к городу (точнее, спиной к Автомобильному училищу, лицом к Сибири) воткнули невзрачную многоэтажку.
Я не знаю, зачем я столь подробно объясняю структуру этого перекрёстка (а затем буду пытаться дотошно [до буквального понимания в голове у того, кто читает] изобразить карту-схему посёлка АМЗ), но оно так нужно. Тем более если речь идёт о пространстве.
Речь о пространстве
Что можно ощущать в обычном городе, лишённом какой бы то ни было культурно-исторической аффектации? Деревни, сгоревшие в истории нынешних кривоногих улиц, ничем таким особенным не отличались и не блистали; Гельману бы с Чердачинском вышло труднее возиться.
Хотя если вокруг нет ничего, что тянуло бы на туристический пунктум, пунктумом становится, может стать всё, что угодно, — само это вещество повседневности, равномерно (или, напротив, комочками) распространённая каша стадиума.
Кроме того, ты сам становишься пунктумом, сам становишься центром, начиная сплетать вокруг себя стихийную поэму без героя (ещё Фуко наглядно показал, как наблюдатель выводит себя за скобки наблюдения и наблюдаемой системы); накапливая эти едва осязаемые [изнанкой затылка] впечатления.
Я убеждён, что в эпоху тотальной симулякризации и подмен единственное, что невозможно подделать (единственное, что мне не изменит), — ощущение и переживание каждого конкретного пространства, в котором ты участвуешь.
Или же которое участвует в тебе [и тогда ты точно есть].
Время, как сказал Бродский, голод; им невозможно насытиться; не то что пространством, выигрывающим у кино и театра, а теперь уже даже и у книг.
То единственное, ради чего мы путешествуем (или же сидим дома).
То, что труднее всего описать и ещё труднее забрать с собой.
То, что не заменяет любые творческие результаты, но подменяет их.
То, что всё ещё непредсказуемо (и, пожалуй, единственное непредсказуемое произведение рук человеческих или их устранённости) и не рассчитано, а потому всё ещё интересно.
Поэма без героя
А так как мне бумаги не хватило, то я пишу на черновиках чужого пространства (ревматическими трамвайчиками, икарусами с подагрой), отутюженного общественным транспортом и изъезженного подержанными иномарками.
Кому принадлежат улицы и переулки?
Площади и перекрёстки?
Всем, кто тут ходит, и никому.
Видишь ли, отныне для того, чтобы начать свой “Выбор натуры” или “Путешествие в маленькую страну”, мне уже не нужно никуда ездить — всё есть здесь, всё рядом.
Всё там, где ничего нет. Где ничего не видно (глаз замылен) и где смысл открывается навстречу пытливому взгляду.
Сначала и затем был романтизм с “побегом энтузиаста в экзотические обстоятельства”, потом, соответственно, “экзистенциализм” с бесконечным падением в шахту безвинного “я”; ныне же и вовсе кто в лес, кто по дрова, все личные переживания связываются с вписанностью или невписанностью тебя как тела (тела как тебя) в тот или иной поворот ли, изгиб индивидуальной судьбы.
После занятий мы выходили из гуманитарного корпуса, шли к подземному переходу у Теплотеха и, опускаясь ниже уровня земли, словно входили в тёплый бассейн всеобщей осмысленности.
Романное пространство включалось едва ли не автоматически, со временем отпала необходимость даже и щёлкать пальцами или обмениваться взглядами, мыслями, жестами.
Ты точно плыл вместе с городом навстречу весне и даже лету, которое выглядывало, подобно соседней многоэтажке или реке, скрытой за близлежащим многоквартирником, точно так же, как из-под пятницы выглядывает суббота.
Вот что важно — нынешнее чтение не сильно потворствует беллетристике. Возможно, оттого, что все сюжеты и все инварианты сюжетов вызубрены последним двоечником, возможно, потому, что время ныне такое — не то чтобы бессобытийное, ну уж точно не трагическое.
Зря, что ли, трагедии нынче не пишут. И даже драмы, у всех одинаковые, типовые, точно квартиры (порционные), спешат прикидываться мелодрамами.
Читателю скучно следить за сюжетом, он и сам тебе может наворотить такое, что мало не покажется; мысль-то у него, у читателя, вперёд фабулы спешит и любое сюжетостроение обгоняет, отвлекаясь на поворотах в сторону себя, своих дел, своего существования.
Вот я и подумал — чем множить сущности искусственные да искусные, не проще ли обозначить место для наррации, которое каждый может заполнить “по собственному вкусу”.
Схема пространства
Собственно, этот текст начинается (должен был начинаться) здесь.
Отсюда.
Чердачинск имеет форму креста, соответственно посёлок лепится к юго-западной его границе, встречаясь там с областью.
Городской бор, возле которого стоит наш дом, устроен по принципу первого тома “В поисках утраченного времени”: настроение зависит от того, в какую сторону пойдёшь, Свана или Германтов.
В сторону Свана, значит, в сторону области — через пять домов улица заканчивается, упираясь в зону отчуждения, бездыханно насыпанную вокруг железной дороги. Там много чего есть — школа для дураков, непонятные заборы с непонятной начинкой внутри, какие-то трубы, вытащенные из земли наружу, и остатки двухэтажных домов: с выколотыми глазами, кто куда разбредаются они по поселковой одичалости, заросшей травой в полный рост, которая даже зимой никуда не девается, но стоит под легким наклоном, точно мёртвые с косами, особенно отчётливо выделяясь на фоне пористого снега.
Пойти в ту степь, обезображенную неумелым потребительством, означает погрузиться в мучительное прошлое; так детство моё всё время смотрело в сторону странных, запущенных и оттого казавшихся повышенно таинственными территорий.
Там была конечная остановка, там были детская библиотека и универмаг с игрушками, дальше которого, уже на границе Ойкумены, стоял одноэтажный клуб, служивший главным поселковым кинотеатром (почему-то единственный фильм из всех здесь просмотренных, оставшийся в памяти, — пустая итальянско-французская комедия “Никаких проблем”) и местом новогодних утренников.
Клуб и сейчас стоит на изгибе дороги, резко уходящей после него вниз, к берегу Шершней, перламутровой лентой (точно это брошенная кем-то рыбья чешуя) мелькающей поверх одноэтажных домов.
Дальше клуба я никогда не попадал, даже уже в сознательном возрасте. Даже теперь.
Сторона Германтов, протянувшаяся на другие пять домов (да уж, особенно длинной улицу Печорскую не назовёшь) в сторону центра города, — это прежде всего дома моих поселковых друзей — Мишки, Андрейки и пани Моники.
Печорская заканчивается четырёхэтажной коробкой фабрики для глухонемых (после строительства которой рядом возникает квартал, прозванный в народе “глухари”, — сначала длинная пятиэтажка, затем девятиэтажка, которая даже теперь выглядит необжитой. Третий многоквартирник заселили буквально полгода назад: балконы смотрят сверху вниз на “лоскутики дачных мест, бездонные, точно моря”), и я ещё помню, как его строили.
В детстве у меня был пунктик: мне казалось, что на месте этого скучного серого бетонного саркофага должна стоять сторожевая готическая башня, ажурная и чёрного цвета.
Пока Печорская упиралась в бор (из-за деревьев не было видно медицинского городка областной психиатрической больницы), оставался шанс, что башня-таки выйдет из сумрака, — я ведь был уверен, что она, незримая, действительно там стоит, и когда-нибудь можно будет выкликать её из умозрительных складок, такую загадочную, такую таинственную.
Но после того, как сюда воткнули блочную коробку, карма посёлка смялась, спутав все направления…
Пространство заполнили пунктумами, точно мебелью заселили, раскидав их по окоёму, точно сказочные испытания…
Последняя остановка перед конечной троллейбуса.
Остров или апостроф?
Посёлок (пгт) — компромисс между городом и деревней, натянутый между многоэтажных кварталов, за которыми накапливается город; здесь же, как над театральным партером, висит омут, огромная акустическая яма, внутри которой вызревает автономная жизнь.
Все трудности и сложности поселковой жизни как раз и связаны со смешением жанров и форм: с одной стороны, одноэтажная, частнособственническая жизнь с подробным аграрным циклом рассчитана на определённое (неторопливое и уединённое, когда тебя мало что и кто отвлекает) существование, тогда как всё уже давным-давно не так, — и проходимость людей (прохожих, соседей, зевак, солдатиков, чужаков) через эти деревенские улицы вполне себе городская.
Самострой, возникший и распланированный ещё до индустриализации, лепился к “градоформирующему предприятию”, не способному обеспечить тружеников жильём, из-за чего хозяйства и стоят здесь с незапамятных времен, практически не сдвинутые с места, тем же самым “штатным” распорядком.
Даже названия улиц не поменялись. Так и Москва идёт-шевелится по следам доисторического посада, однако же там (да и везде, где только можно) на месте мазанок да засыпных хибар каменные дома выросли, а градус этажности подскочил ещё в позапрошлом веке; здесь же всё как и раньше, как “тогда”.
И если бы не амфитеатр многоэтажек (началось всё с дома, построенного для глухонемых), постоянно подбирающихся всё ближе и ближе к огородам, можно было бы видеть и описывать исторически достоверный ландшафт бедного уральского поселения.
Никому в голову не придёт объявлять этот ландшафт “достоянием человечества” и поручать охранять ЮНЕСКО, ибо, казалось бы, чего такого — ну, подумаешь, бездонное небо, годами падающее на низину, расчерченную участками, проливающееся на неё осадками и раскрашивающее хрустальный купол свой переменной облачностью, панорама которой в режиме реального времени служит самым вдохновляющим людей кинематографом.
Это же такой пустяк — соразмерность жизни человека и того, что всех окружает.
Поселковое существование, корневое, кулаческое, против всякой советской воли закрепившееся на границах города (в других местах, как на ул. Российской в районе ЧЭГРЕСа или на Артиллерийской, оно практически исчезло, превратившись в труху, в пыль), теперь мало кому доступно и, тем более, внятно (де, зачем), нормой ныне повсеместно признаны бетонные квадратные метры, соответственно формирующие и соответственного человека.
А я ещё помню, когда автономное жильё было нормой; вот оно, парадоксальное везение русского человека — оказаться происходящим из рабочего посёлка, степень комфортности которого зависит не от властей, но от твоей собственной сноровки и способности провести горячую воду и канализацию. Отстроиться.
Вот и отстраивались годами, в туалет ходили на улицу, “топтались”, как говорила моя бабушка, накрепко связанные с землей, сезонами, погодой, небом.
Между тем жизнь вокруг, то есть за забором нашим, менялась, менялась и изменилась до неузнаваемости.
Вот и к нам в посёлок пришла волна “второй индустриализации”, имеющей в Чердачинске какие-то особенно уродливые формы: сначала окружили посёлок домами, затем срубили лес, отделяющий его от Уфимского тракта (федеральная, между прочим, трасса), затеяли экологически неблагополучную стройку.
Всё поменялось, кроме того, что у нас внутри; тем более что как изменить логику посадок и сбора урожая, природе ведь про новые времена ничего не объяснишь…
…вот и трещит по швам полотно поселковой жизни, давая трещину то там, то здесь, — плотно натянутое меж ошмётков городского хозяйства, оно, полотно то есть, все ещё выполняет функцию отсутствия внятной (выше человеческого роста) линейности; то есть продолжает ткать неформальность. Человеку трудно в расчисленном; даже если он этого и не осознаёт, влюбленный в привычные маршруты и расписания, жизнь не может сводиться к аппетитам тела; есть же ещё и душа.
Функцию души внутри города поддерживают (должны) парки и скверы; нужно ли лишний раз обсуждать, в каком они у нас находятся состоянии?
Нет, не нужно; вот почему так тем более важна неправильная поселковая геометрия, подъедаемая со всех сторон логикой бессовестного существования, строй которой так и настроен против всего живого в сторону нарастающего, громыхающего, громогласного небытия.
Туман
Точно канализационный вар распустившегося махрами вымокшего аспирина, вдруг стал виден воздух; как если его включили, выключив все вокруг. Нет, не так: всё убрали, и всё.
Дальше руки время заканчивается (время — это то, что видишь), и начинается пространство (это то, что чувствуешь), словно мир перевоплотился или недовоплотился (или же перевоплощается) в плащевую ткань или в обёрточную бумагу, куда ты попросил завернуть цветы (тюльпаны).
Амаркорд возможен только тогда, когда ты уже начал забывать; пока ты всё помнишь, прошлое продолжает расти, нарастать щетиной и расчёсывать воздух у щёк.
Обернувшись, ты разворачиваешься, ах, если бы вглубь, вспять, — в возраст не по возрастанию, но убытию, вплоть до фаянса молочных зубов, когда ничего этого (того, что потом появилось вокруг) не было. Был только этот посёлок, прижатый к шершавой столешнице небом, как пресс-папье. За тем плавным нижним поворотом влево я всегда предчувствовал море, хотя никогда не видел его. Странное дело, но берег Шершней, огибающий АМЗ, стало видно только тогда, когда, точно мухоморы после дождя, здесь понатыкали девятиэтажки.
Или просто я подрос немного, уровень обзора изменился, и море не только стало видно, но и стало казаться, что оно стало ближе. Стало, замёрзнув. Встало. Вихрами пушкинского, что ли (Мандельштаму не до кудрей), памятника, застыв.
Люди в этом тумане превратились в оводов (эх, жаль не удалось сфотографировать старушку в чёрном), машины — в шмелей, а вот дома совсем вочеловечились — мне вдруг показалось, что у старой элитки по Толбухина снесло не крышу, но полчерепа (и на фотографии это особенно хорошо видно — даже последние испаряющиеся мысли точно материализовались; точнее, не мысли, но сразу всё, что наш мозг делает — чувствует, анализирует, думает, воспринимает, соединяет, разъединяет, управляет коммуникатором аминокислот etc).
А потом было и вовсе как внутри черепа, но не так, как если бы я туда заглянул и увидел вермишель извилин, но точно на всё, что вокруг, я смотрел изнутри, и волны памяти щекотали мой эпидермис.
Другие дома (причём я отчетливо различал среди них мужчин в халатах и женщину в душевом чепчике) выходили из тёплого, влажного конденсата, оперившего деревья, как женщина из ванной, когда, кокетливо отдёрнув забрызганную занавеску, она уже накрутила у себя на голове махровое полотенце, жадно впитывающее её запах и не способное этим запахом напиться.
Пожалуй, туман не был равномерным, он пульсировал, точно музыка, и пытался превратить любое усилие в фотобрак: особенно плотный, он спустился, когда я забрёл на стадион. Возможно, просто на стадионе и был самый сильный туман.
Возможно, стадион был центром тумана, или же туман тут вырабатывался, точно солярис.
До полной водонепроницаемости.
До северного сияния.
До лунного затмения.
До короткого замыкания.
Я никогда не играл здесь в футбол и не катался на коньках, я делал всё это на других стадионах, в других районах Чердачинска, однако ложная память меня вынуждает точно помнить, как всё тут было, — шерстяные варежки, говорок из репродуктора, сахарный песок над беговой дорожкой, вчерашние и завтрашние мозоли, рука об руку по-хорошему подтянутые пары с разомлевшими свитерами и внутренней гормональной харизмой, натирающей пах.
Я никого здесь не знаю, кроме мамы; папа ушёл на работу, день, одним глотком проглотив вечер, незаметно превратился в ночь, ночь — в этот туман, так как тоже ничего не видно; только ночью не видно не так, как теперь, то есть слепо, ночью ничего не видно остро. Зачем-то этот текст я делаю наточенным, грассирующим, разложенным в окалину и спотыкач, проглотившим ржавеющую оглоблю, тогда как в сегодняшнем овраге, на дне молочного супа, ему б заделаться кондитером, выскоблившим собственную лысину до мраморного блеска и отражения в ней не только витринных стёкол, но и отполированных веками перил благородно коньячного цвета.
Руки по возвращении домой почему-то пахнут псиной; будто бы на улице я щенка гладил.
1. Улица Печорская; дом посредине
Убийство будущего
Мне сегодня хотелось убить человека. Точнее, людей, которые продолжали вырубать наши деревья, густую рощу напротив посёлка, которой больше нет. Наёмники на экскаваторах замахивались и с диким, лопающим скрежетом валили деревья, которые я помню с детства и которые были не только в моём детстве, но и в детстве моей мамы. Высокие и стройные, резко возвышавшиеся над всеми остальными деревьями и всем посёлком, подобно опознавательным знакам, ориентирам, они падали с надломленным, едва ли не человеческим криком, последний раз протягивая ветви к небу, в которое упирались все эти годы.
Всё началось ещё в апреле, когда почти весь лес, отделяющий нашу деревню от шумной федеральной трассы, снесли почти подчистую, поставив забор во всю ширину вырубки и оставив узкую полоску деревьев возле крайней к тракту улицы. А сегодня принялись и за неё. За последнюю полосочку.
Действиями трактористов руководит бригадир, бегающий вокруг территории сноса с мобилкой у правого уха, которая, кажется, приросла к его уху. Понятно, что да, его, конечно, наняли, что он подневольный человек, точно так же, как строители и трактористы, закончившие расчистку бывшего леса, раскатавшие пространство в рыжий от песка и глины блин, в котором вырыли фундамент для строительства, но гневу от этого не легче. Я стоял и смотрел на него, и мне хотелось его убить. Выстрелить ему в глаз или в сердце, только чтобы не слышать лязганья гусениц и рёва бензопилы, которой деревья расчленяют на фрагменты.
Как назло в городе сегодня солнце и ветер; оставленные в заложниках, живые ещё деревья гнутся и маются, изгибаясь от ужаса собственной участи. Молодые парни не понимают, что они уже попали в ад, из которого им никогда не выбраться, потому что нельзя так беспринципно и бесцеремонно злодействовать и куражиться над окружающей действительностью. Они не после смерти в ад попадут, но при жизни; они уже попали туда, не подозревая об этом. И, накрытые несчастьями, нескладухой, безденежьем, разваливающимся здоровьем, они будут потеть на подушках, недоумевая, за что им такое, что они сделали не так. Узнав диагноз, будут давиться пьяной слезой, подпевая собутыльникам — “ради гнёздышка грача не рубите сгоряча”, и даже не догадаются, за что и почему им такое. Дикие нравы!
Мимо места сноса снуют соседи, как ни в чём не бывало прогуливаются дети с леденцами на палочке, вот только что прошли две девушки с чипсами, и никто даже не остановится перед убийством их общего будущего. Месяц я наблюдал за своим окном остатки рощи, за густой листвой которой ворочались тракторы и грузовики, и всё откладывал эту тему: пустить её в свой дневник — всё равно как признать, что пустил негодяев под отчую крышу. Ходил мимо, чувствуя укор, и сглатывал обиду за всех сразу и за всеобщее же бессилье: против лома нет приёма; тем более если земля куплена официально и на неё есть “зелёнка”.
Латынины, возможно, отстоят в Переделкино липовую аллею, Б-г им в помощь; наш случай совершенно иной. Он напоминает мне историю про арестанта-старика, ехавшего с Бродским в одном тюремном вагоне, которую Бродский рассказывал Соломону Волкову: сделать ничего нельзя, у нас тут не пастернаковская аллея, но живой щит, хотя бы отчасти спасавший экологически неблагополучные территории от пыли и шума, выбросов и вбросов.
Теперь этот зелёный щит остался лишь на гугловских картах.
Самое поразительное в этой истории не то, что троллейбусную остановку, существовавшую здесь с довоенных времён, перенесут из-за того, что у нового хозяина старой земли, принадлежавшей раньше всем, на неё другие планы, но то, что в одном из самых грязных городов страны повсеместно рубят деревья. Расширяют дороги и рубят деревья, очень чётко увязывая эти два “рабочих вопроса” в один только потому, что “Единая Россия” озаботилась качеством дорог, но наплевала на “зелёную волну” или общее “качество жизни”. Ещё раз. Из-за голимой показухи в экологически грязном городе планомерно, шаг за шагом изничтожается исправно работающий зелёный фонд, и по краям кое-как заасфальтированных дорог стоят обрубки деревьев да пни.
Местные СМИ хором рапортуют о победах и достижениях, а большинство из тех, с кем я разговариваю, или сидят на чемоданах, или планируют отъезд в самом ближайшем будущем. И когда половина города уедет, а другая изничтожится от всевозможных хронических заболеваний, пробки на дорогах рассосутся сами собой, их даже расширять не нужно будет. Всё ведь к тому и идёт.
Самое поразительное, что экология такая штука, что она одна на всех, и гибнут все, от губернатора от экскаваторщика. Самое поразительное, что подонки не хотят попадать в ад в одиночестве; тянут район, город, область, страну-заложницу за собой. На такое детальное и извращённое, изощрённое вредительство, кажется, даже враги не способны, никакому вашингтонскому (какому угодно) обкому не привидится.
Вид из окна (запись 2007 года)
Дело в том, что я сижу у окна и смотрю, как поднимается солнце. По небу плывут облака, похожие на льдины, иной раз словно бы видно воду, по которой они плывут, проталины, а кое-где поток затуманен и уходит вглубь. Из-за воздушной многослойной полистилистики и происходит вскрытие светила. Для тех в Мск, кто уже забыл, как они (и вскрытие, и светило) выглядят, попытаюсь описать. Желток, сваренный в чифире или йоде, обёрнутый золотистой мятой бумагой, или же подбитый, набухший глаз с кровавым подбоем, не доходящим до состояния кровоподтёка, ибо проносящиеся мимо облака облегчают участь, рассасывают сгущение, разносят вираж по всему выцветшему, разошедшемуся на лоскуты лоскуту. Из-за самой большой льдины, что подбила сам глаз, кажется: желток лежит плашмя, нарыв сейчас прорвётся, и день пойдёт гулять, ан нет: Уфимский тракт внизу (загороженный сумеречными деревьями) ещё пуст, и день не торопится сбыться.
Значит, перед домом проходит дорога номер раз — это улица, улица обычного пригородного посёлка, белая, со следами машин, такими продольными, как если бы дорога — это тампон, которым протяжно подтирали промежность; только улица эта односторонняя, нечётной стороны не существует. Точнее, она существует, но по ту сторону тропинки, разделяющей посёлок на две неравные части (с одной стороны психбольница и фабрика глухонемых, с другой, оканчивающейся железнодорожными путями, целый завод, некогда работавший на оборону), окружённые зонами запустения и отчуждения. Дом выходит на дорогу и на небольшую площадку, некогда бывшую картофельным полем. Когда бабушка и дедушка были ещё живы, то здесь, перед забором, между дорогой и рощицей, сажали картошку. Однако позже, в конце 70-х, в поселке проложили теплотрассу, и картошку садить перестали. Странно, но и горячей воды не прибавилось, кажется, и отопления тоже. Отопление появилось ещё позже — с газификацией посёлка, не имеющего, между прочим, названия. Когда троллейбус останавливается, то говорят: “Больница” или “Посёлок АМЗ”, хотя сам АМЗ находится ещё дальше, через остановку, на конечной, а больница тоже (в прямо противоположной стороне), на остановке “Улица Маяковского”.
Но я же смотрю в окно, а не по сторонам. Поскольку я сижу на втором этаже, то я не вижу дорогу номер раз и следующие за ней бывшие картофельные поля (какие поля? Небольшие площадки, не больше площадки для выгула собак), на которых теперь громоздятся отходы строительства нашего дома, доски, блоки, песок — все это, и даже голубой гараж занесено белым снегом. За бывшими картофельными площадками начинается роща, отделяющая наш посёлок от Уфимского тракта — местной “Ленинградки” и “Волоколамки” одновременно. Странная роща, состоящая в основном из клёнов, тополей и ясеней, кусок девственного небритого лобка с непроходимой чащей из кустов и упавших деревьев и мерзостным мускусом мусора. В детстве этот участок лобка казался мне зело таинственным, иногда мы играли там во что-то типа пряток (?), теперь мне и вовсе противно и страшно туда заходить. Обычно там кто-то пьёт, гадит или е…ся. Судя по количеству презервативов и мусора, весь миллионник одновременно. Правда, теперь весь этот лосиный остров погнутых в разные стороны деревьев занесен снегом по самые коленные суставы ясеней, из-за чего порядка становится больше, а запущенности меньше. Вдруг становится видно, что деревья стоят далеко друг от друга, что если у них что-то и путается, так это их кроны с проседью или с перхотью — остатками не пережеванной осенью листвы.
Сразу за этой рощицей (она не больше километра в длину и метров сто в ширину) шумит Уфимский тракт — основная дорога, выводящая машины из города за город; должно шуметь, но не шумит, просто рано и празднично, даже дуги троллейбусов не сверкают. А может быть, это стеклопакеты отгораживают от шума и холода; там ещё всегда в воздухе зимой такой слегка кисловато-горьковатый привкус, не привкус даже, аромат, амбре, потому что искусственного происхождения, словно бы нарочно разбрызганное, — машинный мускус, пахучая смола ползучего городского предместья. А если тракта (он широкий, ровный) не слышно, значит, его и не видно. Сразу за трактом начинается воинская часть. В детстве моём там был пустырь, а теперь там воинская часть, что делает эту местность ещё менее родной, ещё более отчуждённой.
Теперь на троллейбусной остановке с другой стороны Уфимки, сразу за высоким армейским забором, стоит желтая четырёхэтажная казарма. Кажется, в прошлый мой приезд она была красной, но я могу путать. С крыши казармы валит густой дым: печку они там топят, что ли? В современном доме с высоченной телевизионной (?) антенной? Сейчас солнце поднимается всё выше и выше, из-за чего в окнах казармы, достаточно похожей на обычный жилой дом, отражаются изломанные и изорванные лучи. Солнце теперь не лежит плашмя, оно встало, разгладило отёкшие члены и подтянулось, как на турнике, над верхушками древесных путаников, из-за чего ветки словно бы истончились, заточились, наподобие зубочисток, и стали казаться особенно колючими. Смотреть на светило уже невозможно — его сладостный пуп набух соками жизни и вот теперь, когда я переношу его энергию в постинг, негативы, запечатленные моей сетчаткой, незримо сползают по экрану монитора ФЛАТРОН.
Итак, я вижу слои — (опущенный слой) — поселковая дорога (дорога раз), сразу за ней ещё один пропущенный слой — бывшее картофельное поле-площадка — полоска белой земли, упирающейся в лесок-мысок, за которым на пригорке ещё один невидимый слой Уфимского тракта (дорога номер два), на высоком берегу на крутом которого стоит воинская часть. Часть эта торчит из-за деревьев четырёхэтажкой, и сразу над ней начинается небо, в котором играют уже свои слои.
Так, оказывается (судя по количеству невидимых слоев), я не вижу больше, чем вижу (+ отблеск солнца на алюминии, проложенном между стеклами стеклопакета; + отблески солнца на моих очках, из-за чего начинает казаться, будто солнце у меня не впереди, а где-то сзади, сзади, где обязательно должно быть ещё и невидимое море), однако всё это невидимое активно участвует в ландшафте, в моем ощущении этого выученного назубок пейзажа.
Это важно, ибо очень часто я ловлю себя на том, что несу в себе места своего постоянного пребывания — эти или те, московские. Я не вспоминаю про них, не выкликаю, не загружаю в оперативную память, но они длятся параллельно моему существованию в каком-то внутреннем зрении всегда и время от времени обращают на себя внимание. Они обращают на себя внимание, и тогда я словно бы делаю их чуть ярче, выделяю, а потом, за ненадобностью, они снова возвращаются на полку, архивируются, так до конца и не пропадая из оперативки. Важно также, что это не застывший образ (отчего я и не могу назвать его воспоминанием), но какая-то длящаяся параллельно жизнь — вот как эта невидимая со второго этажа дорога, изгвазданная следами человеческой наличности. Впитанное изображение всего этого живёт внутри, живёт и развивается, как давно любимый-нелюбимый человек, вошедший в мою кровь вирусом своего существования.
Солнце поднимается ещё выше; окончательно распустить космы ему мешает переменная облачность, однако в щелочку я вижу его, как пирсинг на пляже у какой-нить вертяшки; словно там серьга 695 пробы, сливочное золото, свет которого смешивается с позывными праздничного шоу “Малахов +”, доносящегося с первого этажа, — это мама встала, чтобы впустить кошек, да так и закружилась по хозяйству. Вот и утро, вот и светло так, что можно не смотреть в экран окна, но начинать описывать, например, саму комнату.
Дом
Дом наш, несколько вытянутый в длину, стоит боками с севера на юг (или же с юга на север, смотря с какой стороны посмотреть), параллельный Уфимскому тракту с востока; отделяя собой посёлок АМЗ, что расползается в разные стороны с закатного запада.
Поэтому, когда в темноте идёшь, скажем, в туалет, слева от тебя шумит, шелестит полуночное шоссе, справа же полная, если бы не собаки в каждом дворе, тишина.
Слева уже начинается рассвет, и над омоновскими казармами в чернила добавляют каплю молока и оливкового масла, затем ещё и ещё, пока баланс тёмных сил и светлых полутонов не сравняется, придавая очертаниям тракта и котлована между ним и нами необходимую для зрения упругость.
Тогда как справа от дома, несмотря на рассвет у тракта, темно и пусто, как в открытом воздухе, и только разбитый градусник, высыпавший ртуть на хребет небесного свода, лениво посверкивает солью на шмате свиного сала, пока и на нём через какое-то время не начинают проступать розовые прожилки.
И эта разделённость на лево и право, восток и запад, свет и тьму, шум и тихую ярость, посапывающую под снежной, постепенно нарастающей до какого-то песцового состояния шапкой, может служить какой угодно метафорой, аллегорией или символом; бери, сколько не жалко.
Снег начинает дисциплинированно сыпать в обед, после того, как все гигиенические процедуры закончены и можно <важно> соответствовать логике природного цикла.
Под Новый год необходим рыхлистый снегопад, оседающий внутри организма повышенной степенью сонливости и внутричерепного давления (точно он там где-то внутри нутра идёт, а не снаружи), “буря мглою небо кроет”, а также стрельчатые морозы, подобные готическим башням: выстреливающие сухим порохом, нестрашно пугающие и тут же проходящие. Тем не менее вот так, таким дедовским способом, на нас новогодье когда-нибудь и высыпется.
Конец декабря, плавно переползающий в январь, без всего этого ассорти, завёрнутого в неласковую фольгу, немыслим, и крайне важно соответствовать своему предназначению, так сказать, сверить стрелки, которые не отстают и не бегут, но идут по глубокому снегу след в след. Не то что в срединной России, Москве и тем более Европе.
Чем дальше на восток, тем природа всё менее и менее балована. Похожая то ли на нянечку с вишнёвым вареньем (“секрет знали”), то ли на Арину Родионовну, она, видимо, просто не может иначе; постмодернизмы всякие, похожие на катаракту или глаукому, ей, гагаре, недоступны.
Да и какая постиндустриализация на нашем глинозёме, вот сейчас на моих глазах засыпаемом и засыпаемом снегом, точно специально заточенным под этот карандаш, простой и грифельный, гранёный, как стакан, и пористую хлорированную воду, в девичестве звавшуюся “водопроводной” и на какие-то доли секунды (когда она только-только вырывается из крана) напоминающую советское шампанское с большими пузыриками, похожими на удивлённые <коровьи> глаза.
*
Зимние доносы наконец добрались от Москвы до Чердачинска, на полдня (точнее, полночи) опоздали, их ждали к полуночи, когда в зоне атмосферного давления возникают пролежни и в котлован подтекает всё, что нам не боже, но снег добрался до столицы Южного Урала лишь к обеду, плотно откушав по дороге творожной массы с изюмом, куриной лапши с яйцом под майонезом, ну и прочей деликатесии. И разделяем, да? — на процесс и результат, который один только, кажется, и уловим, хотя, разумеется, процесс важнее. Сам посуди: пока падает, объективно не отразишь. Жди конца и собирай поживу.
Всё время пытаюсь поймать: чем же, чем же все эти обильные осадки столь привлекательны? Радуешься, тревожишься, умиляешься и всё равно ведь живёшь как-то иначе, не так, как обычно. Как если летом живёшь, неожиданно перебравшись из зимы в лето, ну, или наоборот: внутри огромного хронотопа образуется локальный хронотоп, который тем не менее воздействует как огромный, хотя это как в случае с восприятием музыки: конечность снега или же дождя принципиальна, иначе никак не получится притчи про время. В данном случае про пространство и время, ведь до нас добрёл действительно московский снегопад. Впрочем, неважно.
Обычно изменения в жизни возникают, если приложить усилия; обливаясь слезами и потом, воротишь свою реальность, выкорчевывая пни, а тут точно телевизор включил: изменения наложенным платежом или же отсроченной справедливостью сами приходят к тебе домой, находят по неуказанному адресу. Пассивно воспринимая, ты получаешь то, чего не заработал и не заслужил: жил-был со-природного единения всего со всем, объединения, объединяющего в дырявое, дырчатое брюссельское кружево проститутку и президентов. Когда единственное твоё достижение — оказаться в правильное, нежное время в правильном, покрываемом месте.
Хотел сравнить сие с поездкой к морю-океану или на воды, тоже ведь включающие исключения, однако же здесь воля и логика приводят тебя к результату; а когда валит валом с неба, потом разберем, само попадало ибо.
*
Чем выше нарастают крыши у соседских домов, тем, соответственно, тише и теплее жизнь, в этих самых домах затаившаяся, стелющаяся понизу и вырывающаяся паром в небеса.
Вы уже обратили внимание на то, что реальность, весь год копившая психическое напряжение и постоянно накапливавшая его с помощью многочисленных смертей, уравненных стальной поступью календаря, жутких событий из новостных лент, неприятных намерений неприятных людей, да и просто отсутствием неба за окном, будто бы отпустила вожжи?
Ну, то есть вся эта какофония звучала, визжала и ухала всё громче и громче, влияя не только на ухо, но, вливаясь через ушные раковины, портила почки, селезёнку и даже поджелудочную, а теперь вроде бы как растворилась в белой-белой мгле, осыпающейся на наши дома откуда-то сверху в обмен на пар и дым, поднимающийся вверх; оставляя каждого под этой рыхлой толщей, в его собственном, персональном одиночестве его персонального сугроба, внутри которого темно, тепло, а главное — несложно, отчего и не хочется, совершенно не хочется вылезать наружу.
Ведь вылезти сейчас — точно родиться заново.
Выпала, значит, компенсация, остановочка, перекур, когда все оказались позабыты-позаброшены, закинуты далеко в снег, и как же можно было знать заранее, что вот ведь в начале года выйдет всем десятидневный (или сколько его там отпущено) манифест свободы воли, который нужно пережить во имя наполнения полостей иммунитета, в том числе и социального, этим самым иммунитетом.
Находишься будто бы внутри сувенирного шара, который если потрясти, начинает падать снег. Или же внутри инсталляции Александра Бродского с шарманкой. Разница лишь в том, что музыкальное сопровождение ты себе придумываешь сам, а не заказываешь его вместе с кружением снега.
Ничего не остаётся, кроме сна, размытости переходов от- и в-; так фигуристы скользят по краю, так водомерка широко шагает, не забыв выключить телевизор. Корабли на приколе, или заплатки на материи, или же сгрудившийся в сарайке садовый инвентарь — лопаты, грабли, шланги и что-то ещё, о чём всегда забываешь. Важно только, что места, то есть пространства, совсем не осталось, а то, что осталось, оно, как магнитофонная плёнка, оказывается каким-то заезженным и пыльным, сколько бы ты ни убирался. Там что-то особенное, значит, творится с этим пространством, изменяющимся под воздействием времени и всех этих растянутых и незаметных переходов.
Это же как в жару, от которой не скрыться и которая превращает тебя в колокол с огромным молчаливым языком внутри: есть вся эта летняя, плывущая куда-то декорация, и есть ты, центр мира, внутри которого ещё прохладно. Вот и теперь центр мира, похожий на рождественский вертеп или пещеру с парой-другой свечек, — это ты, лежащий с книжкой в огромном доме и сопоставляющий ощущения.
Скажем, когда дом многоквартирный, то ощущения этого дома, его расположенности в окружающем пространстве разделены на всех жителей этого дома, сидящих по своим панельным квадратам, из-за чего ощущения эти мелки и невыразительны; зато если ты в своём доме, не считая родителей и кошки с котятами, практически один такой мыслитель с раздутой от мыслей, гипертрофированной головой, то ощущение того, как стоит этот дом, слегка вытянутый с севера на юг и поддерживающий линию домов на этой улице, оказывается сильным и крайне воздействующим.
Тем более что ты лежишь, вытянувшись ровно по ходу этого отсутствующего движения, качающегося на отсутствующих волнах, прирастающих не снизу, но сверху.
2. В сторону области (завода, железной дороги, библиотеки и конечной остановки)
Школа для дураков
Всё странным образом зарифмовалось, но не буквами, а цифрами.
Вдруг маменька рассказывает, что первоначально, когда в ней училась ещё сестра Лида, она же Лиза, номер у школы был 89 (точно такой же, как у школы совсем на другом конце города, в котором, вечность сбоку, учились мы с сестрой Леной); затем, когда в ней уже училась моя мама, она носила номер 97 — тот самый номер, который ныне носит другая, уже снесённая школа на другой стороне той же улицы, которая называлась...
Улица называлась. Калининградской. Калининградской она называется и сейчас, а вот школа снова была переименована, так как, когда в ней уже училась, будучи маленькой, моя маменька, одну отдельную боковую комнатку первого этажа, освободившуюся после того, как директриса Ксения Иннокентьевна получила роскошную квартиру по соседству, заняла Мария Епифановна, бывшая фронтовичка небольшого росточка с вечной папиросой в углу рта.
Мама помнит её с вечной этой папиросой, преподавательницу домоводства, собиравшую в бывших директорских апартаментах (на последней, самой нижней, фотографии окно этой квартиры оказывается крайним правым окном первого этажа) детей с задержкой в умственном развитии, выявляемой по итогам то ли третьего, то ли четвёртого класса, и занималась тем, что сейчас называется “социальной реабилитацией”: помимо пары общеобразовательных предметов она учила девочек портняжному, а мальчиков сапожному делу. Постепенно таких детей становилось всё больше, их начинали свозить сюда со всех концов окоёма, из-за чего школу пересчитали на понижение номера, сделав её 83-й, тогда как все “нормальные” дети вместе со своим привычным номером 97 переехали на другую сторону Калининградской, поближе к гастроному (теперь старый корпус 97-й разрушен, а новый отдали детскому садику), а здесь отныне оставили только тех, кто в этом нуждался.
Одним из первых учеников Марии Епифановны был Таракан — высокий, измождённо пьющий усатый мужик с четвёртого этажа, наш сосед по Куйбышева — Просторной; мы жили на первом, а он на четвёртом (когда поселковые бараки сносили, то всех скопом с южной, юго-западной окраины переселяли на окраинный северо-запад, а мы там получили квартиру, когда район казался уже обжитым, переехали туда с Лебединского), мама его сразу узнала, а он её, думаю, что нет; уже тогда крепко пил, смотрел на мир мутным, хотя и внимательным, взором (оттого и Таракан). Но самое случайное и оттого подозрительно поразительное то, что школа, стоявшая по соседству с нашим новым местом проживания, которую я благополучно и закончил (а затем, семь лет спустя, по моим недругам и следам её закончила и Елена Прекрасная), числилась 89-й. Таким образом, круг-то и замкнулся.
Наша улица Печорская в десять домов начинается у четырёхэтажной (помню, как её строили) фабрики для глухонемых, с торца выходящей на психбольницу, и с другой стороны [мы посредине] упирается в неработающую железную дорогу, окружённую живописными (и не очень) пустырями, один из которых занимает стадион, а другой — спортивная площадка коррекционной школы восьмого типа. У меня же с этими территориями в детстве были связаны свои планы. Сугубо деловые.
Поскольку я тогда бредил дворцово-парковой архитектурой; сначала после книги о разрушении и спасении Цвингера (“Семь дней” Леонида Волынского), а затем, после поездки в Ленинград и его всемирно известные окрестности, разделившие судьбу Цвингера, развлекался [играл] я тем и в то, что строил из песка дворцы и парки с многочисленными тоннелями и рвами, которые разрушал, чтобы затем реставрировать, или строил их же из бумаги, разукрашивая срисованными из книг и открыток интерьерами; я мечтал устроить в 83-й школе что-то типа помещичьей усадьбы с небольшим, похожим на павильон Марли в Петергофе дворцом и, разумеется, парком. Я ещё не ходил в школу, но мне уже тогда казалось, что таким образом наш небогатый на достопримечательности край сможет вернуть себе былое (несуществующее) величие и заинтересовать людей (подняться) за счёт поточного туризма.
Хотите верьте, хотите нет, но именно так я тогда и думал, понимая, что для репутационного, на всю страну, обмана придётся объявить здание школы памятником истории и архитектуры, коим, разумеется, оно не является и никогда не являлось; для этого его необходимо было разрушить, затем, перестроив, восстановить в барочном духе, параллельно работая над облагораживанием прилегающих территорий, после превращённых в регулярный парк версальского типа — с павильонами, скульптурами и фонтанами (последними, понимая сложность подвода воды, я готов был пожертвовать), а также центральным дворцом типа охотничьего домика или же Петровского замка в Летнем саду, куда мы с отцом, посетив Ленинград после моего второго класса, попали на экскурсию едва ли не в первую очередь.
Видимо, сильно манила меня эта странная территория, мимо которой я и теперь хожу с оглядкой, точно боясь заразиться <чем?!>, как мимо романного или даже киношного пространства, немного готического (чем не По?), романтического или даже хоррорного. Запущенное, оно пока не сильно изменилось с тех пор, хотя и мельчает в своих берегах, зарастая ряской и травами, окольцовываясь постоянно подтекающими трубами наружу, постоянно подрастающими деревьями, тянущими свои бесконечные цыплячьи шеи, точно встав на последние цыпочки, угрюмыми домами посёлка за неловкими заборами, какими-то ямами и гаражами. Был бы сюжет — и эх, прокачу, прокачу, не помилую, хотя, с другой стороны, впускать всю эту окраинную вненаходимость в свою карму как-то боязно. Хватит того, что невольно я впустил её в свои сны.
Конечная
Один из первых отчаянных поступков в моей жизни: рвануть в компании таких же сорванцов на край земли, совпадающий с краем Ойкумены.
Для нас, тогда живших в посёлке АМЗ, таким краем была следующая трамвайная остановка, манившая острой загадочностью, — ведь мы всегда выходили за остановку до, слыша лишь — “Осторожно, двери закрываются, следующая остановка — “Конечная”… но на самой “Конечной” из нас, по вполне понятным причинам, мало кто бывал.
Во-первых, она отделена от нас железнодорожными путями, во-вторых, сомнительного вида пустырями, заросшими бурьяном, крапивой и полынью, а также покосившимися заборами на нашей стороне и цехами Автоматно-механического завода, работавшего на оборону, на противоположной (его проходная как раз и выходит на поворотный круг, где постоянно скапливаются пустые железные животные, опустившие дуги).
В-третьих, совершенно непонятно, что там делать. Но манит. А родители, разумеется, не отпустят: там вообще-то город заканчивается, дальше открытое пространство, область... И тогда как-то стихийно, подобно птичьей стае, внезапно срывающейся с места, мы именно что ломанулись на троллейбусную остановку, дергаясь от нетерпения, дождались первого попавшегося пятого номера (кондукторов тогда не существовало, а были брюхатые кассы, куда кидали пятаки, откручивая билетик сбоку), залезли в его пустое брюхо всем кагалом и распределились по окнам и дверям, чтобы вот уж точно всё увидеть, ничего не пропустить.
Значит, кто там был?
Скорее всего, заводилой выступала моя кузина Любка, старше меня на полтора года (она тогда говорила, что на два, а я спорил, что на полтора. Теперь на семейных праздниках, когда я хочу её подколоть, говорю, что Люба старше меня на два года, а Любовь Альбертовна, юрист, мать двоих детей, всегда скромно поправляет меня, что на полтора), заноза с блестящим лбом, похожим на вертолетную площадку, освещённую прожектором.
Затем конопатый Мишка Заварухин, ныне спивающийся следователь, сын маминой, ныне покойной, подруги тёти Веры, живший от нас за два дома и старше меня на два месяца (нас вместе нянчили).
Затем наш с Мишкой ровесник и непосредственный сосед, выцветше-рыжий Вадик Гильфанов, однажды перед моим носом нашедший три рубля, из-за чего первый и, может быть, последний раз в жизни я испытал острый приступ зависти (теперь Вадик пытается чуть ли не судиться с моими родителями и строит на соседнем участке дом, нарушая все правила “парковки”), а ещё, скорее всего, пани Моника, девочка из дома через один, чьего имени и фамилии я уже не вспомню. Возможно, был кто-то ещё: у нас на посёлке была самая центровая и весёлая компания, и все про нас, разумеется, знали.
Дело было столь запретным и источало столько миазмов опасности, что нам едва ли не буквально жгло пятки, — и пока мы ехали одну остановку в троллейбусе, и когда, задыхаясь от сладкого ужаса, бежали, не останавливаясь, достаточно протяжённое пространство обратно… Это, конечно, было шоковое наслаждение, после которого я редко когда испытывал нечто подобное. Ну, да бешеной собаке пять вёрст не крюк.
Схожий, хотя и менее предельный восторг, мы испытали, когда Мишка сказал, что знает, как вычислять шпионов — нужно лишь спрашивать у случайных прохожих, который теперь час, и если они ответят, что “без двадцати двенадцать” (как вариант — “без десяти два”)… Поскольку мы жили недалеко от Уфимского тракта, к которому вела улица Железная, где мы и резвились, народа, шедшего к остановке, было предостаточно. И мы приставали с просьбой о времени к каждому второму, и все они, через одного, оказывались добропорядочными советскими гражданами. Нам долго не везло, и игра начала нам надоедать и приедаться безрезультатностью, когда вдруг с какого-то момента иностранный диверсант просто-таки косяком пошёл.
Через год, когда мне исполнится пять, мама запишет меня в детскую библиотеку, тогда расположенную на втором этаже кирпичной, грубого кирпичного помола, котельной (сейчас в ней фитнес-центр, которым владеет Ира Замятина, подруга ныне покойной тёти Веры Заварухиной). Но я буду в неё ходить по железнодорожным путям, а не ездить на троллейбусе до “Конечной”, так как по рельсам — намного ближе, и по дороге можно последний раз перелистать заёмную, сладко пахнущую ванилью книжку, от многократного пользования сделавшуюся плюшевой на ощупь.
Чаще всего в библиотеку мы будем ходить с Мишкой, который был тогда продвинутым малым и записался в читалку на два месяца раньше меня. А может быть, даже и на все три.
Дорогу от остановки до посёлка и саму библиотеку я покажу завтра или сегодня вечером, если будет время выложить фотографии. Когда я трусцой бегал, согреваясь, между спящими троллейбусами, из будки депо вышел диспетчер в тужурке и, просто подарок судьбы, совсем уже в старозаветных советских традициях (смесь страха, осторожности и административной борзоты) уточнил у меня, что это я тут делаю. Фотографирую, говорю. А что, спрашивает. Троллейбусы, отвечаю, нравятся мне они — такие покорные, как стадо гиппопотамов, ведомых на убой. Диспетчер ничего не понял, а я сердобольно поспешил его успокоить, мол, для себя, мужик, фоткаю, для себя. Хотя он снова ничего не понял и переспросил механически: “Для себя?”
Сталкер. Железная дорога
А потом появились собаки...
Конечно, пока было холодно, все сидели по домам, тем более если рано темнеет и улица точно размазывается по углам, уступая середину воздушным ямам. И если на улицах никого, то на краю посёлка, подчёркнутого железнодорожной линией отрыва (или отреза), никого не встретишь тем более.
Мороз не велик, но стоять не велит: крюк в пять (или сколько-то там) вёрст проделываешь, не только если хочется кусочка хлебушка, — в моей параллельной жизни, находясь где-то в другом месте, я очень часто хожу-брожу именно тут, где пространство высыпается сухими комками на поддон в виде экзистенциального натюрморта.
Несмотря на всю конкретность (брутальность, замусоренность и даже засранность, загаженность <винда предлагает ещё вариант “зараженность”>, постепенно покрывающуюся патиной разрушения) этого места, оно похоже на [табачный] дым, ибо к нему невозможно прикоснуться, но только развеять; нельзя использовать, возможно лишь пройти мимо.
Изнасилованная людским влиянием индустриальная вагина <винда предлагает заменить на “вагона”> ещё пытается дышать и жить, пусть в искалеченном, но тем не менее живом виде. Кто кого поборет? Понятно, что природа, важнейшее предпочтение в том, что она, во-первых, равнодушная; во-вторых, вечная. Её тупо больше, и, несмотря на тотальное шрамирование, она может выкарабкаться, хотя бы и потенциально.
Рождественское [точнее, в сочельник] путешествие на край земли передвижник Бавильский задумал в чисто познавательных целях, тогда как вышло внутреннее кино одного <нового> года — нарезка кадров, репрезентирующих отсутствие всего, что только возможно. В том числе замысла и смысла.
Так как обильное равнодушие и очевидное бессмертие имеют тот ещё норов, упрямый да поверхностный; его в свою ленту, пулемётную или машинописную, хрен вставишь, хрен припечатаешь; всё равно вырулит не туда, куда тебе надо, бешеная матка, тысячелетиями не глядящая себе под ноги.
Где, собственно, и появляются цепные собаки, кружащие возле теплотрассы, точно посаженные ею на цепь. И что характерно, на фотографиях их не заметить (в отличие от воробьиных туч, ведущих себя как-то особенно по-осеннему), что, впрочем, тоже очень даже в тему.
Вот и поезд давным-давно стал призраком — за ненадобностью стоит на посту между заводом и складами возле элеватора аж ещё с прошлого тысячелетья, только в детской памяти моей остался фройдовской скороговорочкой-проговорочкой-переговорочкой.
Прекрасны лица спящих (улица Чачана)
Шли с мамой на рынок, срезали угол посёлка и попали на улицу Толбухина, где в окончательно одичавшей зелени, заросшие по гланды кустами и травой, крапивой, репьем, лебедой и коноплей, стоят двухэтажные порыжелые дома с обрубленными тополями в просветах между. Из-за густой растительности не сразу заметишь, что дома эти в основном нежилые — окна заколочены деревяшками, оконные стекла кое-где разбиты, подъезды ощерились беззубостью. Из-за чего каждый дом оказывается неповторимым, со своим лицом; ну да, похожим на старческое лицо фасадом — каждому своё. Мама говорит, кивая на эти убогие строения, мол, элитное жилье. Я сначала не понял её иронии, но оказалось, что это не ирония, но правда жизни. Первыми в эти широкоформатные дома переехало всё заводское начальство (посёлок же при заводе АМЗ), поскольку раньше никакого иного жилья, кроме бараков, не было. Это уже потом начальство переселилось в более комфортабельные дома в районе хозяйственного магазина, а первоначально они жили здесь, в коммуналках с высокими потолками. Канализации, кстати, не было, были выгребные ямы, которые опустошали государственные говновозки, в туалетах (это там, где узкие окна) были очки — и никаких удобств. То есть средневековые замки оказываются комфортабельнее.
У мамы тут жила половина одноклассников, сюда, на стадион по соседству, она ходила заниматься конькобежным спортом. Элитное жильё по-чердачински расселяют только сейчас: жителей улицы Толбухина переселили в выстроенные по соседству девятиэтажки (их видно на некоторых фотографиях), но не как улучшающих жилищные условия, то есть дали метр в метр. Из-за чего вся развесёлая коммуналка всем своим сплочённым коллективом переехала из старых домов в новые. Место, которое ждёт своего Маркеса, да только вряд ли дождётся, несмотря на всю свою запущенность и сказочность. Запущенную сказочность. Мне эти дома с детства казались странными, таинственными, привлекательными — как и любая вещь в себе. Ни разу в них не был, но представлял себе, накручивая, внутренние полутемные лабиринты, маленькие, тесные подсобки и ничейные обветшалые лестницы. Захламлённые балконы и почему-то чердаки, хотя ни о каких чердаках речи идти не может.
Важной частью антуража улицы Толбухина оказывается окружающая дома поросль, давным-давно отбившаяся от рук, превращающая этот островок с домами, со всех сторон окружённый дорогой, в сцену, на которой есть каменные декорации, а есть живые кулисы, в складках которых и за складками которых всё, собственно говоря, и происходит. Апофеоз социализма — в смысле ничейности: всё принадлежит никому и развивается, постоянно обрастая новыми подробностями, по какой-то своей траектории, всё дальше и дальше отрываясь от норм общежития.
Это место действительно весьма похоже на театр, жестокий и бедный одновременно; и на то, как устроена захламлённая территория закулисья. В театре ведь стоит сделать шаг в сторону, и ты оказываешься на территории заброшенных декораций, похожих то ли на склад, то ли на сад (зимний). Тайна не лежит на поверхности, она всё время манит, ускользая, как какая-то женщина, уводящая тебя от водоёма в глубь леса; точно где-то совсем уже внутри есть таинственный центр. Фишка в том, что центра нет, а дома стоят по периметру, и совершенно невозможно описать, какие люди в них живут, — жители этих домов никак не выделяются и ничем не отличны от других. Особенно зимой.
Участь окончательно очеловечивает их: скоро они исчезнут, их не будет, совсем как тех, кто в них жил. Как нас, кто видел и помнит. Вот что важно: понятно, что новые квадратные метры — это круто, и жить в этих сараях — здоровью вредить, но... Но, снося остатки своеобразия, город не становится лучше. Чердачинску, поскольку я его знаю лучше других городов, кажется, не везёт больше остальных: от его своеобразия вообще ничего не остаётся хотя бы потому, что местное своеобразие, коего всегда было до обидного мало, создано ситуацией, оно — ситуативно и в других местах, возможно, выглядело бы раздором...
Нынешнее своеобразие города возникает из-за несостыковок между разными близлежащими островками разностильных застроек — точно единого плана развития не существует и каждый квартал (площадка, коробка) развивается по своему собственному; из-за чего возникают многочисленные неоперабельные стыки, заросшие очередными лопухами. В них преет, набиваясь в плодородность дёрна, новая жизнь. Но это другая история.
Библиотека имени Палимпсеста
(сел в отцепленный вагон)
Если от конечной троллейбуса (она же — проходная Автоматно-механического завода) по прямой, через пустырь, похожий то ли на степь, то ли на кожу шрамированного трупа, идти прямо и никуда не сворачивать, однажды перейдя через рельсы (кстати, на днях видел здесь товарняк, может быть, впервые за последние лет двадцать), то попадаешь на пустырь, которым обитаемая часть посёлка и начинается.
Это перекрёсток улицы Чачана, на которой стоят заколоченные и полурасселённые двухэтажные элитные дома начала 50-х, и улицы Ярославской, которая представлена большим домом тёмного кирпича, более похожим на явление природы, скалу или огромный гриб, нежели на построенное человеками здание.
Сооружение это, окружённое обречёнными полуживыми домами с ампутированными конечностями и глазами, забитыми древесиной, некогда претендовало на центр нашей маленькой вселенной. И хотя с торца в нём возникал то винный магазин, то пивная забегаловка, в самом центре его тот, кто хотел, находил книжный магазин старорежимного образца (с вещественно осязаемой тишиной и запахом пыльной, подгулявшей от сырости бумаги).
Сюда я постоянно заходил ещё дошкольником, а потом и школьником за наборами открыток с картинами из собрания Эрмитажа, а также наборами предметов декоративно-прикладного искусства вроде средневековых манускриптов или образцов майсенского фарфора из собрания опять же ГЭ.
Что поделать, если издательство “Аврора”, ориентированное на английский язык, работало лучше издательства “Советский художник”, ориентированного на внутренний рынок; поэтому комплектов с картинами и скульптурами, необходимых для подпитки подрастающего на АМЗ поколения, было мало, а вот почтовые карточки со всяческими декоративно-прикладными красивостями завозили едва ли не каждую неделю. И так как другие мальчики и девочки клянчили у бабушек и дедушек монетку-другую на солдатиков или танчики, я просил 93 копейки (или сколько там? Открытки из серии “Музеи СССР” стоили 63 копейки, “Шедевры Третьяковской галереи” чуть больше или чуть меньше), чтобы поскорее выкупить кусок красоты из этой кирпичной неволи.
Дед Василий обычно говорил мне что-то типа: “Всех открыток не купишь…” — но рупь давал. Ну, или бабушка давала, у неё всегда заначка водилась. И тогда, вновь по рельсами и по шпалам, я бежал в эту чужеродную тишину, где мне так и не удалось сделаться своим (неоднократно видел, как продавщица водила своих знакомых в закрома за дефицитом), заодно забегая и в библиотеку, расположенную на втором этаже.
Туда вела большая, широкая лестница с обязательной сыростью в местном воздухе (часть этой венецианской по колеру старины занимала, что ли, насосная станция), наверху раздваивающаяся, точно здесь находятся две автономные квартиры (мощные двери, лампочка Ильича, звонок). На самом деле это были две библиотеки, взрослая и детская, куда я пришёл лет в пять и куда ходил класса до пятого или шестого.
Странный этот дом-палимпсест постоянно достраивался (ещё больше калечась, корячась заложенными окнами), разрушаясь (постоянные аварии канализации и отопления, неоднократно спасавшие книжный от ревизий из ОБХСС) и одновременно нарастая наростом на изначальной загадочности, точно вешенка какая-то или любой другой китайский гриб; точно наращивая ногти и ресницы, толщину стен и книжного фонда, ещё при жизни спрессованного во вторичку-сырец. Уже и не дом как бы, но организм, мумия возвращается, утолщение вязанного затейливыми петлями пространства, более похожего на родинку или родимое, в полщеки, пятно.
Вместо того чтобы разглаживать территорию вокруг, как это положено пустому пространству, округа библиотеки комкает прилегающие к ней, разбегающиеся от неё улицы, точно свадебную простынку, выступая скорее запрудой, стопорящей скорость этого разбега, нежели умиротворительницей общего вечного штиля.
…В библиотеке всегда было тихо и душеподъёмно, как в церкви; совершенно иной, автономный мир, описывать который надо трепетно и отдельно; сейчас же мне хотелось зафиксировать это неожиданно расширяющееся и непонятно откуда взявшееся пространство самостийной площади с жилой и нежилой рухлядью, стоящей друг напротив друга, точно старые чемоданы в кладовке.
Это уже потом, когда я почти перестал бывать “на посёлке”, а если и бывал, то ограничивал свой круг обитания маленьким домиком бабушки и дедушки, за которыми нужен был уход да уход, этот майдан, упиравшийся в стадион и огороды школы для дураков, окружили девятиэтажки, точно непонятно откуда оказавшиеся здесь корабли. Гордо, точно в порту, возвышаются они над бараками песчаного и кораллового цветов, зарослями диких цветов и насовсем загулявших ясеней, а также многочисленными “дачными” участками одноэтажной части посёлка, над низкорослыми и разреженными посадками которых висят воздушные омуты такой силы, что впору воображать себе невидимые дирижабли, застывшие здесь на вечном приколе в вечном штиле, привязанные к заснеженным крышам (коротенькая чёлочка на глаза) седыми дымами, тянущимися строго вертикально из труб и подтягивающими за собой запах сгоревшего в печке угля, которым (углём, как и угольным запахом) полно почти любое детство.
Кто же их пригнал сюда с трюмами, полными пустоты, и поставил торчать, подпирать переменную облачность?
Самое странное, что именно эта самая низкорослая и по-кулацки разнобойная, казалось бы, часть АМЗ на самом деле является несущим хребтом, собирающим земли в мозаичное, но единство, а вот все эти многоэтажки, набросанные абы как, да домики двухэтажного расселения детей Победы, заплутавшие в пьяном хадже между деревьями, — всё это тянет-потянет посёлок в разные стороны, а вытянуть не может.
Впрочем, поезд. Я думал, уже не ходит, думал, умер и сгнил, навечно нарушив связь между заводом и элеватором, примерно так же, как время от времени нарушается связь между ЖЖ и Фейсбуком, и тогда начинает казаться, что сетевой Апокалипсис на пороге, но чу! — возят, значит, зерно, и Посейдень (бог такой, типа Посейдона, божество Крапивы и Полынного завтрака), Фройд, значит, не дремлет: как увидел я эти вагоны, а было их не один и не два, но множество, идущее с востока на юго-запад, так что-то во мне словно бы зашнуровалось, застегнулось на молнию.
Вновь я ощутил целокупную привлекательность мира, который на самом-то деле можно отрезать одной крапивной проходкой, оставшись один на один с родной улицей, как бы сильно она со временем ни менялась (мне порой так и кажется, что она нисколько не изменилась; это время меняется, но не пространство, всё ещё различимое через замызганные стёкла очков и глаукому ностальгии по тем временам, когда деревья не просто были большими, но когда они ещё на нашей улице были), и ебж — не изменится.
Атланты держат небо на памятных плечах.
3. В сторону психушки, бора и карьера
Бор за психбольницей
Вчера был не снегопад, но туман, осевший к утру на ветки всего, что вокруг да около. Зарулил на пару часов в лес “на подумать”, дошёл по лыжным путям до карьеров, обошёл их, вышел на берег замёрзшего Шершнёвского водохранилища.
Пока телевизор разрывало от нового страшного убийства (мне почему-то “везёт” на громкие преступления — в прошлый раз, когда я был дома, активизировался аптечный маньяк, на счету которого два огнестрельных в разных аптеках города), я ходил по горам да по берегам, где мороз гудел, точно электричество, снег хрустел, как кинематографическая крахмальная озвучка, а на каждом десятом дереве висела кормушка для птиц.
Я не преувеличиваю — сотни обрезанных пластиковых бутылей, картонных и даже деревянных домиков, целый птичий микрорайон; правда, птиц почему-то не так уж и много, гораздо больше мне встречалось пенсионеров, лыжников и матерей с колясками.
Обратно возвращался не через лес, но через посёлок со сказочными замками и прочими приступами стихийного богачества, смешивающего средневековый феодализм с позднесоветским: когда спутниковые тарелки и камеры наружного наблюдения соседствуют с кирпичными заборами и газовыми трубами, которые сводят свободу пространства (свежего воздуха, пригородного раздолья) на нет.
Вчера, перед трудной трудовой неделей, эпиграфом и затактом, пошли в соседский лес за тишиной и чем-то ещё; вот это же самое интересное, за чем мы постоянно ходим в лес, ведь тишины вроде как на берегу города нам и так хватает.
Чистый воздух в Чердачинске — величина относительная, даже и в сосновом бору, тем более в зимнем, который работает и в анабиозе, но не так чтобы...
…важно поле для прогулки, переживания дороги, каждого шага, розовых щёк, приглушённых разговоров, сосен и елей, частящих примерно так же, как мой сердечный ритм, вмешивающий в свой размер берёзы да подлески.
Всё просто. Бор служит стеной от эстетического безобразия, от вмешательства человека в окружающую. Живая жизнь, живые пропорции, минимум искусственного и сотворённого (даже когда после заросшего тиной родничка и лесного погоста, впрочем, уже освоенного ползучей сущностью отбившейся от рук природы и ставшего, становящегося частью ландшафта, ты сталкиваешься с лесопосадками, они, вставленные сюда, точно челюсть, постепенно становятся неотъемлемой частью многоточия сборки), мощью своей и инаковостью выносящие восприятие в какую-то другую, более естественную эпоху (каждый раз, когда я задумываюсь об аутентичности, я представляю себе будущие эпохи, для которых мы будем примером хенд-мейда).
Например, бури и натиска, так примерно выраженную немецкими романтиками с их готическими развалинами в ровном снегу или с их снежным настом, внутри которого теплится какая-то иная, вовсе инопланетная жизнь. И не зря большая часть картин немецких романтиков, собранная в Дрездене, состоит из пейзажей, странно напоминающих уральские, — с горными, но плоскими каменными ландшафтами, замёрзшими водоёмами, мёртвыми соснами со стволами, чьи мускулы сведены последней судорогой. Не хватает лишь монастырских развалин да вулканов, которые, впрочем, могут заменить металлопрокат, да общая атмосфера развала и распада, граничащая с каким-то уже более ничем не остановимым декадансом, который, впрочем, останавливается заморозками (сейчас за окном минус 19), уже остановился.
Ура, Урал и здоровые психические реакции, когда религиозное чувство, не имеющее стен, испаряется вместе с паром изо рта, отапливает окружающее пространство, заполняя его собой. Бор — это ведь ещё же и переживание пространства как пространства — ощущение особой общности, непонятно как и из чего возникающее, точно границы леса, — это границы специально созданного лабиринта, внутри которого...
В моей персональной картотеке сильных впечатлений нет ничего равного переживаниям разных пространств, уходящих резко вверх и расширяющих стороны; такие сквозняки чаще всего возникают в храмах, ну да, тоже мне новость, специально для этого сооружённых. Но ещё сильнее это чувство действует, когда готический омут вдруг встаёт сам по себе — в виде соснового бора или проливного дождя, структурируется из снегопада или облачается в облака на каком-нибудь из горизонтов.
Берег Шершнёвского водохранилища
Яблоки на снегу
Берег Шершнёвского водохранилища — главный чердачинский пляж, начинающий примерно от нашего гранитного карьера и растянутый на территорию всего городского бора, вплоть до плотины, из-за которой (если внимательно приглядеться к снимкам) торчат спальные районы, которые принято считать новыми. Хотя они уже давным-давно не новые, однако высокомерие и стереотипы одинаково неискоренимы.
Широкая дорога раздваивается; один её конец уходит в лес, другой долго волочится по берегу. В одну из таких зим, когда на пляже совсем пусто, мой ныне покойный дедушка учил тогда ещё молодого отца управлять только что купленной белой “шестёркой”.
Я помню эти места ещё совсем дикими, необжитыми, таинственными; теперь Шершни со всех сторон обступает город и его щупальца — элитные ли посёлки на другом берегу или многоэтажки Северо-Запада, волнами набегающие из-за плотины и, кажется, ею только одной и сдерживаемые. А ещё здесь хотят построить дорогу, которая грозит городу экологической катастрофой, но об этом я даже и думать не могу; не то что не хочу, а вот даже и не могу, запала не хватает; сил как физических, так и интеллектуальных.
Карьера карьера
Несмотря на Шершнёвское водохранилище (Шершни, Шершнёвское море) рядом: берег метрах в ста, оборудованный пляж, курортная инфраструктура (вон он виднеется на фотографиях, разливом у горизонта), с самого раннего детства купаться и загорать ходили именно сюда — в этот эффектный барочный театр, перерисованный художниками сурового стиля в свойственной им условно-обобщающей, стремящейся к иероглифам манере.
Пройти ещё сколько-то метров до удобного, покатого и, главное, не такого холодного, не такого опасного берега никому даже в голову не приходило: театр, он и есть театр, — попадая внутрь, то ли отрываешься, то ли выпадаешь из действительности, словно переносясь в какие-то другие, более живописные места.
Кстати, про живопись: гуляя вчера по гранитным склонам (богатеи, понастроившие феодальных диснейлендов ровно напротив курортной местности, большую часть проблем поимели при строительстве нулевого цикла, стоившего поломки не одному бурильному метрооборудованию), превозмогая головокружение, вдруг увидел, насколько эти каменные глыбы (в паре троллейбусных остановок, тоже на территории городского бора, есть ведь ещё целая россыпь малых карьеров) влияли и влияют на стиль местных художников.
Этот “ранний [рассветный] Ротко” исподволь заражает даже самых изящных из них (К. Фокина, А. Данилова) геометрической суровостью формы и цвета, точно так же, как запах сосновой смолы, загустевающей на шершавых стволах, заражает запах мастики, которой натирают полы в залах областной картинной галереи, стремлением выйти из этого пространства вон и где-нибудь да затеряться. Кстати про форму. Территория Чердачинска холмиста, но поката; первородный ландшафт прослеживается; более того, определяет логику линии и развития направлений...
...так и поселковая жизнь в этом смысле ничем не отличается от прочих частей города, тогда как карьер точно вскрывает черепушку холма, как бы забираясь под все его покровы. Что называется, “в разрезе”, достаточно отойти от обрыва немного в сторону и охватить окоём единым взглядом: плавность лобных долей, заросших соснами, берёзами и волосяным подлеском, неожиданно точно разламывается (если не раскалывается), предоставляя всем виды нутра, в котором, впрочем, доступна некоторая степень обжитого.
Скважины, летом наполненные студенистой водой, где каждый сезон обязательно кто-то да и утонет [в основном] с перепоя (или же “судорога ногу свела”), всегда вызывали у меня неосознаваемый мистический ужас — вместо того, чтобы купаться, предпочитал сидеть на песке в стороночке, заходить в воду, только если уже окончательно припекло, и теперь, видимо, понял, почему: если территория карьера — это всё то, что внутри головы, то невидимые водные ключи — это шея с уходящим вниз пищеводом и венами кровоснабжения.
И то, что столь похоже на боттичеллиевские иллюстрации к “Аду”, на родимой на сторонушке оборачивается старозаветным местом отдыха, любовных и дружественных свиданий, а также радостным, наполненным и напоённым, при этом ничем особенно не спровоцированным покоем. Холмы Торжка под соусом холмов Тасканы или многослойных ландшафтов товарища Брейгеля — это к Андрею Арсентьевичу, наше-то местное, сугубо сермяжное, поселково-портняжное мироздание куда как позатейливее будет.
Достаточно один раз ночью проехать в поезде мимо Златоуста или Карабаша, чтобы оценить очевидное — инфернальную изнанку уральских просторов, изнутри, точно под тонким слоем скальпа или же папье-маше, напичканных отнюдь не сказочной самородной нечистью. Потому-то в лесах, в борах и на обрывах оврагов так пружинит каучуковый культурный слой — да это же хвоя, перемеленная вместе с шишками, мхами и лишайниками, помогает попридерживать норов землицы, охочей до сказовых интонаций и кровушки твоей прямоходящей. Европа — это там, где возможно победить территорию и природу; отделив себя от того, что вокруг, но при этом умудрившись не противопоставить себя всему этому. Азия же не знает границ, и пространство съедает тебя и твою жизнь без остатка, а то и следа, чтобы ты ни делал, говорил или даже писал, — след [знак] здесь мало что значит; даже и начертанный на каменном камне.
Тысячи поколений уходят в засохшую грязь, пыль, щепки, щебень.
В песок песчаного карьера.
Вот ведь кака загогулина.
Мемориальное кладбище “Лесное”
Мемориал этот на другой стороне Уфимского тракта, не там, где лес (чтобы попасть в бор, спрятанный за заборами психушки, фасадом выходящей как раз на этот мемориальный комплекс), а там, где снесли часть посёлка Маяковского, появился на моей памяти, когда я ещё только начал в школу ходить или даже раньше (энциклопедия говорит, что за год до школы); по крайней мере, я помню, когда здесь ничего не было, лес был, а скульптур и могил напротив перекрёстка у психбольницы не стояло.
Помню и торжественное открытие с оркестром, который было слышно на бабушкиной улице, ветеранов с орденами в новостях (тогда их было ещё много), Валентину Леонтьеву помню в передаче “От всей души”, которую снимали во Дворце спорта “Юность”, фейерверк и все дела.
На “Лесном” кладбище тогда (к тридцатилетию Победы) перезахоронили останки солдат, умерших от ран в госпиталях (в одном из них, на площади Павших Революционеров, я тоже когда-то отметился), затем здесь же стали хоронить ребят, погибших в Афганистане, и тогда кладбище слилось с мемориалом, поставленным рядом с деревней Малиновкой (на месте которой теперь расквартирован полк ОМОНа), переходящей в посёлок Маяковского.
Архитектурно “Лесное” кладбище делали Ю.П. Данилов (отец лучшего местного художника Саши Данилова) и И.В. Талалай, а скульптуру придумал автор “Орлёнка” Лев Головницкий, кажется, перед самой смертью своей переехавший в соседний Свердловск (тогда шутили, что весь город он своими памятниками утыкал, вот и поехал осваивать новое место действия). Возможно, на его переезд повлияла и неудача с ныне не существующим Памятником первостроителю, вставшим к 250-летию города на месте нынешнего памятника Прокофьеву.
Покатые склоны памятника обкатаны, точно горка, детьми и их родителями, весьма непрофильно использующими траурный холм. Сбоку от скульптурной группы, в разросшейся берёзовой роще, занесены снегом скромные, типовые (выделяются среди них лишь чуть более высокие захоронения Героев Советского Союза) солдатские могилы, точно и после смерти стоящие в строю.
В некрополь первого ряда, обнесённого толстой стеной с выходом вовне, вместились не все, поэтому кладбище продолжается и “дальше в лес”, уже без каких бы то ни было оград и опознавательных знаков, как часть местности; единственными опознаваемыми знаками мемориала воинской славы здесь оказываются стоящие на вечном приколе единицы бывшей боевой техники, выкрашенные зелёной краской.
Эта бестактность, кстати, выглядит методологически более правильной, чем захоронения, пойманные и заключённые в символическую раму, — здесь траурные холмики, как грибы, вылезающие из стихийной, необработанной местности, становятся частью неприбранного, расхристанного ландшафта в духе — Бог дал, Бог взял, или откуда пришли, туда и ушли...
Судя по следам в снегу, кладбище не забывают, гуляя с детьми, включая комплекс в расписание свадебных мероприятий, когда здесь “возлагают цветы”, фоткаются и пьют шампанское, — не особо вдумываясь в тот факт, что делается всё это торжество бракосочетания перед двумя тотемными идолами вдов в траурных платках, среди которых та, что постарше, — Родина-мать, регулярно питающаяся человеческим мясом.
Также, если задуматься, сюжет скульптурной группы может показаться дико абсурдным — передача каски погибшего мужчины от кого и кому? От матери невестке или наоборот? И главное — зачем? Куда ни кинь, “В ожидании Годо” получается: две женщины, равные между собой, отмечают симметричную тризну по отсутствующему мужчине, который ощущается как жертва не столько военных действий, сколько местного жизненного устройства.
Пансионат “Над вечным покоем”
Кустов боярышника не обещаю, хотя их здесь тьма-тьмущая, а вот воспоминаний [в том числе и о будущем] — сколько угодно...
…тем более что в этот раз мы не пошли по прямой до гранитного карьера и виднеющихся за его затылком Шершней, некогда казавшихся мне бесконечными, а ушли по широкому лесному проспекту вправо; туда, где Лесное кладбище.
И пока шли, за разговорами оно незаметно и нарисовалось, выросло между деревьями, обозначилось стальной, покрытой снегом паутиной. Паутинкой с веронезевской “Диалектики”, нарисованной прямо во Дворце дождей, так как стволы больше скрывают, нежели открывают, несмотря на просветы в небо и между собой; видишь, только когда непосредственно лбом упираешься.
Но — решили не идти вглубь, решили обойти, и это, я считаю, правильно, так как даже фотографировать не то что боязно, но неуютно: внутри темечка язычество начинает шевелиться и ножками посучивать.
Несмотря на то, что, удивительный подарок судьбы, кладбище это — одно из самых красивых (точнее, умиротворённых) из тех, что я когда-либо видел, а видел я много чего и много где, однако везде, и в Париже, и во Львове, над городом смерти доминирует низкорослая логика городских как бы кварталов, напомазанных отсутствием; даже самые красивые ландшафты, как в Лычаково или Пер-Лашез, тем не менее подчиняются логике заговора живых, согласно которой на архитектурном уровне, каким бы изысканным и изощрённым он ни был, с глаз долой — из сердца вон...
Особенно отвратительны советские кладбища с их убогой и сиротской эстетикой, растущей из славянской архаики, — все эти бумажные цветы, яички, “синичек покормить” вызывают физическую дурноту даже в самом нейтральном виде, не то что в обострившемся и обострённом, который и получил наиболее широкое распространение и к которому, пока ты жив, не хочется иметь никакого отношения.
В том-то и дело, что все решения продиктованы логикой неспящего разума, — кремация и развеивание, семейный склеп на территории дачного участка, зарубежный вояж без обратного билета... всё это слишком живое (трепетное, сиюминутное), слишком человеческое.
Помню, как мы сидели с Курицыным на Монпарнасском, то ли у Кортасара, то ли у Беккета, и рассуждали про “где”, точно от нас действительно что-нибудь да зависит.
Вот если бы от меня что-либо да действительно зависело, то оптимально чтобы здесь — недалеко от родового гнезда, а главное, с минимумом социологизации, которой, конечно, нигде и никому не избежать (как и того, что остывшее тело твоё вскроют и выпотрошат, грубо зашив напоследок, де, тебе не всё ли равно, парниша?), но можно свести к минимуму.
Это похоже на басню или притчу — весь мiр обойти, чтобы буквально у себя под носом о “самое то” споткнуться, — что позволяет прозревать высшую субъективность (и не менее высшую объективность: где был зачат и где родился, там и пригодился), но сосны на самом деле несут на себе основной груз пространственного и архитектурного решения, навевающего если не умиление, то умиротворённость. Причём не только зимой, но и, сам видел, летом.
Сосны, выполняющие функцию то ли лифтов, то ли громоотводов, несмотря на скученность, мирволят разобщённости контингента, где каждый сам по себе не только де-факто, но и де юре: громоздкая геометрия оградок опутывает и схватывает лишь основания деревьев, оставляя все прочие пролёты стволов свободными. Превращая их в живые, истекающие твоим соком, памятники круговороту; да-да, вероятно, в этом и заключена главная разница между живым погостом и мёртвым, задавленным нашествием плотов и плит, вставших на вечном приколе, как в автомобильной пробке или в вечном митинге на Сахаровском проспекте.
На мёртвом кладбище всё задавлено чужой, заранее усреднённой волей, с которой, пока мог, ты боролся; здесь же, в лесу, мимо ристалищ, остаётся шанс остаться в одиночестве и чтобы тебя уже ни в коем случае не трогали.
Особенно если постараться и выбрать участок подальше от лыжни и дорожек, в самой глубине партера.
Малые карьеры
Малый карьер, менее объёмный и глубокий против Большого, графитного, граничит с Лесным кладбищем, обрывающимся естественным образом, упираясь в его амфитеатр.
Эти стихийные пляжи не такие публичные, как в других местах, но более атмосферные и интимные: если в общепринятые курортно-отдыхательные места ходят компаниями, то здесь укрываются, подальше от чужих глаз, во время ухаживаний, сюда бегают на свиданки в самом начале романов.
Цепочка небольших карьеров тянется чуть в сторону от посёлка АМЗ — как бы отталкиваясь от дна Шершней и постепенно разгоняясь, выходя на поверхность ближе к посёлку Мебельной фабрики. Если взглянуть на эту часть городского бора с точки зрения птиц, то, почти уверен, ландшафт этот будет выглядеть Уралом в миниатюре: ну да, сосновые леса да озёра, цепочки водоёмов, мытой посуды, разбросанной по таёжным нычкам.
Урал — озёрный край и, как тут любят повторять, “северная Швейцария”, хотя на наших территориях таких Швейцарий можно разместить немерено…
Когда Лопахин предлагает Раневской вырубить вишнёвый сад, удивлению аристократки нет предела. “Вырубить? Милый мой, простите, вы ничего не понимаете. Если во всей губернии есть что-нибудь интересное, даже замечательное, так это только наш вишнёвый сад…” На что Лопахин ворчит в пространство: “Замечательного в этом саду только то, что он очень большой. Вишня родится раз в два года, да и ту девать некуда, никто не покупает…”
Размер имеет значение.
Даже если секрет того, как вишню сушили, мочили, мариновали, утрачен.
А наш сосновый бор вишни не родит, если только шишки, хрустящие под ногами, да иголки, пружинящие под снегом. И тем не менее Городской Бор — это и есть наш чердачинский Вишнёвый Сад со всеми вытекающими — и душа, и символ.
И лёгкие города, и его разум — причём в самом что ни на есть буквальном смысле, так как весьма немаленький городок психбольницы тянется по восточному краю бора, переходя в Областной туберкулезный диспансер, резиденцию краевого Онкологического и, похожую на государство в государстве, Областную больницу.
Здесь, внутри лесного тела (царства), весной ещё не пахнет, снег не темнеет и не съёживается, ещё не хрустит, не ломается, но стелется, подталкивая тебя идти дальше.
Стучат дятлы, гудят кроны, а многовековые стволы, не утратившие гибкости, скрипят, точно мачты, из-за чего начинает казаться, что среди деревьев, подобно лёгкому шифоновому шарфику, путается морской бриз. Края бора окружены поясом отощавших за зиму берёз; здесь веет злой, порывистый ветер, то ли заветривая кожу лица, то ли покрывая её мартовским багровым загаром, но дальше фильтра в основном будут только сосны и ели, без ветра и сильных движений воздуха, внутри или снаружи, всего остального — людей, дорог, верха и низа: всё же, карьеры — механические нарушения нашего плавного, лишь слегка всхолмленного мира (попадая в бор, почти всегда идёшь в горку, из-за чего возвращаешься домой раза в два быстрее, чем куда бы то ты ни заходил), вскрытие покровов, обнажающих жёсткую, жестоковыйную, костляво-каменную изнанку, весьма точно передающую суть местного люда.
К породе которых, впрочем, принадлежу и я.
Поделиться: