Владимир Крюков (1949) — поэт, прозаик, председатель Томского отделения Союза российских писателей. Автор множества книг, публиковался в журналах «Звезда», «Знамя», «Москва», «День и ночь» и др.
Печатается в сокращении
Поступал я в Томский, старейший университет Сибири в 1966 году. В тот год в стране оказалось выпускных классов в два раза больше, чем обычно. Переходили на десятилетку, и здесь мы были первыми. Но был и последний выпускной «по-старому», то есть одиннадцатый.
Конкурс в вузы был огромным. Некоторые ребята изменили свои планы и даже «не рыпались», решив провести год на производстве, чтобы прийти следующим летом. К тому же рабочая характеристика не повредит.
Я подал заявление на историко-филологический факультет.
Экзамены сдал неплохо, но для того особого года и неблестяще. Набрал 18 баллов. Причем непрофильные для филологического отделения немецкий и историю сдал на пятёрки, а сочинение и литературу устно на четвёрки. Это, собственно, был проходной балл. Далее смотрели и сравнивали характеристики. Мне кто-то намекнул, что у меня есть шанс, потому что я — мужчина. Парней, сдающих на филологическое отделение, было наперечёт.
Я нашел себя в списках принятых.
На первом курсе места в общежитии мне не досталось. Отец привез меня определить на квартиру к своему старому знакомому дяде Мише, молдаванину. Жил он на середине проспекта Фрунзе, до университета недалеко. Сам дядя Миша ночевал в комнате, мне определил место на кухне. Но за круглым столом в своей комнате заниматься разрешил. Боковина печи нагревалась плохо: то ли колодцы забились, то ли незадачливость конструкции. И чтобы прогреть комнату, он хорошо протапливал печь. На кухне стояла непривычная для меня жара. Вечерами — раза два в неделю — к дяде Мише приходил приятель, и они резались в карты. На деньги, но по-маленькому. Когда из Молдавии доставляли вино в рамках кооперативной торговли, сопровождающие останавливались у дяди Миши. Тогда игра шла азартнее, ставки повышались. Немало было и дарёного вина — несколько бутылок полагалось «на бой», но экспедиторы были бережливы. Вкусное и ароматное вино называлось «Фрага». Я приглашался к столу, пил, но играть не научился. Отворачивался к стене и не сразу засыпал под восклицания картёжников.
Следующий учебный год я встретил в общежитии. Проспект Ленина, 49. Комната 4-7, что значит седьмая на четвертом этаже. Время во многом неповторимое. Во-первых, нашими соседями снизу были химики, сверху, на пятом этаже, математики. Такое соседство повышало нашу значимость. Без всякого понта скажу: технари тянулись к нам. Во-вторых, наш факультет тогда ещё не был раздроблен на два. Так что в комнатах историки и филологи жили вперемешку, и было это на взаимную пользу.
В нашей 4-7 филологи преобладали. Комната была на восемь человек, кровати располагались в два яруса. Мы с Володей Лосевым были салаги — второй курс, потому занимали верхние места. Впрочем, старшекурсник Володя Бахтин составлял нам компанию и обратил наше внимание на выгоду положения: наши постели никто не сминал (приходящие в гости садились на кровати, стул был всего один, да больше и не поместилось бы).
Интересные ребята жили в нашей комнате, замечательные каждый по-своему.
Изящный, субтильный Володя Бахтин. Мы видели его красивое лицо строгим и собранным в зале Научной библиотеки, в коридорах учебных корпусов. А в комнате общежития он преображался и, строя лукавую гримасу, восклицал с паузой и пафосом, переходя на страстный шёпот: «Женщина… это — хорошо!» И следом заразительный смех. Володя был автором стишка из одной строки: «В гробу лежал утюг мятежный», очень ценимого нами. Всё время чист, аккуратен, подтянут. Жил он почти на одну стипендию, от старшего брата иногда перепадала десятка переводом.
Моим героем был Толик Леминский. Искренний, порядочный, надёжный человек с даром художника, первый строитель Нефтеграда (потом город назовут Стрежевой). Эти ребята составляли особое братство. У них, целинников, были свои, фирменные, алого цвета рубахи. В их разговорах-воспоминаниях возникали замечательные фразы, как не вовремя «разулся трактор» (то есть порвал гусеницу, трак), как тяжело далась первая лежнёвка (дорога по болоту из спиленных и уложенных поперёк стволов). При том в Толике не было пресловутой мужской суровости. Именно он рассказал мне историю, как у себя в саду Всеволод Гаршин перегородил камушками дорожку в том месте, где её пересекала муравьиная тропа, чтобы идущий перешагнул, не причиняя им вреда. Толика отличало непосредственное импульсивное восприятие жизни. Хорошо было с ним гулять. Мы с полуслова понимали, на что стоит обратить внимание. Солнце в сети ветвей, девушка, стакан абрикосового сока — всё это имело большое самостоятельное значение. Не более того, но и не менее. Так называемая конкретность бытия. /…/
Мы проводили много времени в своей Научной библиотеке (Научке). Там я расширил диапазон, независимо от программы лекций и семинаров. Там читали мы Мандельштама и Волошина, Кузмина и Гумилёва, Мережковского и Ремизова, там открывали подшивки «Вестника Европы» и «Русских ведомостей», альманах «Шиповник» да мало ли чего ещё.
Но книжное знание как чисто арифметическое накопление никогда меня не привлекало. Холодные, учёные рассуждения оставляли равнодушным. Если это не задело твоей души и не помогло создать какой-то чудесный сплав, зачем что-то вычитывать и запоминать. Именно по этому критерию и шло для меня распознавание своих.
Помню неистовый спор Толика с одним ортодоксом. Помню последние слова моего друга, исчерпавшего запас аргументов: «Да Пикассо! Да я! Да пошел ты на...» Помню и стойкое хладнокровие собеседника. Впрочем, какой там собеседник, лучше обозначить казенным «оппонент». Он умел держать паузу, быть пафосным, ироничным. В таких ситуациях он оттачивал своё мастерство. Но с того спора он перестал меня интересовать, а Толик стал ближе. Не подлежало сомнению первенство искренности в тогдашней системе ценностей.
В общежитии была Чёрная лестница. Полагаю, что я правильно пишу её с большой буквы. Несколько лет спустя её воспоёт наш факультетский бард Борис Овценов, эта песня, как и другие его создания, выйдет за стены общежития на томский и всесибирский простор. Площадки лестницы — это не только возможность пообжиматься в полутьме. Там царила гитара. Гитара с уже знакомым Окуджавой, восходящим Высоцким, незнакомым Галичем. Мы росли на этих песнях. В 80-х ребята тоже слушали песню под гитару, но главным на их небосводе оказалась фарсовая фигура Александра Розенбаума.
А на нашей Чёрной лестнице пели:
Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из другой страны...
Так впервые услышал я стихи Николая Гумилёва.
Там же услышал песню про пилигримов. Она звучала среди прочих, ничем особо не выделяясь. И только через десять с лишним лет я прочел другие стихи этого автора и полюбил их. Этим автором был Бродский.
Стихи вообще входили в тогдашний образ жизни. Большая аудитория, где собиралось литобъединение, всегда была полна. Там спорили шумно, яростно, не признавая авторитетов, там сходились максималисты.
Общения за стихами в нашей жизни было много. Я познакомился с Женей Зиминым. Он бывал гостем старшекурсников-филологов, они-то представили нас друг другу, и оказалось, что он тоже житель Тимирязева. Вместе с этими ребятами мы встречались у него дома. На рубеже семидесятых — в годы нашего сближения — стихи я писал никакие, никчёмные, понимал это, потому больше слушал, а если читал, то чужие. Женины строчки нравились мне свободной, естественной интонацией, присутствием юмора. Женя в ту пору делал машинописные книжки на тонкой бумаге, чтобы пробить через копирку хотя бы экземпляра три-четыре. Там были стихи Володи Бахтина, Гриши Воробьева. Он и мне сделал первый сборник, вся моя беспомощность там налицо, печатный шрифт это подчеркивает.
Был в ту пору ещё один издатель, учился на юрфаке — Виталий Полищук. Он продвигал в основном одного автора — Фёдора Госпорьяна. Несколько позже мы подружились, издатель стал для меня Виталиком, поэт — Федей. Писал он броско, вычурно, читал красиво, выразительно:
Как сладко в эту ночь спалось!
В лесах спал лось, в постелях — люд.
Стояло в небе семь полос —
Как бы безумствовал салют.
Или:
Осень страстно леса обнажает,
Осень страуса изображает.
Понимай, как хочешь. Или принимай это как гениальную невнятицу. Впрочем, тогда было великое разноголосье. Гена Плющенко писал ясным, классическим слогом:
Тогда забвенье времени утрать,
Одоевский, и с дружеской любовью
Ты подари мне толстую тетрадь —
Я до краёв тебе её заполню…
Наверное, каждому, кто посещал университетское литобъединение (Лито), полагалось знать Плющенкино четверостишие:
В шинели я себе казался выше,
В шинели не брала меня усталость.
Как я в тебя, Москва, вошёл и вышел,
Так ты в меня вошла да и осталась.
Как-то в нашу комнату в гости к Грише Воробьёву зашёл пятикурсник с физического факультета. Мне понравилось, как внимательно и серьёзно слушает он нашего филолога. И тот представил его:
— Тоже Григорий.
Понравился он своей крутолобостью, хорошими, умными глазами. На Лито мы стали здороваться, я услышал его стихи. Помню, одно начиналось замечательно длинной строкой:
Ряд покатых холмов, купол неба холодный и серый…
После университета он уехал из Томска, кажется, в Дубну. Стал известным поэтом и переводчиком Китса, Иейтса, Джойса, Фроста... Переводы его попали в том «Библиотеки всемирной литературы», а сегодня издаются отдельными книгами.
Однажды я увидел на прилавке магазина книжку «Григорий Кружков. Ласточка». Там было много хороших стихов.
***
Есть такая формула Иосифа Бродского: «Поэзия… — это единственная имеющаяся у нас страховка против пошлости человеческой души». А поэтическое слово — «единственное средство против пошлости человеческого сердца». Когда-то Бродский предлагал распространять бесплатно сборники стихов в гостиницах, поездах, супермаркетах, уверяя, что это «несколько замедлит распространение культурного недуга в следующем поколении». В нашей юности сборники стихов расхватывались моментально. Сегодня стихи почти не востребованы, культурный недуг, кажется, победил, к тому же пошлость проникла и туда, на страницы псевдопоэтических книг.
В университетскую пору кроме приобщения к настоящей поэзии случилось и приобщение к западной литературе ХХ века (до того, как она пришла по программе). Это были Ремарк, Хемингуэй, Экзюпери, и я увидел в их прозе индивидуального человека, личность. Человека, выстраивающего себя. Лично отвечающего за свои поступки. Делающего свой сознательный выбор. Совсем не того советского (большей частью придуманного по заказу), силы которого приумножались в единении с массой, коллективом, в труде и борьбе. Была фигура, на которую не распространялся мой скепсис, — Павел Корчагин. В детстве я прочёл его историю с ребяческой восторженностью, в юности перечитал с уважением. Мне доводилось встречать подобных людей. Но тех циничных паскуд, кто взял его образ для «воспитательной работы», я возненавидел всей душой. /…/
В нашей комнате на тумбочке возле кровати историка Вовы Ерпылёва лежала книга «Гармонический человек». Лежала долго. Не знаю, открывал ли он этот сборник статей, но видеть книжку могли все.
С Вовой связана забавная история. Когда нас с Володей Лосевым собирались отчислять из университета (об этом речь впереди), в общежитии вдруг развилась шпиономания. Вычисляли, кто поддерживает регулярные контакты с чекистами, и почему-то остановились на Ерпыле. Он об этом узнал. Как мне казалось, достаточно тяжело переживал. Подозрение попытался развеять весьма своеобразно. На собрании, где нас исключали, встал следователь Ким и провозгласил: «Вот тут ко мне подошёл студент Ерпылёв. Говорит, что его подозревают в связях с КГБ. Хочу вам со всей определенностью сказать, что студент Ерпылёв осведомителем органов не является».
Зал завыл от восторга. Но...
После окончания исторического отделения Вова уехал в Баку, по протекции папаши устроился в... КГБ. Года через два оказался в Томске, я как раз восстановился. Попили с ним винца. Вова со сдержанным значением рассказывал, как стоял в оцеплении толпы, когда встречали Брежнева. Генсек якобы подошел к нему и спросил: «А вы, товарищ, где работаете?» Ерпыль на секунду растерялся, забыл «легенду», но, справившись с волнением, назвал какой-то бакинский завод.
Коллективизма я всегда бежал. Но был период — и это как раз студенчество — любил факультетские маёвки, сочинял что-то для них. Одно время состоял в редколлегии стенгазеты нашего историко-филологического. Увлекала состязательность. Мы долго не могли стать первыми. Лучше делали свою газету «Прометей» ребята с геолого-географического факультета (ГГФ). Кстати, «Прометей» поместил большой репортаж с фестиваля, который прошел в клубе «Под интегралом» Новосибирского академгородка с участием Галича. В газете был текст «Памяти Пастернака». Через три дня её сняли. Так вот, в этом соревновании мы всё-таки обошли геологов, и не один раз. И тоже испытали цензурные притеснения. В новогоднем номере кому-то из шишек не понравились сияющие церковные купола, и к этому исхитрились прикопаться.
Вот случай, когда я пережил единение с массой. В Первомай нам раздали факелы. Мы зажгли их, дошли колонной до памятника Ленину, там торжественно постояли, слушая речи-здравицы. Потом команда: развернуться и так же дружно до главного корпуса университета, где факелы сложить в железный контейнер. Но чудесная магия огня! Факелы пылают, и жаль их гасить. Мы прошли мимо своего главного корпуса, мы идём сплоченными рядами, человек сто, не меньше. Достигли пересечения с улицей Учебной, там посреди проспекта милицейский мотоцикл с коляской, с него кричат, руками машут. Мы его обтекли и — дальше. И такой восторг полощет в душе: мы — сила, мы — вместе. Дошли до Лагерного сада, что-то покричали, даже спели хором, побросали наши факелы вниз с обрыва к Томи. Так красиво рассыпались искры! И вот тогда — уже по своей воле — отправились к родному общежитию.
***
1968 год ООН посвятила правам человека, а геофизики объявили годом активного Солнца. И то и другое проявилось в малом масштабе моей жизни.
Весной 68-го в кинотеатре городского сада — прохладном дощатом сооружении — мы смотрели чехословацкий фильм «Старики на уборке хмеля». Смотрели, что называется, на отрыв. На одном дыхании. Свобода дышала с экрана. Герои — молодые люди — отстаивали право на независимость и ценность своего мира. (В конце 80-х его снова прокатили по экранам, и мне уже было скучно. Вот она — дешёвая умудрённость.)
А тогда, при окончании второго курса, стояла на дворе Пражская весна, и было в ней нечто очень привлекательное, от нее веяло обновлением, свежестью, как от всякой весны. Правда, на наши вопросы преподаватели отвечали уклончиво и неопределенно, дескать, поживём — увидим. И это было сродни осторожным статьям в газетах, где не давалось ещё жёсткой оценки событий, но и не высказывалось одобрения того, что там, в Чехословакии, происходило.
Но мы (узкий круг филологов) с юношеским воодушевлением читали манифест Пражской весны «Две тысячи слов», набранный на разбитой машинке (буквы плясали так и сяк). И ничего там не было ниспровергающего систему социализма, а было желание очиститься от мерзости партийной иерархии, строить жизнь на правде, на человеческой честности и порядочности. Это называлось «социализм с человеческим лицом».
Принять это советские правители не смогли. У них не нашлось аргументов лучше, чем танки. 21 августа в Чехословакию вломились войска стран Варшавского договора, то есть Советского Союза и его сателлитов.
По-варварски обосновали законность вторжения: ведь сотни тысяч наших солдат здесь полегли во Второй мировой войне. «Их смертью купили право на агрессию», — заметил один умный человек. Там прошлись танками по мечте, а здесь, на моей родине, стали науськивать массы давить тех, кто ещё осмеливался быть свободным. Мне кажется, многие тогда подумали: а всегда ли родина права? Тяжелый был вопрос: родина или совесть? Ведь мы — часть своей страны, а погубили наши надежды там. Романтические надежды, потому что мы так и не узнали, чем могла бы закончиться Пражская весна. А ну как наломали бы дров наши чехословацкие друзья, как говорили спортивные комментаторы. Впрочем, это уже уловка для самоутешения.
В августе 68-го в Прагу вошли танки.
В январе 69-го нас выставили из университета. Мало того что выставили. Исключение сопровождалось грязной статьей, напечатанной в областной партийной газете «Красное знамя» 17 января 1969 года. Называлась она «Я отвечаю за всё». Её автор, В.Ф. Брындина, определенно знала, что никто ей возразить не сможет, потому не боялась перевирать нашу историю и просто врать. Я ходил в эту редакцию, встретился с автором, но в разговоре понял, что нахожусь в дурацком, унизительном положении. Слушая меня, она смотрела насмешливо, а потом сказала, что обошлись с нами мягко, что дали шанс исправиться и стать людьми.
Лишь двадцать лет спустя я смог ответить ей на страницах молодежной газеты. Вот он, мой ответ (с некоторыми сокращениями).
Я отвечаю за себя
«Три Владимира учились на ИФФ (историко-филологический факультет. — В.К.) два с половиной года. Одному из них — Владимиру Крамаренко — недавно пришлось пересесть с университетской скамьи на скамью подсудимых: он совершил уголовное преступление. Не тишина научной библиотеки, не огни аудитории тянули посвященного в сан студента. Он был связан c пьяницами и развратниками. Это привело к тому, что Крамаренко морально разложился и запел с чужого голоса, объективно оказался на чуждых идейных позициях».
Известие о братской помощи Чехословакии застало меня в августе 68-го в гостях у дяди Глеба, накануне отъезда домой.
— Ну, будет заваруха! — сказал я дяде, подразумевая партизанскую войну, долгое сопротивление.
— Да ничего не будет! — отвечал более здравомыслящий Глеб Васильевич. — Всё сделают как надо.
И правда, пока я добрался от Ачинска до Томска, братский народ уже успокоили. Однако разговоры, конечно, шли вовсю. Я работал с ребятами-физиками. Мы устраивали в дверях главного корпуса тёплую вентиляцию. Технари отстаивали повешенную нам на уши официальную лапшу, что если бы не мы, то вошли бы западные немцы или американцы и тогда социализму — труба. Мы, гуманитарии (нас было явно меньшинство), что-то говорили о демократии, о Пражской весне, о статьях в их студенческих журналах (один из них назывался — «Попросту»). Мы цитировали им «Две тысячи слов» — замечательный документ человеческого и гражданского достоинства.
— Откуда вы взяли? — наседали технари.
Мы несколько сникали. Назвать попросту, как источники, Би-би-си или «Голос Америки» было не очень удобно.
Однажды из деканата меня известили, что в такой-то день в таком-то часу я должен стоять у ворот университета и встречать человека, который сам меня опознает. «Забавно», — подумалось мне тогда.
Человек был, как помню, в кремовом плаще. На лице его лежала лёгкая, что называется, располагающая улыбка. Прошли какие-то полста метров, сели в машину, и вот мы в уютном кабинете на Кирова, 18, в Комитете государственной безопасности. Так я впервые переступил порог этого заведения, не предполагая, что дальнейшая моя жизнь с этого часа пройдёт в некоторой зависимости от могущественной организации.
Человек ненавязчиво поспрашивал меня, о чем говорит студенчество, как оценивает положение в Чехословакии, каковы собственные мои об этом соображения, чего мне, в принципе, недостает в нашей духовной жизни. Я отвечал ему, что вторжение воспринимают по-разному, сам я не определился, а в духовной жизни мне явно недостает изданий Пастернака. Он тут же припомнил словцо «вторжение», справедливо заметив, что этим кое-что сказано, но опять мягко улыбнулся, уверил, что в будущем году выйдет собрание Бориса Пастернака. Собеседник взял с меня обещание, что я не буду распространяться о встрече в КГБ.
Недели через две утром меня разбудило прикосновение незнакомой руки. Спокойный голос сказал: «Владимир Михайлович, вставайте. У меня ордер на обыск». Мне не пришло в голову ничего лучшего, чем нелепо пошутить. Я сунул руку под подушку и сказал: «А пистолет-то вы уже взяли». Капитан рассмеялся просто, по-человечески. Не убоюсь гнева непримиримых и скажу, что он остался у меня в памяти приятным и порядочным человеком. Как уж занесло его на службу в КГБ, мне неведомо.
Однако обыск. Явление неприятное. В другой раз, через несколько лет, его величали мягче — досмотром, но суть от того не меняется. Чужие руки шарят в твоих бумагах, чужие глаза вычитывают строки, которых не доверял пока и самому близкому. Капитану помогали двое студентов-оперативников из ТИАСУРа. Они подивили меня дотошностью и прямо какой-то неистовой добросовестностью.
В результате сложили в портфель несколько журналов «Куба» с порезанными страницами, самодельные плакаты типа «Пей виски!», которые мы использовали в нашем любительском фильме про ковбоев. Забрали и меня с собой. В кабинете КГБ все окончательно прояснилось, хотя я кое о чем догадался, когда забирали порезанную «Кубу». Слова и буквы заголовков оттуда мой товарищ, Крамаренко, использовал в оформлении своего рукописного издания.
Ну да, собственно, это издание и разожгло весь нелепый сыр-бор, так что нужно о нём сказать. Володе с несомненным даром оформителя куда-то хотелось приложить свои силы. Вот и появился журнал с нетрадиционным таким названием «Белые тени». Издателем значился Вольдемар Крамер— так, на западный манер, повеличал себя Владимир. Гвоздем номера был фрагмент стенограммы суда над А. Синявским и Ю. Даниэлем. Володя записал ее на магнитофон с передачи Би-би-си. В конце номера броско, с размахом было представлено расписание работы этой радиостанции. Информация о предполагаемом нахождении нациста Бормана в Южной Америке проходила под заголовком «Жив, курилка!». Этим, пожалуй, криминал исчерпывался. Наши гуманитарные этажи листали произведение Крамера. Разные оно вызывало чувства, но никому не пришло в голову настучать. Проделал это какой-то политехник.
...К вечеру я был дома, а вот Володя домой не вернулся. «Задержан, арестован» — какие зловещие слова. И за что? Неужели за это? Ну, понятно, хулиганство, разбой, воровство. Нет, оказывается, и здесь тоже есть повод. И для этого есть статья. Под неё хотят подогнать Володю. И арест — лишь преддверие суда, на котором будет оглашён приговор и определена мера наказания.
Из тех знакомых Володи, кто остался на свободе, особо грозные тучи зависли надо мной и сокурсником Володей Лосевым. Понятно почему. Мы — трое — были дружны, часто бывали у Крамера дома, хорошо знали, чем он занимается.
Вот так это излагалось в областной газете «Красное знамя»:
«Ну, а два его товарища-сокурсника — Владимир Лосев и Владимир Крюков? Они знали, чем занят друг, самовольно взявший на себя обязанности редактора и автора рукописного журнала. Они читали плоды «литературной» стряпни Крамаренко — мешанину порнографии, недомыслия и клеветы, заимствованной из передач Би-би-си и «Голоса Америки». Два студента могли остановить третьего, но не сделали этого. Хотя уголовное преследование в отношении Лосева и Крюкова прекращено (они проходили по делу Крамаренко лишь как свидетели), моральная вина и гражданская незрелость этих двоих доказаны вполне».
Оставлю на совести автора хлёсткую характеристику, припечатавшую людей, с которыми она даже и не разговаривала.
На допросах от нас добивались какого-то осуждения и покаяния. Осуждения «деяний» Крамаренко и покаяния, что не настучали в комитет ВЛКСМ, профком, деканат, органы. Хочу избегать громких слов, но есть же человеческие заповеди порядочности. Ну вот никто не внушал мне, что нехорошо доносить, что довольно гнусно навязывать свои убеждения другому и что нет ничего постыдного, если твое мнение не совпадает с мнением большинства. Но именно эти моменты и обернулись против нас. Слава богу, несмотря на всю нашу инфантильность и некоторый страх, внушенный органами, нам не пришло в голову каяться и наговаривать на себя. Мы признали знакомство с творениями товарища, но никак не хотели величать их антисоветскими, состоящими из клеветнических измышлений. Нас спрашивали, знакомы ли мы с таким страшным кощунством, как соединение на звуковой пластинке фрагментов речи Ленина и интермедии Райкина. Знакомы. Смешно. Может быть, несколько рискованно.
— И всё?! — с