Александр Петрушкин (1972) — родился в Озёрске (Челябинская область). Публиковался в журналах «Урал», «Уральская новь», «Уральский следопыт», «День и ночь», «Нева», «Дети Ра», «Воздух», «Знамя» и др. Автор нескольких поэтических сборников. Лауреат литературной премии «ЛитератуРРентген» в номинации «Фиксаж» (лучший нестоличный издатель поэзии, 2007). Лауреат премии журнала «Дети Ра» (2008), премии журнала «Зинзивер» (2010). Куратор евразийского журнального портала «МЕГАЛИТ». Живет в Кыштыме (Челябинская область).
***
Вот радость слепнущих детей —
что сорная трава на солнце
ещё упрятана в зерне
средой рыжеющих колосьев,
среди которых, нет, не я,
но тоже медный и звенящий,
несёт в глубинах светляка
до самой тёмной и скользящей
своей же тени, что внутри
себя горит и, извиняясь,
не про меня, но говорит —
куску бумаги растворяясь,
как бы кромешная зола,
глядящая наверх в оконце,
чья радость слепоты не зла,
но лишь упрятана на солнце.
Asphyxia
Посмотрит выдох в воздух — словно в воду,
которая мертва, а не жива,
чья дребезжит древесная повозка,
что спрятана в сосне, и из тепла
её, как из утробы землянистой,
скрипит ходулями под ранкой янтаря.
Рай встрепенётся, будто кто-то выжил,
и, балуясь весёлой анашой,
такое на его берёзках вышил
младенческой нетвёрдою рукой,
что выдох обратился снова в воздух
и только после стал густой рекой.
И медь качалась в тетиве у вдоха,
то в соловье, то у комков стрекоз,
на уголь кислый закрывая шёпот
невидимых и точных берегов
переходя парной, непарный чаек клёкот,
что оставались под воды дугой.
***
…или Воронеж, или алфавит —
возможно, что-то левое болит,
поёт в дрозде — как будто перевод —
летит с плеча о землю вертолёт.
Среди его порезов, лопастей
январь хоронит голоса гостей
на целлофан, как на лицо, кладёт
горячую ладонь — вдруг оживёт
и полетит по ветру там, где речь
не успевала мертвецов сберечь, —
один из них сегодня мне в окно
стучался ночью и стоял темно
в пятне январском, плакал и болел —
меня печатал или вслух жалел
или Воронеж, или алфавит —
как целлофан, где левое болит.
***
Первый выстрел пушки похож на блеск,
остальные на сажу, сгоревший лес,
нефтяные сказки и офис твой
и московский этот воловий вой.
На второй же выстрел — скажу тебе:
мы пришли сюда, чтоб сказать бе-бе,
чтобы выжечь дом и себя дотла,
чтоб летела по ветру лишь зола.
А на третий — здесь пролетает ос
желтоглазая тьма — промолчав «готовьсь»,
обрушает пушку вовнутрь себя.
Остаётся глаз — и на свет дыра,
остаётся, как от юлы, лишь ось,
широта, долгота — да и те поврозь,
блеск зубов у трупа посреди огня —
вот и всё, мой ангел, поцелуй меня.
Сани
Город предстанет невидимым. День ото дня
не ототрешь, но возможно припомнишь меня:
даже не контуры — шорох травы к сапогам
дымом приклеен, как выдох [к] холодным саням,
тем, что пейзажи вокруг режут словно бы хлеб.
Нет никого, ничего — кто щебечет в просвет,
в окно человека, когда вокруг падает лев,
сани скрипят и въезжают в натопленный хлев?
***
Я пережил здесь смерть
свою, как эта дева,
лежащая в садах,
касающихся чрева
всех насекомых божьих,
живущих у огня…
О, родина, как смерть,
не покидай меня!
***
Окажется воздух кессонным,
прошитым, как жабры стрижей,
сшивающих нашу природу
с разрывом, мерцающим в ней.
И, слушая наших качелей иголку,
на входе в золу, надеюсь,
что голос негромкий
свой вынесу, коль не спасу.
Пророк
И в — кувшинов разбитых — чаду,
маслянистом, как речь фарисея,
т.е. книжника, т.е. найду
то, к чему до-коснуться не смею
горлом. В страхе животном труда,
будто выдох, с тревогой пожатый,
в лабиринт — где не глина горит,
яко ангел слепой. Из палаты
он несёт своё око в руке,
свой язык, что удвоен пустыней
коридорной — как будто бы свет
одиноким случился и — длинным.
Горловина сужается, я
оставляю тебе своё мясо,
и смеркается тонкий народ,
говоря в животах у Миасса.
Геометрия побега
Справа — бегун, разминувшийся с тенью, —
стены свои попытался разбить,
будто метафора он перемены
школьной. Шмелей непроснувшихся нить
им развернулась, как хлада страница
или клубок — прочитаешь теперь? —
эти засосы (в смысле укусы),
где попытались они в егерей
сны пробурить ход — подземный и страшный,
в смысле кручёный, как их слюна,
то полубог глину неба пропашет
над бегуном, получившим сполна.
Слева — то дщерь, то — как видишь — Челябинск,
вмятый в одышку, с уральских равнин
вынул резак и в щель ветра им машет,
чтобы пролился гемоглобин,
Тмин поднимается — слишком широкий,
как из ТВ выпадающий снег —
ты попадаешь в его равнобокий —
и треугольный, как зрение, след.
И по тебе в свой Шумер переходят
слайды, которых, возможно, и нет,
псы (и сие разъяснений не стоит —
поскольку любой непонятен здесь свет).
Свет, что скрутился в воронку снаружи,
всегда посторонен и взрывчат, опять
неподпоясанным он остаётся,
чтобы — как зренье из стужи — мерцать,
чтобы тобой прирастать понемногу
и, умножая через тебя
это пространство, в итоге стать богом,
что промелькнёт, жёлтым смехом скрепя
две половины — не лево и право,
жизнь и свободу, которой чтят смерть,
но вероятные два из побегов:
один, что растёт сквозь второй, что наверх.
Водомерка
Евгению Туренко
Не будет прошлого — посмотришь, и не будет, —
как птаху непрозрачную, нас сдует
сквозняк, иголка, что в слепой руке, —
ты переходишь небо по реке.
И вдоль растут то люди, то не люди,
а отпечатки их на дне посудин,
их эхо ромбовидное — плыви
подсудный, утерявший любой вид.
Никто не вспомнит нас лет через двадцать —
так водомерка может оторваться
от отражения слепого своего,
оставив лапки — только и всего.
***
Щебечет чашка воробья,
кофейный дух в себе лелея,
где наша злая эмпирея
однажды выпилит меня
и по дороге насыпной,
в нутре подводы Сугомака,
свезёт поленом на костёр,
в котором ты не виновата.
О, чашка воробья в окне,
ты в месте затрещишь, где был я,
не человеком, а скворцом —
пока отпиливали крылья.
Найдись, свобода или смерть,
в холодном чуде пробужденья,
когда не глаз — а сна порез
ты носишь, будто воскресенье
в расколотом своём лице,
во всём, что спрятано снаружи, —
иди-свищи себя, как зверь,
запаянный в медь местной стужи.
Куриный бог
Крысы бегут по монахам,
по берегу, по
краешкам бога, холмам,
от которых останется о.
Даже не думал, что я
проживаю по горло в земле,
что поедает меня
ночь от ночи всё злей,
слайды меняет,
куриные кости сосёт,
слушая смертные крики
ночных соловьёв.
Выйдешь за холм,
а вокруг лишь один горизонт,
словно ассоль или звук,
Арарат или зонт.
Ключница
Нож темноты вырежет из слепоты лицо —
праздник у электричества и выходной с яйцом.
Сможешь ли перемаяться? Выдержишь не просить
то, что тебе покажется нужным с любой тоски?
Ходит по миру ключница, в Лазарях сих скрипит —
лицо с неё стекает по часовой, как нить,
как немота бликует или же врёт, как спирт,
режет кору и кожи [те, что на свет, — мои],
только в тени иные втянут её, как вдох
лёгкий, как на поминках, когда забивают гвоздь.
В лёгких, как свет, спит ключница, делая оборот
снова словарным, и пишет слово на весь забор.
***
Осень, состоящая из пауз,
множится, как дочери мои,
до сугробов и не задержаться,
ожидая жирной хвойной мглы.
И, двоенье осени признавши,
наблюдая то, как снюсь я ей, —
вижу: время года забирает
пораженье у своих детей.
Поделиться: