Павел Маркович Нерлер — географ, историк, филолог, поэт. Председатель Мандельштамовского общества, директор Мандельштамовского центра при Школе филологии научно-исследовательского университета «Высшая школа экономики». Автор многих книг о Мандельштаме, в том числе «Осип Мандельштам в Гейдельберге» (1994), «Слово и “Дело”. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений» (2010), «Осип Мандельштам и Америка» (2012), «Con amore. Этюды о Мандельштаме» (2014), «Осип Мандельштам и его солагерники» (2015) и др., а также поэтических сборников «Ботанический сад» (1998) и «Високосные круги» (2013). Как географ и историк выступает под фамилией Полян.
Рожденные в года глухие…
Александр Блок
В конце концов, всякая семья государство...
Осип Мандельштам
Эмиль Вениаминович (Эмиль-Хацкель Бениаминович) Мандельштам родился в Новых Жагорах в 1851 году . Детство его и юность легкими не назовешь. Учился в хедере, но, заинтересовавшись германской литературой и философией, самостоятельно выучил немецкий язык. Его личное германофильство в разы превосходило среднежагорское: любовь и верность своим «немцам» — писателям и философам — он пронес через всю свою жизнь, так что русская гимназия никакого особенного интереса для него не представляла.
В Жагорах он, несомненно, задыхался, так что вырваться из этого полугородка-полуместечка — так или иначе — стало его мечтой. Отсюда и семейная легенда: чуть ли не в пятнадцатилетнем возрасте — в видах продолжения образования — он убежал из дома в Берлин.
Но если решимость бежать и даже сам побег еще можно себе вообразить, то жизнь в чужом и столичном городе без денег и без родни — уже нет: местечковому мальчишке это просто не по зубам.
Возможно, все было немного прозаичней и отец отправил старшего сына на берега Шпрее с тайной надеждой на то, чтобы тот вернулся назад раввином, первым в их роду? Такие случаи были, и нередко, например, санкт-петербургский раввин Драбкин, который и записывал младших Мандельштамов в свою книгу.
Но почему тогда именно в Берлин? Если даже не местный, жагорский, бейт-мидраш, то почему не мощные и знаменитые, к тому же институционально впервые оформившиеся, ешивы в Вильно, Воложине или Мире? Почему не раввинские институты в Вильно или Житомире?
Может быть, дело в осознанной и потому особо притягательной ауре реформизма? Оставаться в лоне традиции и одновременно соответствовать духу времени? Такой симбиоз вполне мог показаться соблазнительным после застывшей, неизменной и не терпящей дискуссий жизни жагорской общины.
Берлин в еврейском образовании был своего рода Оксфордом — знаком высшего качества, при этом гарантирующим на порядок более широкие знания, в том числе и пласты светской учености. При этом он предоставлял и выбор: для тяготеющих к еврейской ортодоксии (а если и с тягой к реформированию, то к минималистскому) существовал Rabbinerseminar Азриэля Хильдесхаймера (коротко — Раввинская семинария) , а для тяготеющих к собственно реформизму — Hochschule für die Wissenschaft des Judentums — (Университет еврейских наук) — детище Абрама Гайгера, реформиста, изначально ориентирующееся на уровень немецкого университета и формально открытое для представителей любых течений внутри иудаизма и даже для неевреев .
Надо сказать, что оба «вуза» открылись почти одновременно — в 1872 –1873-х. Слух об этом облетел еврейский мир быстро, но какое-то время слуху все же требовалось для распространения. Так что вряд ли отправка Эмиля в Берлин состоялась раньше 1875 года. А если так, то ему тогда было не 15, а скорее уж все 25 лет!
Но честолюбивая мечта мандельштамовского деда не сбылась! На свободе, вдалеке от семьи время уходило не на Тору, а на Шиллера, Гёте, Гердера и других Dichter und Denker . Когда это дошло до Жагор, то Берлин пришлось отставить. Блудным сыном — с горящими глазами и пунцовыми от стыда щеками — Эмиль возвратился на круги своя, в лоно мишпохи и семейной профессии.
Между тем и мишпоха не сидела на месте. Пока Эмиль в Берлине грыз то, что он грыз, родители с братьями перебрались в Ригу, где и осели на полтора поколения, покуда старшие сыновья — Лейб, а вместе с ним (или, скорее всего, за ним) и Эмиль — не покинут и Ригу.
Несостоявшемуся раввину, как и несостоявшемуся философу, пришлось признать поражение и, отставив амбиции и мечты, выучиться самому близкому и земному — ремеслу перчаточника и сортировщика кож. Но его собственные традиционность и консерватизм оказались уже основательно размытыми Берлином, Гаскалой и наивно-классическим еврейским желанием избавить детей от всех бед и трудностей, выпавших на родительскую долю. Поэтому он заранее и с пониманием относился к тому, что его дети выберут какие-то иные дороги и пройдут по ним. Но гнетущий стыд блудного сына, возвратившегося без «золотого руна», точнее, ожог от собственного фиаско, зарубцовываясь, как бы переносился на еще не рожденных детей — особенно на старшего, прорезаясь в них непонятными им самим моторностью и зудом новизны.
Ремесленником же Эмиль-Хацкель оказался крайне способным и удачливым. В 1878 году он был «командирован» в Санкт-Петербург в приказчики у Охтенского 1-й гильдии купца Шлезингера сроком на один год (по 20 апреля 1879 года включительно) для изучения кожевенного дела . Роста он был не богатырского — 2 аршина и 3 вершка (что соответствует 157 сантиметрам), с темно-русыми волосами и карими глазами, рот и нос — умеренные, подбородок средний; особых примет не имел. Предъявив свой паспорт новожагорца для регистрации еще 19 апреля, разрешение на проживание от градоначальника он получил лишь 9 октября 1878 года.
Непорядок, конечно, зато и восвояси к 20 апреля 1879 года приказчик Мандельштам не заторопился. Одно место в «Шуме времени», — а именно рассказ отца о «конспиративной молочной лавке на Караванной, откуда подводили мину под Александра» (2, 361), — заставляет предполагать, что задержался он самое меньшее до цареубийства (а оно случилось 1 марта 1881 года), если не дольше. Но при новом царе сами порядки по отношению к евреям почти не изменилось, а вот соблюдение их резко устрожилось.
Так что в 1881 или 1882 году Эмиль Вениаминович вернулся в Ригу, а оттуда вскоре переместился в Динабург (Двинск). Именно в этом городе 19 января 1889 года состоялось его бракосочетание. В пригласительном билете на свадьбу, написанном от имени родителей молодых, можно было прочесть: «Покорнейше просим Вас пожаловать на бракосочетание детей наших Флоры Осиповны Вербловской с Эмилием Вениаминовичем Мандельштамом, имеющее быть в Динабурге 19 сего Января в 1 час дня» . Эмилю Вениаминовичу Мандельштаму было тогда 38 лет, а его невесте, Флоре Осиповне Вербловской, — 23 года .
В ночь со среды на четверг — со второго на третье, или, по новому стилю, на 15 января 1891 года, в Варшаве у них родился первенец сын —Иосиф, будущий поэт Осип Мандельштам.
Сохранилась большая, за восемьдесят пять лет пожелтевшая бумага — аттестат, выданный 27 февраля 1891 года Динабургской ремесленной управой, подтверждающий факт «присвоения звания» мастера перчаточного дела «с присовокуплением вспомогательного ремесла сортировщика кож», выданный «по указу Его Императорского Величества» . В подтверждение этого Эмиль Вениаминович приобрел специальный именной штемпель для маркировки кож.
Согласно примечанию к аттестату, «каждый ремесленник обязан на основании 370, 468, 469 ст<атей> Уст<ава> ремесл<енного> и промыш<ленного> изд<ания> 1887 г. при переходе своем в другое место жительства, т. е. в город или местечко, заявить Ремесленной Управе для получения увольнительного свидетельства на выезд». Этим Эмиль Вениаминович явно пренебрег, если вспомнить время и место рождения его первенца.
Уже в 1890 году, если не в 1889-м, молодые сменили берега Даугавы (Западной Двины) на берега Вислы и оказались в Варшаве, где уже закрепился средний брат Лейб. Здесь, как следует из свидетельства, выданного 2/14 января 1891 года , родился их первенец — Осип, любимец и гордость родителей. В свои молодые годы отец, по рассказам Осипа, был вполне общительным, рассказывал о своей юности, о родителях, братьях. Детям он хотел дать все, о чем мечтал и чего лишен был сам, в первую очередь — университетский диплом, этот еврейский пропуск в самостоятельную и культурную жизнь в большом городе, лучше всего в столичном.
Что ж, заложить основу жизни детей, дать им образование и поставить на ноги было в его власти, но ровно настолько, насколько успешным будет его скорняцко-купеческое дело. И тогда вчерашний романтический философ обернулся энтузиастом-трудоголиком, ставшим настоящим кормильцем: «Изо дня в день, годами, десятилетиями отец работал с раннего утра и допоздна в холодных сараях и складах, сортируя кожи, вкладывая свои знания и опыт в этот нелегкий, по существу, физический труд. <…> Все силы и время отца поглощала работа. А с возрастом — вероятно, из-за ненормального режима дня и питания — отец стал часто болеть. Его одолевали мигрени, боли в желудке. Придя домой, он закрывался в кабинете и весь вечер лежал. В доме говорили вполголоса, всё реже слышался смех, еще реже музыка» (ЕЭМ, 123).
В результате Эмиль Вениаминович попал в классическую отцовскую западню: обожая детей, не щадя себя ради их благополучия, он со временем практически устранился от их воспитания и от радостей семейной жизни. Он не ходил с ними в театр или на прогулки, он даже почти не разговаривал с ними, а если и разговаривал, то не переставал пребывать в какой-то своей угрюмости. Сыновья, в свою очередь, в штыки принимали его педагогические и душеспасительные инициативы, такие как изучение древнееврейского языка и посещения синагоги. Старшие от подобной размолвки страдали мало, — уже один их возраст придавал им иммунитет в этом отношении. А вот младшему, Жене, отцовского внимания недоставало, как недоставало потом и дедовского внимания внуку — Юрику, Жениному сыну.
То обстоятельство, что начиная с февраля 1891 года отец поэта имел аттестат мастера-ремесленника и звание купца 1-й гильдии, фиксировалось в книгах гильдий, содержавших сведения об адресе, уплате налогов и о членах семьи. О принадлежности к определенной гильдии выдавалось свидетельство. Подразумевалось, что у купца 1-й гильдии за душой как минимум пятидесятитысячный капитал. Этот статус давал ему право не только на розничную и внутреннюю, но и на оптовую и внешнюю торговлю.
Но главной привилегией в пакете пряников, которую давала евреям эта самая «первая гильдия», было правожительство, то есть право безусловного повсеместного проживания, в том числе вне черты оседлости. Однако были и еще рогатки: согласно высочайше утвержденному 16 марта 1859 года мнению Государственного Совета, воспользоваться этим правом и приписаться в купечество 1-й гильдии вне черты можно было не ранее чем через пять лет. Если переселившийся еврей-купец переставал платить гильдии, то он должен был вернуться в черту. Право безусловного жительства, вне зависимости от уплаты гильдейских сборов, наступало после 10 лет легального проживания за чертой. Впрочем, аттестат мастера-перчаточника и сортировщика кож делал это ограничение для Эмиля Вениаминовича неважным: как признанный ремесленник, он мог переселяться за черту хоть в 1891 году .
Но в любом случае право это не было наследным, так что детям предстояло решать ту же самую задачу заново: сыновьям — до наступления совершеннолетия, каковым тогда считалось достижение 21 года, а дочерям — выходом замуж за людей с правожительством. (У Осипа, таким образом, критическим был бы уже январь 1912 года, в конце которого ему было бы самое время упаковать свои вещи и перебираться в Жагоры.)
Об Эмиле Вениаминовиче мы знаем, что официально он закрепился в Петербурге в 1896 году (может быть даже — в 1895 году). А в 1892 году, еще до рождения второго сына, Александра , семья покинула Варшаву и переехала в Павловск .
С точки зрения закона нахождение в Павловске требовало точно такого же статуса, что и в Петербурге. Но казенного раввина в Павловске не было, так что, когда Шура родился, запись об этом делали в ведомстве петербургского казенного раввина.
В 1898 году появился на свет и третий сын — Евгений , первый «чистый» петербуржец в семье. Семья в это время снимала квартиру в старом петербургском доме на Офицерской улице , над цветочным магазином Эйлерса.
Совсем рядом, на углу Офицерской и Торговой (и в двух шагах от Мариинского театра!), располагалась столичная хоральная синагога. «Синагога была не гигантской, но и не маленькой, модерновой архитектуры и большого впечатления не производила: куполообразная крыша, массивная, широко распахнутая входная дверь…»
С нею у всех мальчиков (особенно у старших) было связано переживание, по-своему связанное и с музыкой. В строгом религиозном ритуале большое место занимали песнопения, да и канторами в синагогу приглашали только самых лучших оперных певцов . Молитва тем самым превращалась в концерт, — вот и собирались туда «…подолгу, как на концерт. <…> Однако посещение синагоги не доставляло удовольствия ни мне, ни Осипу, который возвращался оттуда, по его словам, ”в тяжелом чаду”. На мою ребячью психику зал, заполненный бородатыми пожилыми мужчинами с накинутыми на плечи платками-талесами, бормотание молитв и раскачивание производили неприятное, даже тягостное впечатление. Оно еще усиливалось тем, что женщины сидели отдельно на хорах, и я обижался за мать» (ЕЭМ, 125).
Женя, как, впрочем, и мать, ходил туда исключительно для проформы, чтобы сделать приятное отцу. А старшие манкировали, как только могли. И вот почему:
«Раз или два в жизни меня возили в синагогу, как в концерт, с долгими сборами, чуть ли не покупая билеты у барышников; и от того, что я видел и слышал, я возвращался в тяжелом чаду. В Петербурге есть еврейский квартал: он начинается как раз позади Мариинского театра… <…> Синагога с коническими своими шапками и луковичными сферами, как пышная чужая смоковница, теряется среди убогих строений. Бархатные береты с помпонами, изнуренные служки и певчие, гроздья семисвечников, высокие бархатные камилавки. Еврейский корабль с звонкими альтовыми хорами, с потрясающими детскими голосами плывет на всех парусах, расколотый какой-то древней бурей на мужскую и женскую половину. Заблудившись на женских хорах, я пробирался, как тать, прячась за стропилами. Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление — скверная, хотя и грамотная, речь раввина, какая пошлость, когда он произносит «государь император», какая пошлость все, что он говорит!» (2, 360—361).
Конформистская пошлость молебнов за здоровье императорской фамилии — той самой, что заставляла общину совершать эту пошлость, была непереносима. С другой стороны, когда в жизни Мандельштама наступил один из самых критических моментов — час номинального, но крещения, — она, вынужденная пошлость, послужила ему если не примером, то подспорьем.
Павловск
Начиная с февраля 1891 года ничто уже не препятствовало переезду Эмиля-Хацкеля Мандельштама за пределы Черты. Он это и сделал уже в следующем, 1892-м году — скорее всего, весной, накануне летнего дачного сезона.
«Дачку» подобрали в Павловске, городе, и впрямь наполовину состоящим из гигантского полузаброшенного парка. Поселились на Правленской улице , в доме 42. От вокзала сюда можно было или проехать на извозчике — сначала вдоль парковой ограды по Садовой, а затем по Царскосельской и Славянской улицам. Или пройти окраиной парка, чьим августейшим владельцем — аккурат с 1892 года — был великий князь Константин Константинович, президент Российской академии наук и самолично пиит (К.Р.). Члены царской семьи, как и евреи империи, тоже жили внутри своеобразной черты оседлости, правда, такой, из какой мало кто хотел вырваться.
Осенью 1892 года Мандельштамы, возможно, намеревались продолжить движение на восток и переселиться окончательно в столицу, — с тем, чтобы уже там произвести на свет второго ребенка. Но это произошло все же в Павловске, 21 сентября / 5 октября 1892 года. Поскольку синагоги, а тем более казенного раввина в Павловске не было, его приписали к Санкт-Петербургской общине .
Что-то не задалось, — или, наоборот, задалось! — и семья задержалась в Павловске на несколько лет. Вот как об этом вспоминал спустя 30 лет сам поэт: «Вышло так, что мы сделались павловскими зимогорами, то есть круглый год на зимней даче жили в старушечьем городе, в российском полу-Версале, городе дворцовых лакеев, действительных статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов — (жить в Павловске считалось здоровее) — и взяточников, скопивших на дачу-особняк» (2, 348).
Именно Павловск стал для Мандельштама олицетворением 1890-х годов, названных Блоком «глухими»: «Я помню хорошо глухие годы России — девяностые годы, их медленное оползанье, их болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм — тихую заводь: последнее убежище умирающего века. За утренним чаем разговоры о Дрейфусе, имена полковников Эстергази и Пикара, туманные споры о какой-то «Крейцеровой сонате» и смену дирижеров за высоким пультом стеклянного Павловского вокзала, казавшуюся мне сменой династий. Неподвижные газетчики на углах, без выкриков, без движений, неуклюже приросшие к тротуарам, узкие пролетки с маленькой откидной скамеечкой для третьего, и, одно к одному, — девяностые годы слагаются в моем представлении из картин разорванных, но внутренне связанных тихим убожеством и болезненной, обреченной провинциальностью умирающей жизни. <…> В середине девяностых годов в Павловск, как в некий Элизий, стремился весь Петербург. Свистки паровозов и железнодорожные звонки мешались с патриотической какофонией увертюры двенадцатого года, и особенный запах стоял в огромном вокзале, где царили Чайковский и Рубинштейн. Сыроватый воздух заплесневевших парков, запах гниющих парников и оранжерейных роз и навстречу ему тяжелые испарения буфета, едкая сигара, вокзальная гарь и косметика многотысячной толпы» (2, 347—348).
И именно Павловск стал олицетворением той особой — детской —оптики, когда окоем, раз возникнув, не только расширяется, но и как бы расправляется, подлаживаясь под возраст. И особой космогонии, когда средоточием мира, его «пупом», являешься ты сам и твое самое ближайшее окружение. В мандельштамовские три-четыре годика мир — это Павловск, и все на свете вращалось «…вокруг стеклянного Павловского вокзала, и дирижер Галкин в центре мира» (2, 347).
Забывать и забыть самые первые годы своей жизни — это норма человеческой памяти. У большинства людей она «начинается» с четырех-пяти лет, а все, что было раньше, — бесследно ложится на непроницаемое дно. Мандельштамовские же четкие припоминания, судя по «Шуму времени», датируются концом 1894 года (похороны Александра III 7 ноября 1984 года, дело Дрейфуса) и даже 1893 годом (дирижер Галкин , сугробы конфетти и серпантина на паркете назавтра после бенефиса и керосиновые лампы, которые менялись на электрические) .
Это несомненный психомедицинский феномен, но еще уникальнее — дробность и яркость воспоминаний и сочность их воспроизведения в «Шуме времени»: «Мне было ровно три года. Год был 94-й, меня взяли из Павловска в Петербург, собравшись поглядеть на похороны Александра III. На Невском, где-то против Николаевской, сняли комнату в меблированном доме, в четвертом этаже. Еще накануне вечером я взобрался на подоконник, вижу: улица черна народом, спрашиваю: ”Когда же они поедут?”, говорят — ”Завтра”. Особенно меня поразило, что все эти людские толпы ночь напролет проводили на улице. Даже смерть мне явилась впервые в совершенно неестественно пышном парадном виде» (2, 353).
А первая в жизни оркестровая музыка, услышанная в Павловске трехлетним карапузом, вдруг аукнется в 1921 году в Тифлисе тридцатилетнему поэту «тризной милой тени» на «железном миру»!
Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит,
Но, видит Бог, есть музыка над нами,
Дрожит вокзал от пенья Аонид,
И снова, паровозными свистками
Разорванный, скрипичный воздух слит.
Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.
Железный мир опять заворожен.
На звучный пир в элизиум туманный
Торжественно уносится вагон:
Павлиний крик и рокот фортепьянный.
Я опоздал. Мне страшно. Это — сон.
И я вхожу в стеклянный лес вокзала,
Скрипичный строй в смятеньи и слезах.
Ночного хора дикое начало
И запах роз в гниющих парниках —
Где под стеклянным небом ночевала
Родная тень в кочующих толпах...
И мнится мне: весь в музыке и пене,
Железный мир так нищенски дрожит.
В стеклянные я упираюсь сени.
Горячий пар зрачки смычков слепит.
Куда же ты? На тризне милой тени
В последний раз нам музыка звучит!
В 1901 году истекало десятилетие пребывания Эмиля Веньяминовича в первой купеческий гильдии. Отныне переход во вторую уже не грозил ему и его семейству никакими статусными последствиями, а вот деньги экономил. Так что со временем Эмиль Вениаминович так и поступил — «понизил» себя до второй гильдии.
Санкт-Петербург
В Санкт-Петербург Мандельштамы переехали самое раннее в 1895-м, но, скорее всего, в 1896 году.
Вот первый — зафиксированный в 1896/1897 году — твердый след пребывания Эмиля Вениаминовича в столице: «МАНДЕЛЬШТАМ, Эмиль-Хацкель Бениаминович, 44 л[ет], образов[ание] домашн[ее]; вер[оисповедание] иуд[ейское]; в купеч[естве] с 1896 г. Жит[ель] Каз[ачьей] ч[асти], 2 уч[астка], по Мещанской ул., д. № 14. Заним[ается] экспорт[ом] кожи. При нем жена Флора Осиповна, сыновья: Осип 5 л[ет], Александр 4 л[ет]» .
В «Справочных книгах…», изданных в последующие годы, никаких изменений не находим, кроме перемены адреса: «Жит. Каз. ч., 3 уч., по Максимилианскому пер., д. № 14» (1898), «Жит. Каз. ч., 3 уч., по Офицерской ул., д. № 17» (1899, с пометой: «Сод[ержит] кожев[енную] контору в д[оме] жит[ельства]»; «Жит[ель]. по Можайской ул., д. № 1. Сод[ержит] контору кожев[енных] товар[ов] — Каз.ч. по Офицерской ул., д. № 17» (1900).
Выбор Офицерской улицы, возможно, диктовался близостью к хоральной синагоге, но сами переезды были ежегодным церемониалом, и только крошечная перчаточная мастерская отца зацепилась за Офицерскую .
Собственно, объявления о сдаче квартир висели тогда чуть ли не на каждом доме, и снять квартиру, отвечающую любым требованиям нанимателя, было сравнительно просто.
Коль скоро перемена квартиры была на 100% инициативой и прерогативой матери, то и подбор нового жилья, и все, что с этим связано, было исключительно ее заботой. Охота к перемене квартир стала ее «страстью» и способом занять себя, ослабляя гнет дискомфорта, который она испытывала, живя — и, видимо, не душа в душу — с верующим мужем-трудоголиком. Тот, видимо, не вступал ни в какие пререкания: он зарабатывал на это деньги.
Делалось все всякий раз тщательно и ответственно. Квартира подбиралась в шесть (до рождения Жени — в пять) комнат: две комнаты —детские (Осип и Шура вместе) и еще по одной — бабушкина спальня, мамина спальня, отцов кабинет (он же фактически и его спальня) и еще — общая столовая .
Но через год все повторялось заново. Ибо как бы ни хороша была квартира, а какой-нибудь ее дефект к весне обнаруживался: не та сторона по отношению к солнцу, не тот этаж, неудобная кухня, далековато детям в школу и т.д. и т.п.
Евгений Мандельштам вспоминал об этом так: «Ее буквально терзала страсть к перемене мест. <…> Частые смены места обитания приводили к неизбежным нарушениям ритма жизни семьи. После отправки детей с бабушкой на дачу вся мебель и имущество сдавались на летние месяцы на хранение в Кокоревские склады. Из транспортной артели приезжали большие закрытые фургоны, запряженные лошадьми-тяжеловозами, битюгами. Появлялись дюжие артельщики с ящиками, стружкой и другими упаковочными материалами. Помню на их головах мягкие кожаные кружки-подушки, на которых они носили тяжести. Мать только распоряжалась и указывала, что с чем паковать. Затем наступал ответственный период поисков новой квартиры, выбора обоев, ремонта. Далее начиналась горячка — новое помещение должно было быть готово к 1 сентября, к началу школьных занятий. И события развертывались в обратном порядке: склады мебели, фургоны, раскладка вещей и обживание нового дома (ЕЭМ, 125—126).
В 1901 году, когда детей отправляли на лето в Ригу, сборы в дорогу и сборы имущества перехлестнулись, оставив в памяти десятилетнего уже мальчика такую картинку: «Зимние вещи пересыпали крупной солью нафталина. Кресла стояли, как белые корни, в попоне чехлов. <…> Я тогда собирал гвозди: нелепейшая коллекционерская причуда. Я пересыпал кучи гвоздей, как скупой рыцарь, и радовался, как растет мое колючее богатство. Тут у меня отняли гвозди на укладку» (2, 362).
Вот годы съема и адреса этих квартир:
1896 год — Мещанская, 14;
1897 — Максимилиановский переулок, 14;
1898 — Офицерская (совр. Декабристов), 17 (в этой квартире родился Женя);
1899 (1899—1900?) — Бронницкая, 2;
1900 — Можайская, 1;
1901 — Литейный проспект, 49;
1902 — Малая Итальянская, 6 ;
1903—1905 — Литейный проспект, 15, кв. 21 ;
1905—1906 — Свечной переулок, 5(6?), кв. 29 ;
1907 — Ивановская (совр. Социалистическая), 22; Коломенская, 37, кв.30; Сергиевская, 60, кв. 10;
1908 — Итальянская, 27/2, кв. 30;
1909 — Коломенская, 5;
1910 — 07.1911 — Загородный проспект, 70, кв. 26;
1911 — Коломенская, 39;
1912 — Измайловский проспект, 16, кв. 29 .
1913 — Загородный проспект, 14, тел. 12457;
1913—1914 — Кадетская (совр. Съездовская) линия, 1, кв. 15;
1914 — Ивановская (совр. Социалистическая), 16, кв. 21;
1915 — Большая Монетная, 15, кв. 38;
1916—1917 — Каменноостровский проспект, 24а, кв. 35, тел. 20229 .
В результате до смерти Флоры Осиповны Мандельштамы сменили в Петербурге двадцать один адрес, что, собственно, и означает в среднем один ежегодный переезд!
Квартира на Каменноостровском, была последней в этом, согласитесь, впечатляющем ряду. Здесь, на Каменноостровском — у двадцатипятилетнего Осипа впервые побывали его друзья — поэты Николай Гумилев (приходил в форме вольноопределяющегося, с двумя Георгиями на груди) и Георгий Иванов, оставивший в памяти младшего брата какой-то «…неприятный след. Ни тогда, ни позднее я не мог понять эту многолетнюю дружбу брата с Ивановым» (ЕЭМ, 126).
В 1918 году, после афронта и съезда младшего сына и смерти тещи в 1917 году, отец ликвидировал эту квартиру и поселился вместе с двумя старшими сыновьями в меньшей, по адресу: Аптекарский пер., 6, кв. 8. Но вскоре съехали и старшие, поселившись, по-видимому, вместе по адресу: Геслеровский пер., 27с .
Многолетний навык делить жилье с кем-то другим, в частности, со средним братом, еще не раз пригодится: и после революции Ося и Шура прожили вместе и бок-о-бок, наверное, еще несколько полных лет — чаще и дольше «под эгидой» Осипа (Киев, Крым, Грузия, Дом Герцена), но несколько месяцев и под Шуриным (на Старосадском).
Итак, начало блужданиям Осипа Мандельштама по Петербургу было положено еще его матерью.
Петербург — это окно в Европу (и из Европы!) — дал вторую необходимую для творческого равновесия точку опоры не только русской истории и географии, но и русской словесности. С легкой руки — и тяжкой судьбы — диссидента Радищева тракт Петербург—Москва стал главною осью бурного развития самой юной из великих литератур Европы. Вслед за колесами радищевской коляски свои колеи оставили здесь и Батюшков, и Гоголь, и Пушкин, и Белинский, и Герцен.
Сколь же многолик и многослоен он, этот город! И сколь узнаваем, до чего похож на свои отражения в воде и в стихах! И вместе с тем — как цепок и властен!
…Так отчего ж до сих пор этот город довлеет
Мыслям и чувствам моим по старинному праву?
Он от пожаров еще и морозов наглее —
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый!..
Петербург–Петроград–Ленинград — это не только великий город, это еще и великая тема, или великий текст, русской поэзии и прозы. Пушкинские сады, проспекты Гоголя, подворотни Достоевского, блоковские фонари и набережные, мосты и ветры Ахматовой, эсхатологическая архитектура Бенедикта Лившица, заблудившийся трамвай Гумилева, дверные цепочки Мандельштама… И через всю эту твердь — грозная и организующая сила — река: «Невы державное теченье...»
Не счесть адресов, перемененных его непоседливыми родителями, а потом — в 1920-е годы — уже и им самим. За два с лишним пунктирных десятилетия, проведенных здесь, «на якоре» в этом каменноводном царстве, он вырос и возмужал, родился и сформировался как поэт.
Осип Мандельштам свой город и знал, и любил! Воспринимал его не как сумму домов, улиц и проток, но как урбанистическое целое, чувствовал — как единый природный организм.
А над Невой — посольства полумира,
Адмиралтейство, солнце, тишина!
И государства жесткая порфира,
Как власяница грубая, бедна…
(«Петербургские строфы», 1913)
Но знакомство и освоение города — довольно длительный процесс, начало которому закладывалось в детстве — неизменными и каждодневными прогулками.
Детский социум тогда выглядел примерно так: «Нравы детей в Летнем саду были очень церемонные. Пошептавшись с гувернанткой или няней, какая-нибудь голоножка подходила к скамейке и, шаркнув или присев, пищала: «Девочка (или мальчик, — таково было официальное обращение), не хотите ли поиграть в «золотые ворота» или «палочку-воровочку»?» Можно себе представить после такого начала, какая была веселая игра. Я никогда не играл, и самый способ знакомства казался мне натянутым» (2, 349—350).
Но и альтернативы этой неживой чопорности тоже не было. Ося до школы рос один, без товарищей, в обществе родителей, любимого братца Шуры, нескольких родственников и еще нянь, менявшихся с тою же быстротой, что и квартиры.
Свое детское отношение к городу и с городом сам Мандельштам вместил в неожиданную формулу: «ребяческий империализм». Имперская, военная, марциальная атрибутика поджидала его, прогуливающегося с няней, буквально на каждом шагу.
У конного памятника Николаю I — пожилой гренадер в мохнатой бараньей шапке, похожей на митру и величиной чуть ли не с целого барана. На входах в Летний сад — бдительные вахмистры в медалях, фильтровавшие публику. У Крюкова канала — казармы гвардейского экипажа, где муштровали морских гвардейцев, Ося и его няня облюбовали одного «черноусого» матроса и приходили на него лично полюбоваться — уж больно хорош!
С миром державным я был лишь ребячески связан,
Устриц боялся и на гвардейцев смотрел исподлобья…
«Скажу и теперь, не обинуясь, что, семи или восьми лет, весь массив Петербурга, гранитные и торцовые кварталы, все это нежное сердце города, с разливом площадей, с кудрявыми садами, островами памятников, кариатидами Эрмитажа, таинственной Миллионной, где не было никогда прохожих и среди мраморов затесалась всего одна мелочная лавочка, особенно же арку Главного штаба, Сенатскую площадь и голландский Петербург я считал чем-то священным и праздничным. <…> Не знаю, чем населял воображение маленьких римлян их Капитолий, я же населял эти твердыни и стогны каким-то немыслимым и идеальным всеобщим военным парадом» (2, 350).
А непосредственно майский парад на Марсовом поле — разве это не высший восторг?
«Петербургская улица возбуждала во мне жажду зрелищ, и самая архитектура города внушала мне какой-то ребяческий империализм. Я бредил конногвардейскими латами и римскими шлемами кавалергардов, серебряными трубами Преображенского оркестра, и после майского парада любимым моим удовольствием был конногвардейский праздник на Благовещенье» (2, 352).
27 октября 1898 года он во все глаза всматривается в пушки и башни «чудовищной морской гусеницы» — броненосца «Ослябя», медленно сползавшего со стапелей на водную гладь.
Разве мог он, восьмилетний, тогда осознавать, заглядываясь на своего «черноусого» или на каракулевого гренадера, что любуется еще и смертью, так и притулившейся за каждым военным? Что спуск броненосца — это одновременно и первый его шаг ко дну, на погибель, к Цусиме?
Когда в далекую Корею
Катился русский золотой,
Я убегал в оранжерею,
Держа ириску за щекой
<…>
Я пережил того подростка,
И широка моя стезя —
Другие сны, другие гнезда,
Но не разбойничать нельзя.
«Весь этот ворох военщины и даже какой-то полицейской эстетики пристал какому-нибудь сынку корпусного командира с соответствующими семейными традициями и очень плохо вязался с кухонным чадом средне-мещанской квартиры, с отцовским кабинетом, пропахшим кожами, лайками и опойками, с еврейскими деловыми разговорами» (2, 352).
Мандельштам, наверное, завидовал этому сынку, простоте устройства его жизни и мыслей. Евреи в царской России были малочтимым меньшинством — в лучшем случае чем-то вроде классовых «попутчиков» в России советской: их терпели, но не забывали напоминать о том, кто они и что их здесь именно терпят, не любят!
«Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался — и бежал, всегда бежал.
Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры угрозой разрушенья, шапкой в комнате провинциального гостя, крючками шрифта нечитаемых книг Бытия, заброшенных в пыль на нижнюю полку шкафа, ниже Гете и Шиллера, и клочками черно-желтого ритуала.
Крепкий румяный русский год катился по календарю, с крашеными яйцами, елками, стальными финляндскими коньками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался призрак — новый год в сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош-Гашана и Иом-Кипур » (2, 354).
Это навязанное и неодолимое раздвоение, как родовая травма, преследовали Мандельштама, не переставая, всю жизнь. Бесы конформизма и ренегатства, соблазняя и подмигивая, кружили и над маленьким кучерявым мальчиком, и над взрослым лысоватым дядькой с лицом бухгалтера, — вдруг, нежданно-негаданно, обернувшимся великим русским поэтом.
Суоми
Ма¬лень¬кая ано¬ма¬лия: «то¬с¬ку по ро¬ди¬не» я ис¬пы¬ты¬ваю не о Рос¬сии, а о Фин¬лян¬дии.
О. Мандельштам
У материнской мобильности было, по крайней мере, одно рациональное объяснение: не надо было платить за квартиру в летние месяцы! А покуда мебель и весь инвентарь прохлаждаются себе на Кокоринских складах, добытчик-отец перебирался в мастерскую, а все остальные — на дачу, на свежий лесной воздух!
Мать вывозила сыновей на лето за город — всегда в сопровождении бабушки, но нередко присоединялась к ним и сама. Оба старших, — и Ося, и Шура — обожали эти поездки и охотно ездили на дачу и в пансионы не только летом, но и во все прочие каникулы, в том числе зимние, ездили туда не только детьми, но и повзрослевшими, усатыми вьюношами.
Некоторые из таких мест станут для мальчиков излюбленными на всю жизнь. И едва ли не все они — в Финляндии!
«Зимой, на Рождество, — Финляндия, Выборг, а дача — Териоки. В Териоках песок, можжевельник, дощатые мостки, собачьи будки купален, с вырезанными сердцами и зазубринами по числу купаний, и близкий сердцу петербуржца, домашний иностранец, холодный финн, любитель ивановых огней и медвежьей польки на лужайке народного дома, небритый и зеленоглазый, как его называл Блок. Финляндией дышал дореволюционный Петербург, от Владимира Соловьева до Блока, пересыпая в ладонях ее песок и растирая на гранитном лбу легкий финский снежок, в тяжелом бреду своем слушая бубенцы низкорослых финских лошадок. Я всегда смутно чувствовал особенное значенье Финляндии для петербуржца и что сюда ездили додумать то, чего нельзя было додумать в Петербурге, нахлобучив по самые брови низкое снежное небо и засыпая в маленьких гостиницах, где вода в кувшине ледяная. И я любил страну, где все женщины безукоризненные прачки, а извозчики похожи на сенаторов» (2, 358—359).
Осип и любил, и знал Финляндию, не раз жил он в самых различных ее местах. Тут и санаторий Хювинкя под Гельсингфорсом, и полуостровной Хангё (Ханка), и Конкала, и Куоккала , где жили Илья Репин и Корней Чуковский, и Териоки с их знаменитыми детскими праздниками, и Мустамяки , и Райвола , и Выборг!..
«Любимым местом нашей семьи и вообще петербуржцев была станция Мустамяки — примерно на полдороге до Выборга. Здесь в сохранившихся тогда еще лесных массивах было много живописных озер. Мхи и огромные валуны в сосновых борах придавали им особый колорит, типичный для финской природы. Несколько лет подряд мы снимали дачу на берегу озера Кутерсельки. Лодка, рыбная ловля, грибы, ягоды, а главное —новые знакомства и игра с детворой соседних дач занимали время, и лето проходило быстрее, чем хотелось бы. Старшие братья, естественно, больше общались со сверстниками. Осип всегда любил перемену мест, радовало его и общение с природой, хотя, в сущности, он всё же был горожанином» (ЕЭМ, 127).
Одним из прилюбившихся Мандельштаму мест был пансион сестер Линде, преподавательниц музыки. То был небольшой дом в Мустамяках недалеко и от моря, и от дачи Горького на озере Ваммель-Ярви. Именно сюда старшие Мандельштамы приезжали на каникулы, подружившись с братьями хозяек — Федором и Иван. «Плата в нем с гостей бралась очень скромная. Попадали сюда только знакомые по рекомендации — это были студенты и школьники. Брат хозяек Федор Федорович Линде был большевиком, и среди живущих было немало революционно настроенной молодежи» (ЕЭМ, 127).
Приятельские отношения установились и с младшими Рабиновичами: «В Мустамяки, около самой станции, на опушке леса, незадолго до войны 1914 года петербургский врач Рабинович выстроил двухэтажный, комфортабельный по тем временам пансионат, быстро завоевавший популярность. Владелец пансионата был давним и хорошим знакомым матери. Его сын, довольно непутевый юноша, дружил с моим братом Александром. Оба они ухаживали за одной и той же девушкой. Сохранилась фотография, где все трое сняты в саду пансионата…» (ЕЭМ, 127).
Сына звали Григорий, и в пансион его отца братья ездили даже иногда зимой. С этим местом связано множество веселых историй и стихов. «На отдыхе увлекались шарадами. Вспоминаю, как одну из шарад придумали и продемонстрировали перед публикой Осип и я. Шарада состояла из слова «Мандельштам». Первая часть — лакомство, «миндаль», вторая — часть дерева, «ствол», а целое — это выход братьев Мандельштам за руку. В пансионате часто музицировали, играли новые музыкальные произведения, читали стихи, но брат всегда от чтения уклонялся. На святках, под Новый год, на розвальнях выезжали в лес и в глубине его украшали елку, зажигали свечи, а то и раскладывали костер. Осип с удовольствием принимал участие в таких развлечениях. Он шутил, много смеялся, радовался своей юности, тогда еще ничем не омраченной» (ЕЭМ, 128).
Тамже, но в летнее время, возможно, разыгрывалось и следующее действо, так же запечатленное в стихах: «На дачах что ни день раздавался на улице протяжный крик: ”Мороженое... Сливочное... Клубничное...”, показывался ярко окрашенный ящик, установленный на двуколке, и за ним мороженщик в белом фартуке, с длинной ложкой в руках. Он набирал мороженое из больших металлических банок, стоявших во льду, и раздавал пестрые кружочки покупателям. У Осипа есть чудесное, чуть шутливое стихотворение, напоминающее об этих малых радостях детства: «“Мороженно!” Солнце. Воздушный бисквит…» (ЕЭМ, 148).
Летом 1908 года, став тенишевцем, младший Женя требовал возвращения в город строго к началу занятий в училище. Старший же вернулся из Франции и наслаждался финскими красотами.
В этот же год Великое княжество Финляндское — сугубо конституционно, безо всяких трясений и потрясений! — добилось от России весьма широкой автономии (свои суды, своя полиция, финский язык на правах одного из государственных, свои деньги — (финская марка, ходившая в параллель с рублем). А в Белоострове — установилась самая настоящая граница, с пограничниками и таможенниками.
Расположенный всего в трех часах езды от Петербурга Выборг был уже заграницей, другим миром — не заштатным российским, а типично финским городом, славными своими чистотой и дешевизной.
«Очень живописны были шхеры, и в Выборг можно было приехать из Питера и водой. Вблизи города начинался Сайменский канал, около которого, в местечке Пикирукки, мы снимали дачу. На высоком берегу располагался парк Монрепо, место городских гуляний и праздников. Из Выборга наша семья совершала путешествие по Сайменскому каналу до Вильманстранда, а оттуда до водопада Иматра, самого большого в России. У Иматры была недобрая слава — из Петербурга сюда приезжали кончать жизнь самоубийством, кидаясь вниз с высокого места над водопадом» (ЕЭМ, 127).
О, красавица Сайма, ты лодку мою колыхала,
Колыхала мой челн, челн подвижный, игривый и острый.
В водном плеске душа колыбельную негу слыхала,
И поодаль стояли пустынные скалы, как сестры.
Отовсюду звучала старинная песнь — Калевала:
Песнь железа и камня о скорбном порыве Титана.
И песчаная отмель — добыча вечернего вала, —
Как невеста, белела на пурпуре водного стана.
Как от пьяного солнца бесшумные падали стрелы
И на дно опускались и тихое дно зажигали,
Как с небесного древа клонилось, как плод перезрелый,
Слишком яркое солнце — и первые звезды мигали,
Я причалил и вышел на берег седой и кудрявый;
Я не знаю, как долго, не знаю, кому я молился...
Неоглядная Сайма струилась потоками лавы,
Белый пар над водою тихонько вставал и клубился.
‹Около 19 апреля 1908, Париж›
В Выборге у Эмиля Вениаминовича были добрые знакомые, точнее, партнеры по бизнесу, а по сути — ближе родни: «В Выборг ездили к тамошним старожилам, выборгским купцам — Шариковым, из николаевских солдат-евреев, откуда по финским законам повелась их оседлость в чистой от евреев Финляндии. Шариковы, по-фински «Шарики», держали большую лавку разных товаров: «Sekatavarakauppa» , где пахло и смолой, и кожами, и хлебом, особым запахом финской лавки, и много было гвоздей и крупы. Жили Шариковы в массивном деревянном доме с дубовой мебелью. Особенно гордился хозяин резным буфетом с историей Ивана Грозного. Ели они так, что от обеда встать было трудно. Отец Шариков оплыл жиром, как будда, и говорил с финским акцентом. Дочка-дурнушка, чернявая, сидела за прилавком, а три другие, красавицы, по очереди бежали с офицерами местного гарнизона. <…> После жиденького Петербурга меня радовала эта прочная и дубовая семья. Волей-неволей я попал в самую гущу морозного зимнего флирта высокогрудых выборгских красавиц. <…> Гостиница «Бельведер», где потом собиралась Первая Дума, славилась чистотой и прохладным, как снег, ослепительным бельем. Все тут была иностранщина — и шведский уют. Упрямый и хитрый городок, с кофейными мельницами, качалками, гарусными шерстяными ковриками и библейскими стихами в изголовии каждой постели, как божий бич, нес ярмо русской военщины; но в каждом доме, в черной траурной рамке, висела картинка: простоволосая девушка Суоми, над которой топорщится сердитый орел с двойной головкой, яростно прижимает к груди книгу с надписью “Lex” — ”Закон”» (2, 359–360).
То, о чем Осип из деликатности умолчал, дорассказал его младший брат, попутно назвав и настоящую фамилию «Шариков» — Кушаковы : «Кушаковы жили в добротном деревянном особняке, рядом с которым стоял многоэтажный каменный дом с большой лавкой. Во дворе дома была кондитерская фабрика, где я бывал постоянным гостем. Семья Кушаковых, их дом в какой-то степени сохраняли радушно-патриархальную атмосферу еврейского клана. Осип очень любил здесь бывать. Ему было семнадцать-восемнадцать лет, а у Кушаковых были две прелестные дочери-невесты. За одной из них брат не на шутку ухаживал . Но коварная девушка довольно неожиданно вышла замуж за военного капельмейстера, оркестр которого играл за сценой в некоторых спектаклях Мариинского театра, когда были нужны духовые инструменты. Свадьба была в Петербурге. Кушаков не пожалел денег: был заказан специальный поезд из одного вагона-люкс, и все мы, приглашенные на это семейное торжество, были роскошно доставлены в Питер» (ЕЭМ, 126–127).
Как известно, в «Шуме времени» Мандельштам описал купеческую семью Кушаковых под фамилией «Шариковых», или «Шариков». В действительности же Кушаковы в выборгской купеческой среде носили прозвище «Кушаки», которое в 1915 году сделали своей официальной фамилией . Главой семья был Исак Кушаков (1856–1908).
Мандельштама связывали дружеские отношения и с дочерьми Кушакова, и с одним из его сыновей, Донуардом (1889–1946), наиболее близким по возрасту . Всего же в семье Кушаковых–Кушаков детей было девятеро: пять дочерей и четыре сына. Вся эта «прочная и дубовая» семья проживала в большом деревянном доме по адресу: Каннаксенкату, 18 (ныне Ленинградское шоссе), а в соседнем каменном здании располагалась кушаковская лавка .
Курляндия
Несколько раз Мандельштамы, однако, «изменяли» Финляндии.
В первый раз — летом 1901 года, когда десятилетнего Осю увезли к рижским дедушке и бабушке, хотя он очень этого не хотел — «сопротивлялся и чуть не плакал» (2, 362). Ему казалось, что его везут «…на родину непонятной отцовской философии. Двинулась в путь артиллерия картонок, корзинок с висячими замками, пухлый неудобный багаж» (2, 362).
И вот, натерпевшись в Дерпте ночных страхов во время посадки в поезд какого-то эстонского певческого ферейна, приехали в Ригу, на Ключевую улицу.
«Дедушка — голубоглазый старик в ермолке, закрывавшей наполовину лоб, с чертами важными и немного сановными, как бывает у очень почтенных евреев, — улыбался, радовался, хотел быть ласковым, да не умел — густые брови сдвигались. Он хотел взять меня на руки, я чуть не заплакал. Добрая бабушка в черноволосой накладке на седых волосах и в капоте с желтоватыми цветочками мелко-мелко семенила по скрипучим половицам и все хотела чем-нибудь угостить. Она спрашивала: «Покушали? покушали?» — единственное русское слово, которое она знала. Но не понравились мне пряные стариковские лакомства, их горький миндальный вкус» (2, 362–363).
Ну не понравились — и не понравились, какая разница! Но дальше произошла сцена, надолго определившая активное неприятие поэтом своего иудейства: «Родители ушли в город. Опечаленный дед и грустная суетливая бабушка попробуют заговорить — и нахохлятся, как старые обиженные птицы. Я порывался им объяснить, что хочу к маме, — они не понимали. Тогда я пальцем на столе изобразил наглядно желание уйти, перебирая на манер походки средним и указательным. Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно. Не помню, как на выручку подоспела мать» (2, 363).
Здесь религия предков — давящая ортодоксальная сила, требующая безоговорочного и радостного себе подчинения и одинаково недовольная и тем, когда не безоговорочно, и тем, когда нерадостно. Какие там вышагивающие пальчики, какая свобода?
Тем не менее, летние поездки в Ригу и на «штранд» (взморье) — в Майоренгоф, Бильдерлингсхоф и другие места — еще не раз повторялись. Двадцатикилометровая в длину полоса, вся состоящая из поросших соснами дюн, великолепных песчаных пляжей и мелкого прохладного моря, полоса, сплошь заставленная разноцветными и разноформатными курортными «ракушками» (не то ящиками, не то домиками), защищающими их обитателей от солнца, ветра, дождя и даже от мелководья. Здесь было, как говорится, дешево и сердито, демократично и оздоровительно!
Или вот тишайшее Зегевольде — живописный лифляндский курорт с умиротворяющей природой, Ливонская Швейцария. Здесь, вместе с матерью, братьями и «Эрфуртской программой» в руках, Осип провел летние каникулы 1906 года. Повсюду были следы прокатившегося зимой в этих краях крестьянского бунта, а точнее — зрелище жестокостей его подавления.
«Здесь, в соседстве с полуразрушенным средневековым рыцарским замком, по глубокой долине протекает речка. Ее крутые, лесистые берега высотой в двести-триста метров были когда-то хорошо укреплены, и следы этих оборонительных сооружений еще кое-где сохранились. Со всех сторон этот замок был окружен богатыми поместьями остзейских баронов, власть которых тяжелым бременем ложилась на плечи бедноты — батраков и испольщиков. В 1905 году здесь вспыхнуло восстание, поколебавшее власть местных хозяев. Для расправы с бунтовщиками был вызван карательный отряд русских драгун.
Около одного из помещичьих домов мы с Осей обнаружили небольшую подбитую пушку, из которой расстреливали батраков и крестьян. О жертвах недавних трагических событий нам рассказали местные жители. На обратном пути мы зашли в костел, и церковные песнопения еще более усилили гнетущее впечатление от того, что мы с Осипом видели и слышали. О подавлении революции, о репрессиях и казнях мы знали, главным образом, из газет. А здесь, где лилась кровь, всё это воспринималось гораздо острее и взволнованнее» .
Спаду революционности в душе молодого тенишевца это никак не способствовало. Сжатые кулаки социального протеста, в сочетании с вдохновляющей тягой идиллической природы, дали непредсказуемый, но совершенно органичный для Мандельштама результат — гражданские стихи!
Опубликованные в январе 1907 года в одном из тенишевских ученических журналов — в «Пробужденной мысли» , то были первые стихотворные опыты Мандельштама. Но какие — Некрасов бы с Надсоном позавидовали!
…Тянется лесом дороженька пыльная,
Тихо и пусто вокруг.
Родина, выплакав слезы обильные,
Спит и во сне, как рабыня бессильная,
Ждет неизведанных мук.
...Скоро столкнется с звериными силами
Дело великой любви!
Скоро покроется поле могилами,
Синие пики обнимутся с вилами
И обагрятся в крови!
Там и тогда, наверное, родился в пятнадцатилетнем мальчике Осипе Мандельштаме гражданский поэт. Но стихам не откажешь не только в гражданском пафосе, но и в выразительности. Выразителен и псевдоним под одним из них: Фитиль. Кроме столь же великой, сколь и абстрактной любви к великому и тоже абстрактному «народу» в стихах отразилось и зрелище — зарево? — подавления крестьянского бунта.
Весной 1907 года Осип Мандельштам закончил учебу в Тенишевском коммерческом училище, а 15 мая получил соответствующий аттестат .
А в сентябре 1907 года неразлучные Боря Синани и Ося Мандельштам съездили в Финляндию, в Райволу, намереваясь записаться в боевые отряды, в те самые вожделенные и прославленные «б. о.»!
Осины родители об этом, разумеется, не знали, но что-то почуяли и немедленно — уже в октябре — отправили своего отпрыска в Париж, в Сорбонну, — учиться!
Поделиться: